Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
– Я не вмешиваюсь. Поступай как знаешь.
Повторили приглашение к столу. Во главе стола, как и положено, сели жених и невеста. Возле жениха его родители, а рядом с невестой бабушка Лия. Родители невесты, парни и девушки, пока суд да дело, затянули песню. Тем временем начали обносить курятиной, ароматной маиной. По бокалам разлили красное вино. Скрипка подыгрывала поющим.
Внезапно все затихло. Отец жениха Архип Павлович поднялся с места, стал перед народом с бокалом вина в руке, у него был такой значительный вид, он держал бокал так по-особому, что гости почувствовали, что сейчас услышат что-то непростое. Кто-то крикнул: «Тише!» Скрипачу мигнули, что надо переждать.
Дед Архип стоял прямой, высокий, казалось, стал еще выше. Глаза его смотрели куда-то поверх голов, в какие-то, видать, далекие воспоминания. На стол шлепнулась капля из полного бокала. Губы Архипа Павловича медленно зашевелились, пока без слов, тихо и благоговейно, точно он вот-вот начнет читать кидеш. Дед Архип окинул глазами всех собравшихся, взглянул на жену, сидевшую рядом, и остановил взгляд на Викторе.
– Сын мой, – его губы дрожали, – я хочу тебе сейчас… здесь вот… открыть тайну…
Он склонился к Виктору и поцеловал его. Виктор смеялся: не иначе, какая-нибудь наивная шутка отца, Архип Павлович повернулся к жене, провел кончиками пальцев по ее волосам:
– Мы с моей старушкой, дорогие друзья, давно договорились между собой: если Виктор женится на ком-нибудь из наших, молдавских девушек, пусть тайна остается тайной. Если же ему полюбится еврейская девушка… Потом мы одумались: нет, все равно будем молчать… Но красота этой свадьбы, весь этот вечер, вы все, эта родственная близость между вами – почему бы ему не знать, кто он такой? Да и зачем нам это на душе носить? Правда, старушка?
Мамаша Лукерья сидела разинув рот и все время кивала мужу. Тишина вокруг стола стала глубже, гуще. Малейший шорох был бы неуместен. Нет, вы только посмотрите внимательней на гостей… Что за свадьба без воспоминаний и без слез?
* * *
Не знаю, есть ли среди собравшихся кто-нибудь, кому довелось пройти по той адовой дороге.
Мало кто оттуда вернулся, дожил до внуков. И совсем-совсем единицы, по пальцам пересчитать после той уносившей жизнь дороги, дождались того, чтобы женить внуков.
Дорога скорби, адская дорога, смертельная дорога.
Бессарабских евреев фашисты истребили просто, по-старомодному, по дешевке – и газа не понадобилось, и в эшелонах не возили – без громоздких затрат, без лишних церемоний. Просто гоняли их неделями пешком, нарочно вперед и назад, или по кругу – по всей ширине и длине этого бессмысленного, гибельного пути.
Гнали изголодавшихся, измученных, без еды и питья, опухших, раненых сквозь сырую осеннюю ночь. Некоторых старых и больных подстреливали в сумерках на лесных опушках… Гнали избитых, истоптанных сапогами, гнали девушек, изнасилованных в слепоте тех дождливых и холодных ночей; гнали пожираемых эпидемиями, задавленных издевательствами и унижениями, наполовину погубленных еще до того, как они достигли наконец лагерей Транснистрии.
Старик в агонии. Родственники несут его, одеревеневшего, на плечах, как погребальные носилки. Палачи штыками сбрасывают его с их рук. Старик на земле еще жив, стонет: «Кадиш… кто-нибудь хоть скажет кадиш?..» И успевает услышать слова своего изнемогшего сына: «Да святится имя твое!»
Рассказывают, что у одной женщины из Рашкова по дороге начались роды. Она упала. Бандиты не дают ей лежать, подталкивают штыками, и она бредет дальше с новорожденным в подоле. От младенца идет пар. Даже пупок не перерезан…
На той дороге, сказывают, где-то возле Вертюжан фашистские изверги выщипали у рашковских раввинов бороды, вырезали языки, заставляли раввинов плясать перед ними веселый еврейский танец.
