Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
Один сказал:
– А, что говорить – без ума жил. Пожертвовать жизнью сыну, которого не дай бог никому и который вовсе в этой жертве не нуждался. Дельный человек, с головой на плечах, сдал бы мальчонку еще младенцем в какой-нибудь институт, жена родила бы другого ребенка – и жили бы они себе в удовольствие и в радость, как все люди живут.
Другой так и загорелся и сразу стал ругаться:
– Закройте рот и перестаньте чушь пороть! Гляди-ка, кто нас учит, что умно и что неумно! О дельности говорит! Скажите лучше – пронырливость – вот это будет правильно. В ней-то, в пронырливости – все наши несчастья. Честность, товарищ, человечность! На такой человечности, как его, и держится мир.
Так вот, я знаю, почему ставлю доктору Ямпольскому свой совсем особенный памятник. На простом камне я вырезал бы не список десятков его положительных черт и даже не итоговую строчку «Человек с добрым сердцем». А проще, короче и скромнее. Одно-единственное слово:
Человек.
Пер. А. Белоусов.
ДАВИД, КАПРИЗНЫЙ И ВСПЫЛЬЧИВЫЙ
Когда Давид иной раз возвращается домой с работы в растрепанных чувствах, явно не в своей тарелке, то лучше его не трогать, а оставить в покое. Рохеле это хорошо известно не со вчерашнего дня. Она тихо разогревает в кухне ужин, накрывает на стол, прислушиваясь, как Давид сердито копошится в комнате и что-то ворчит. Она негромко зовет его: «Ну, пойдем, – кажется, пора уже взять что-нибудь в рот». И потом они оба сидят молча, опустив глаза в тарелки, словно что-то произошло, словно черная кошка пробежала между ними.
Но Рохеле хорошо знает, что так нельзя. Возможно ли: жена, друг сердечный, видит, что ее родной и любимый мучается, переживает – а она и не спросит, что и как? Ее это не касается? Или она ничего не замечает? Да нет же, такого и вообразить себе невозможно. Нет, она, разумеется, спросит, в чем дело. Только подойти к нему надо так бережно, с такой ловкостью и осторожностью, чтобы, упаси господи, не напортить, чтобы, боже избави, не сделать ему еще хуже. В такие минуты надо обращаться с Давидом осторожнее, чем с яйцом всмятку. Вот такой уж он. И такой, какой он есть, он ей мил и дорог, ее Давид.
– На сердитых воду возят, – говорит она, словно ни к кому не обращаясь. – Все плохое проходит, пролетает, как тень птицы. Разве ты сам не знаешь, Давид?
– С чего ты взяла, что я сердитый?
– Здравствуйте! Что я, слепая?
– Что же ты видишь, зрячая моя?
– Что вижу, то вижу. Он опять цеплялся к тебе, твой прораб?
– Как раз нет. Наоборот, он в этом месяце даже выводит мне какую-то премию.
– Так что же он тогда тебе сделал?
– С чего ты решила, что именно он что-нибудь мне сделал?
– А разве не видно по твоему лицу, по тому, как ты взвинчен, как на стенку лезешь?
– А, ерунда.
– Догадываюсь, что ерунда, – я ведь знаю тебя. Ну а все-таки, что стряслось?
– Он рассказал мне анекдот.
– Господи боже мой! И из-за анекдота надо так кипятиться?!
– Анекдот из тех еще анекдотов.
– А именно?
– А, ерунда…
– Это что, секрет?
– Не секрет, почему вдруг секрет?
– Тогда почему не рассказываешь? Стесняешься? Вроде бы стеснительностью ты никогда не страдал.
– Поганый анекдот. Не хочу даже повторять.
– Ну конечно! С женой разве можно о чем-то поговорить! К чему ей что-то рассказывать: она ведь никто, как чужая собака в доме. Жена – всего-навсего жена…
Этого хватило. Рохеле хорошо знает, что такие слова, да еще со слезами в голосе и на глазах сразу делают злого, вспыльчивого и капризного Давида мягким, как тесто, и кротким, как голубь, – хоть веревки из него вей. Ни одного слова в повышенном тоне от него больше не услышишь. Сейчас он всё расскажет, да так разговорится, что там, где достаточно одного слова, он скажет десять.
Так и случилось. Во мгновение ока Давид стал совсем не тем Давидом, который всего полчаса назад ввалился в дом. Его озлобленность, раздражение как рукой сняло. Вместе с табуреткой он придвинулся к Рохеле, склонился к ее плечу и тихо, протяжно-певуче, с бархатной мягкостью в голосе прогудел: «Ду-у-рочка!» Это для Рохеле самая большая похвала и самое ласковое имя, какое она только может себе представить.