Несколько старых рашковских евреев и евреек собрались в одном доме и отказались куда бы то ни было идти. Будь что будет. Пусть с ними поступают как хотят. Здесь, где жили их деды и прадеды, они все вместе покончат с собой. Разбойники вытащили их наружу и стали бросать в колодец около дома. Скрипучий колодец со студеной водой моих детских лет.
Где-то на той дороге остались качаться на деревянной виселице два школьных товарища моих, Хоне Одесский и Мойше Гульчин, за то, что они агитировали толпу. Пытались вырвать у солдат ружья, поднять бунт против представителей нового порядка в Европе.
И это только несколько случаев, происшедших с жителями одного маленького местечка.
Дикие звери, убийцы, вооруженные всевозможным оружием – винтовками, автоматами и даже пулеметами на повозках, гнали толпу, по большей части женщин, детей и стариков, по заброшенным пустым дорогам, по запущенным полям и степям, стараясь миновать деревни, не особенно мозолить глаза деревенским, проходили, не задерживаясь, чтоб, с одной стороны, в деревнях понимали, что с ними шутки плохи, но, с другой стороны, не полностью понимали, что именно творится.
Да и самим этим деревням несладко приходилось. Они стояли поодаль черные, замкнутые, пришибленные. Кое-где низко по крыше змеились один-два дымка.
Снова в деревнях распоряжались жандармы, да еще пуще, чем прежде. Обшаривали дома, в каждом крестьянине, получившем в прошлом году при советской власти кусок земли, видели врага, бунтовщика, красного партизана… Вернулись на свои бывшие усадьбы господские сынки со своими прихлебателями – пьяницы и погромщики. Эти то и дело ходили к дороге полюбоваться да потешиться тем, как ведут на уничтожение покоренных евреев.
Рассказывают такой случай. Из деревни вышел к дороге какой-то субъект с собакой. Собака села на задние лапы, а человек весело пошлепывал хлыстиком по своим высоким сверкающим сапогам. Оба смотрели на гонимых. Собака скалила зубы, злилась. А человек скалил зубы – смеялся:
– Эй, унтер-офицер, подари мне вот тот костюм. Зачем евреям костюмы?
– На, я тебе его оставляю!
И унтер-офицер тут же продемонстрировал свою сноровку: одна секунда, один выстрел.
Некоторые крестьяне выходили на порожки, крестились, видя беду, темнеющую вдоль дороги, заламывали руки. Крестьянки кусали губы, кое-кто рыдал в голос, как будто бы горе было их личное.
Кое-кто, рискуя жизнью, бегал по дворам, созывал народ:
– Идемте, надо что-нибудь делать! Как можно молчать? Вдруг кого-нибудь спасем, хоть чем-то поможем!
Как стемнеет, крались по огородам, вдоль плетней, подползали к гонимым, незаметно передавали торбочку – сыр, хлебец, бутылочку молока.
Архип и Лукерья походили по соседям, наскребли у кого что оставалось. И с двумя полными котомками обогнули деревню, вышли к виноградникам у старого орешника; забежав вперед по дороге, они дожидались у трех высоких колодцев, стоявших один подле другого, внизу, у самой дороги. Супруги уселись под орешником с таким видом, будто только откуда-то вернулись и перед входом в деревню решились отдохнуть.
Вот уже слышно за холмом, как приближается толпа… Стоны, крики. Три колодца с тремя длинными скрещенными журавлями, устремленными вверх, напоминают три черные виселицы. Ох-ох-ох, что тогда творилось у этих трех колодцев!
Народ бросился к трем висящим деревянным ведрам. Фашисты били людей прикладами по головам и по плечам. Вокруг колодцев вой, топот, земля ходила колесом. Архип и Лукерья кому-то сунули торбы и едва дыша укрылись позади плетня в виноградниках. Была еще слышна стрельба, топот погони. И вот в этой суматохе над плетнем нагнулась молодая растрепанная женщина с младенцем на руках.
– Возьмите его, люди добрые! Я оставляю его у вас… Он будет жить… Вот увидите, что он будет жить…
Что здесь могло жить – это синее, без сознания, кости да кожица! Всеми болезнями переболел, все хвори перенес, но жил. Выжил.
Вся деревня для отводу глаз судачила о том, что Лукерья на старости лет родила Архипу сыночка. Кому какое дело, как да отчего… Ребенок живет, ребенок растет.
Женщину Лукерья даже рассмотреть не успела, и в глаза друг другу не взглянули, Лукерья слова в ответ не молвила, но все время чувствовала мать ребенка рядом с собой, чтобы ни стряслось с мальчонкой, советовалась с ней. Лукерья малыша уберегла. Как будто она тогда дала слово молодой женщине и сдержала его.
Ребенок будет жить… Вот увидите, что он будет жить…
* * *
Конечно, какая же свадьба без слез?
У женщин платки хоть выжимай, они, не стесняясь, всхлипывали. Мужчинам пришлось взять себя в руки, кто покривил губы, кто поскреб рукой по усам – все ж таки мужчины!
Слезы, упаси бог, не помешали свадьбе. Напротив, сделали ее еще благородней, возвышенней, значительней.
Музыканты играли, гости танцевали.
Играйте, музыканты, пока не настанет рассвет!
Играйте веселое и печальное.
Играйте, чтобы стекла в окнах звенели!
Пер. Е. Аксельрод.
ПАРЕНЬ ИЗ МЛАВЫ
Памяти Ливиу
Я завидовал.
Я завидовал тому, что он поэт и может работать вот так, запросто – без крыши над головой, без чернильницы и пера, без единого клочка бумаги.
Бледнея от зависти, я убеждался, что стихи, в отличие от прозы, можно сочинять на ходу, ковыляя с разбитыми в кровь ногами по страшным дорогам беженства. Позади оставались разрушенные, пропахшие смертью города, впереди ждала неизвестность, с неба сыпались бомбы, и в их зверином вое музы, по логике вещей, должны были помалкивать.
Если бы они молчали, притихла бы и зависть.
Поэт никогда не был говоруном, а в те дни особенно. Он плелся кое-как, с рассеянным отрешенным видом, и молчание в нем каменело, как схватившийся цемент.
Из пылающего Кишинева он вышел чин чином: в руке аккуратный портфель с медными уголками и застежками, костюм разутюжен в лоск, туфли блестят, светлая шевелюра заботливо приглажена и чуть ли не смазана брильянтином – франт, да и только! Он обожал выглядеть чистеньким и ухоженным. Когда спустя несколько дней мы встретились на другом берегу Днестра, в Григориополе, или, может, в Дубоссарах, я едва узнал его: волосы всклокочены и торчат в разные стороны, брюки изжеваны, на щеках щетина. Он постарел сразу на несколько лет, и так мы и обнялись – словно годами не виделись.
Свой щегольский портфель с несколькими книгами и парой чистых сорочек он превратил в ранец, продев под его ручку полотенце, которым и обвязался через левое плечо, наискось. В другой обстановке это полотенце напомнило бы мне молдавский свадебный рушник, но теперь оно было больше похоже на грязный бинт, прикрывающий кровавую рану.
Шел он, как уже сказано, медленно, с трудом. Нас обгоняли даже воловьи упряжки, дети и собаки. Его длинные руки мотались, как шатуны, вперед-назад, вперед-назад, неустанно гребли, борясь с дорогой, точно он шел по шею в воде. Вдруг, помнится, он сел на землю, разулся, стащил носки с багровых ступней и высоко закатал штанины, будто и впрямь собирался перейти вброд речку. Ноги его были стерты, носки слиплись от сукровицы. Он небрежно сунул их в карман, подхватил туфли и встал, как-то смущенно улыбаясь: поэт решился идти босиком.
И вот он, стало быть, сочинял. Да не что-нибудь такое-этакое, а стихи о любви. Еще минуту назад мы лежали, втянув голову в плечи, в некошеной ржи у дороги. И не просто лежали, а унизительно, на карачках, переползали с места на место, не ведая, какой клочок земли под нашими телами окажется наконец роковым. Пронзительно кричали дети, выли женщины, и два «мессера» с черными крестами на крыльях усердно, словно работу делали, засевали поле свинцовыми семенами.
На обезлюдевшем асфальте истошно ржали и рвались из постромок брошенные кони.
Когда «мессеры» ушли, мы не сразу отыскали один другого в наступившей тишине. Он схватил мою руку и, прижав ее к своему сердцу, долго, без слов, смотрел на меня. В его глазах стояли слезы. Казалось, больше, чем самой смерти, он боялся, что мы опять потеряем друг друга в этой смертельной суматохе.
С того дня мы решили по возможности избегать крупных шоссе и железнодорожных линий. Фашисты налетали не слишком часто, но и не редко, и в первые часы после налетов народ шел по дороге тревожно задирая головы к небу. Люди словно молились кому-то – но кому?
По-прежнему не отпуская мою руку, он шагнул молча, весь в своем, весь в далеком мире. Поэтому я страшно завидовал, когда он спросил своим обычным будничным голосом:
– Хочешь, прочитаю новое стихотворение?
– Сейчас? После такого?
– Когда же еще? То есть сочинил я его вчера, в совхозном клубе, на сене. Ну, послушаешь?..
Я не поверил. Поэт соврет – недорого возьмет. Прочитает с подвыванием что-нибудь старое, а я ахай. Вы бы, например, поверили? Ведь это ни с чем не сообразно – пули и стихи.
Но, понимаете, в его голосе не было ни вот столько вранья, как нет вранья в огне, в костре. А голос был именно похож на пламя костра.
И попробуй пересказать, о чем поет огонь. Да и совесть не позволяет мне делать вид, будто я запомнил все до последнего слова. Пусть он, вечная ему память, не сердится на меня. Короче, я упрощаю и огрубляю, а примерно так:
«Я люблю тебя. Ты у меня самая красивая, самая лучшая. Я целую твои нежные, твои полные груди, приникаю губами к твоим запыленным ногам.
Через поля и горы звал меня твой голос.
Ты лежишь без чувств, оскверненная и поруганная, ты, моя самая чистая, самая вечная.
Насильники хотят истребить нашу любовь глумленьем и ненавистью, но она, любовь, испепелит их самих.
Лань моя ненаглядная, я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».
Вот в таком роде.
Тогда-то я и начал ему завидовать.
По правде говоря, в те дни и ночи у меня и самого стало что-то пробуждаться в душе: фразы, диалоги, наметки сюжетов. Снедаемый завистью, я все это выкладывал ему – в ответ на стихи, – зажигался, помогал себе руками, глазами, лицом, всем своим существом, дескать, я тоже не лыком шит, вертятся у меня в голове шарики.
Но рассказанное, как известно, перегорает. Перегорели и мои сюжеты. Разлетелись, рассыпались, словно отгоревшие листочки бумаги, стали пеплом и прахом.
Он одобрительно кивал: «Хорошо. Ты напиши это…»
Выходило так, что, пока я не запишу или не напишу, всему этому цена – копейка. Но где взять силы, где найти место и время? А он, пожалуйста, ручку в руки не брал, за стол не садился и – читает готовые законченные стихи.
Меня болезненно задевала его непрактичность и беспомощность в соединении с каким-то простодушным мужеством. Я ни разу не слышал, чтобы он жаловался на голод или жажду, а когда как-то раз я, не сдержавшись, заныл, он только пожал плечами. И похоже, он скорее умер бы без куска хлеба, чем стал бы тревожиться, где этот кусок раздобыть. Наши бесприютные ночи его не печалили: он, казалось, мог бы жить без сна и спать, положив голову на камень, на кол забора.
Вы спросите, не стыдно ли мне признаваться в зависти, этом низменном недостойном чувстве? Как известно, оно до добра не доводит, чему есть тысячи примеров от Каина до Сальери. Но я скажу так: может быть, «зависть» не совсем то слово, которое выражает мое отношение к спутнику давних скитаний. Назову это иначе: ревнивой любовью и преклонением. Во мне и сейчас живет трепетное благоговение перед всяким творцом, особенно пишущим и сочиняющим. В детской беспомощности моего товарища, в его неприспособленности ко всему, кроме стихов, в самих стихах, которые он создавал как бы походя, без видимого приложения труда, я все зорче усматривал приметы истинного поэта, и они рождали во мне ответное стремление помочь ему, спасти, уберечь от невзгод. Ради него я становился нахрапистым пробивным шустряком. Если мне удавалось добыть две постели, он получал лучшую. Первый глоток воды из колодца доставался ему. Я залечил его израненные ноги, заставил отмыться, почиститься, привести себя в порядок. Нередко, усадив его под тенистым деревом где-нибудь на околице села, я бегал по колхозным конторам, выцыганивая буханку хлеба, кучку красных помидоров, пару луковиц. Позже, на Северном Кавказе, в сутолоке и вони привокзальных эвакопунктов, я заставлял его проходить дезинфекцию и наскоро париться в вагонных баньках. Словом, я нянчил и пестовал его, как Сендерл у Менделе[36]36
Менделе Мойхер-Сфорим (1836—1917) – классик еврейской литературы. Сендерл – один из героев его романа «Путешествие Вениамина Третьего» (1878).
[Закрыть], этот еврейский Санчо Панса при обожаемом Дон Кихоте.
Тут нужно, видимо, объяснить, почему мы, тридцатилетние мужчины, уходили с потоком беженцев в тыл, все дальше от фронта. Нас, бессарабцев, всего год как ставших советскими гражданами, в действительную армию до поры не брали – нас просто вырвали из когтей врага. Женщин и детей эвакуировали эшелонами, а мужчин отправляли за Днестр пешком, с наказом обращаться по дороге в военкоматы. Но в глухих селах, через которые мы проходили, военкоматов не было. В райцентрах же объясняли коротко и ясно: ищите семьи, устраивайтесь, вас вызовут. Это звучало не отказом, а приказом. И когда кто-то из земляков-бессарабцев однажды вздохнул: «Не верят», – мой молчаливый, застенчивый, как барышня, спутник, от которого я ни разу не слышал грубого слова, внезапно закричал:
– Подонок! Скотина! Не верят ему!.. А почему тебе должны верить? Кто ты есть? Откуда взялся? Что совершил, чтобы тебе поверили?..
Сам он был родом из Ясс. Вырос рядом с театром «Помул верде» («Зеленое дерево»), основанным Авромом Гольдфаденом[37]37
А. Гольдфаден (1840—1908) – поэт и драматург, «отец еврейского театра».
[Закрыть], а к нам приехал уже автором трех поэтических книжек, в которых не кричал, не бил себя кулаком в грудь, а просто и естественно, как птица, пел Революцию. В Румынии торжествовал тогда разнузданный фашизм, и он, поэт, переехал в Бессарабию: «Через поля и горы звал меня твой голос». Словом, я понял, почему скользкое «не верят» так обожгло его: он и себя, уже немало совершившего для нашего дела, усовещивал и успокаивал.
Где-то в районе Кривого Рога мы попали в эшелон, который довез нас до Черкесска, а оттуда подались назад, в Краснодарский край. С жадностью читали мы на вокзалах и вокзальчиках вывешенные для всеобщего обозрения списки эвакуированных, уже осевших в окрестных городках и селах. Мы переворошили сотни и тысячи писем от людей, которые искали потерявшихся в пути родных. Многие таким образом находили друг друга.
Вскоре повезло и нам.
Но перед этим произошла одна, то есть одна из множества, маленькая история, которую я хочу рассказать, прежде чем закончу воспоминания о поэте.
Уже не помню, как называлась та крошечная станция неподалеку от Невинномысска. Мы попали туда поздно вечером, измученные и голодные, без гроша за душой. Эвакопункт, где днем можно было бы разжиться талоном на несколько сот граммов хлеба и миску супа, встретил нас огромным висячим замком. Рядом, в пыльном скверике, вповалку лежали на узлах беженцы. Мой товарищ нашел себе среди них место и тут же уснул, как невинный младенец.
Я заглянул в зал ожидания. Темнота. Зал забит спящими. Только светила над окошком закрытого буфета тусклая лампочка, затененная куском синей оберточной бумаги. Пышные четырехгранные колонны с грубой лепниной по углам подпирали низкий потолок. За одной из них я и притаился, дожидаясь, пока люди, сидевшие вокруг единственного столика, закончат свою трапезу, – быть может, оставят кусочек-другой хлеба. Сердце меня не обмануло. Столик опустел, и я с оглядкой протянул руку к хлебнице.
В то же мгновение из-за колонны вынырнула другая рука.
Я замер, пытаясь разглядеть лицо конкурента.
Не вовремя подоспевшая уборщица решительно «разогнала» наши руки, как разгоняют кур, сбежавшихся к горстке зерна:
– Кыш… бесстыжие!
И она одним движением смела огрызки в подол передника.
Теперь я мог смотреть на соперника без злости. Неудача даже как-то сблизила нас.
Мы вышли из вокзала и отыскали в каком-то закутке незанятую скамейку. Вокруг – ни огня. Тем ярче пылала на небе светлая луна, отражаясь в толстых очках моего голодного собрата. Она оттеняла его длинный тонкий нос, впалые щеки, резкую складку у губ.
Он заговорил первым.
– Не могу усидеть на месте. Бегу. Мчусь. Лечу. Куда несешь меня, господи? Отца с матерью гансы зарезали, а я живой… Здесь меня обогрели, приютили. Думаешь, плохо было в Усть-Лабинске, на хуторе? Как бы не так! Кормили от пуза, постель как у пана. Скажи «спасибо» и живи не хочу. Так нет, не сидится… Во Львове у меня тетка эвакуироваться не захотела. Тоже теперь мертвая, наверно… А Россия большая, я-ах, большая! Она одолеет Гитлера, ты не думай… На голод плевать, я привык… Русские ему наломают бока, отплатят и за себя и за нас…
Что мой собеседник родом из Польши, я догадался сразу, как только он открыл рот: его выдавал распевный польский говор и знаменитое протяжное «я-а-ах». Все же я спросил:
– Ты откуда?
– Сам не видишь? – усмехнулся он. – Варшавянин на все сто двадцать процентов! Ну, может быть, на восемьдесят пять. Родился-то я в местечке, как все евреи.
– И в каком, например?
– Я-а-ах, местечко как местечко. Млава называется, но что толку?
– Млава? Так ведь оттуда вышел Опатошу![38]38
Иосиф Опатошу (1887—1954) – известный еврейский писатель, автор исторической трилогии «В польских лесах», посвященной национальному восстанию 1863 года.
[Закрыть]
Его очки снова блеснули.
– Ты это мне рассказываешь? Хорошенькое дело… У нас в Млаве до последнего времени жила его родня. Так их и звали – Опатошками. Ты читал «Польские леса»?
– А ты?
– Я? Да я наизусть знаю все его рассказы, не то что роман!
– Какие? – пристал я. – Хоть один назови…
Он опять усмехнулся и поглядел на меня поверх очков. Потом возвел руки к луне, словно жалуясь:
– Дожил, слава богу, экзамены мне устраивают!
– Да нет, – смутился я. – Просто интересно.
Он молчал. Его длинный нос, казалось, удлинялся на глазах.
– Интересно? Ну хорошо, послушай… Есть у Опатошу рассказ про двух молодых бродяг. Дело происходит в красивом богатом Нью-Йорке, где многоэтажные дома целуются с небом, а доллары сыплются как монетки из задницы заколдованной козы. Вот… А на улице ливень, оба парня промокли до нитки, жрать нечего, в животе урчит, в башках свистит… Стоят они так под небоскребом, тулятся друг к другу и объедаются… воздухом. Выдуманным ужином, понимаешь? Пустым вонючим воздухом, и даже без масла…
Я сглотнул слюну.
– Я-ах! – воскликнул он. – Ты, кажется, тоже не против закусить? А я тебя кормлю разговорами… Постой!
Он вскочил со скамейки и, изогнувшись в три погибели, как заправский официант, сорвал со сгиба руки скатерку. Она затрепыхалась и легла на скамью. Тем временем в его руках оказался доверху полный дымящийся котелок. Пар, поднимавшийся оттуда, ударил ему в лицо, и стекла очков мгновенно запотели. Услужливо склонив голову набок, он мигом разложил тарелочки, вилки и ножи с пожелтевшими костяными ручками, потом пробормотал: «Нет, это лишнее», – и выхватил из котелка ароматную куриную ножку. Она обжигала ему ладони, за рукава потекла юшка. Он несколько раз перекинул добычу с руки на руку, потом приспособился, зажав ее в пальцах и как-то жеманно оттопырив мизинцы. Набив рот, он внезапно набросился на меня:
– Что сидишь, как истукан? Тащи, там должна быть еще одна!
Я не шевельнулся.
– А, понятно! Перед жарким хочешь отведать рыбки! Разумно. Изволь…
Он отбросил чисто обглоданную и даже размозженную косточку, вытер пальцы о скатерку и достал из-за спины скворчащую сковороду жареной рыбы. Ему пришлось изогнуться, и она чуть не выскользнула из его рук. Он уронил ее на котелок, подул на пальцы и сердито буркнул, словно с чем-то разговаривая обо мне:
– Видали пана! Его еще надо упрашивать!
– Хлеб… – пробормотал я.
– Хлеб! – он покачал головой. – Чего нет, того нет! И так обойдешься…
Запах рыбы соблазнительно смешивался с благоуханием жаркого. У меня аж кишки свело. Где вы, далекие вечера в канун субботы? Где вы, мама и сестренки?.. Я взял кусок рыбы и откусил. Косточка уколола мне нёбо – забытое ощущение. Тепло волнами расходилось по моему телу.
Тут-то и появился поэт.
Как он нас нашел, не ведаю.
Добродушно потягиваясь, он сказал с легкой обидой в голосе:
– Я жду, а ты где-то ходишь и ходишь. Уже черт знает что начал думать… Пируют тут…
Он протянул руку парню из Млавы и назвался. Тот молча кивнул. Он вообще выглядел в те минуты смущенным грешником. А мой товарищ решительно отодвинул меня и подсел к котелку.
– Меня тут черняшкой угостили, – сказал он, раскрывая ладонь. – Берите, ребята.
Спустя четыре года по вызову издательства «Эмес» («Правда») я приехал в Москву. На сердце было радостно. Шел первый год Победы, и у меня готовилась к изданию первая московская книга. Литературовед Моисей Нотович пригласил меня на занятие в еврейское театральное училище. Я читал свои рассказы, потом предстояло обсуждение. В перерыве ко мне подошел молодой человек в армейской гимнастерке с двумя нашивками над левым карманом – значит, дважды раненный.
– Мы, кажется, знакомы…
Честно сказать, я немного ошалел от Москвы и узнал его не сразу. Только блестящие толстые очки и длинный нос напомнили мне давнюю встречу на станции.
…Мы долго сидели тогда втроем на скамье у вокзальчика. Я попросил моего товарища почитать стихи. Он не заставил себя уговаривать, и светлая лунная ночь наполнилась отзвуками его тихого голоса. Отзвуки набегали друг на друга, сталкивались в воздухе, и казалось, не он один, а все мы нестройно, но от души произносим слова, похожие на клятву, на присягу:
«Я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».
Пер. А. Бродский.