Он стянул с себя рубашку и остался по-домашнему, в одной майке. А еще полчаса назад, умываясь, даже ворот не расстегнул. И так, полуголый, он еще ближе подсел к Рохеле, обнял ее рукой за шею, прокашлялся и даже, кажется, заулыбался. Но то, что он начал выкладывать ей со всеми подробностями, вновь навело облака на его лицо.
– Ну, слушай. Сама по себе байка, которую он рассказал, – глупость, яйца выеденного не стоит. Из хохмочек типа «пощекочи меня, я посмеюсь». Но вот умысел, с которым он ее рассказывал, желание уколоть меня засело в сердце, как нож острый. В другой момент мне бы в одно ухо влетело, из другого вылетело. Мало ли кто что сболтнет языком. Он, ты знаешь, не великий умник. Когда дураку захочется сострить, тут-то и видишь, какой он дурак. Но, понимаешь, в этот раз… – мы ведь недавно вместе праздновали Девятое мая, сидели за одним столом и пели фронтовые песни! Он, кажется, хорошо видел и медали у меня на груди, и карточку мою на Доске почета фронтовиков. И вдруг он возьми и расскажи мне такой гнусный анекдот!.. Я знаю? Может, он и правда не имел в виду ничего плохого. Но меня так обожгло, так полоснуло по сердцу, что, будь у меня в руках что-нибудь тяжелое и будь я другой человек, я взял бы его за глотку – и больше от него таких дурацких шуток не слыхали бы.
– Что ты тянешь, выматываешь душу? Говоришь, говоришь, а ни слова еще не сказал. Что он тебе сказал такое, ну?
– Не спеши. Над нами не каплет. Что он мне сказал? Мне он ничего не сказал. Слышала ведь: он просто рассказал дурацкий анекдот. Может, он ничего плохого и не хотел. Может, у него просто было хорошо на душе и ему захотелось поострить. В конце концов, анекдот и есть анекдот. Чтобы посмеяться. Кто-то рассказывает умные анекдоты, а он рассказал глупый. Анекдот? Ерунда, куценький анекдотец. В другое время – провались он с ним вместе. У тебя хорошо на душе, хочется шутить – ну и шути себе как хочешь и сколько хочешь. Как шутишь, так себя и показываешь. Но в этот раз, именно теперь, когда я только что получил наш журнал с двенадцатью нашими героями – у каждого по три Славы на груди! Понимаешь? Помнишь ведь, как мы с тобой сидели вот тут вот, у стола, читали журнал и оба умилялись. Я люблю прочесть в журнале роман, иногда стихотворение, другое что-нибудь о еврейской жизни. Но такой радости и такой гордости, как от тех нескольких страничек с двенадцатью снимками, и на каждом по три ордена в ряд, – такого чувства я еще ни разу не испытывал, читая. Помнишь, я тогда сказал: «Рохеле, ставь-ка на стол вишневку, выпьем по малой ради такого случая!» Ты знаешь, что такое орден Славы всех трех степеней? Спроси меня, я тебе скажу. Я хорошо знаю, что такое война, что такое фронт и что значит даже самая простая медаль. Ты ведь знаешь, у нас, евреев, слава богу, сто тридцать Героев Советского Союза. Это большая гордость и великая честь. Но мне кажется – слышишь? – что три ордена Славы – это чуточку больше. Герой Советского Союза получает звездочку за большой и самоотверженный подвиг. Орден Славы всех трех степеней дают только за три великих, самоотверженных подвига. Я прямо нарадоваться не мог на эти двенадцать фотоснимков. У меня тогда был большой праздник. И вот он со своим паршивым анекдотом – хотел он этого или не хотел – берет и лезет сапогом мне в душу, портит, понимаешь, праздник.
– Ну, хватит уже, давай к делу, дай наконец услышать этот прелестный анекдот!
– Потерпи. Сейчас услышишь. Мелочь, чушь. Пощекочи мне пятки, я умру со смеху. Двое идут мимо могилы Неизвестного солдата. Один говорит: «Неизвестный солдат Абрамович!» Другой спрашивает: «Если Абрамович, то почему же неизвестный?» Тот отвечает: «Неизвестно, был ли Абрамович солдатом!»
Долгое молчание.
Р о х е л е: Да, до самых печенок достает. И ты смолчал? Ничего ему на это не ответил?
Д а в и д: Я побелел, как стена, аж губы затряслись. Такой анекдот, сказал я, можно было услышать от тех, которые нам стоили двадцати миллионов жизней, чтобы мир больше не видел таких зверей.
Р о х е л е: А он что сказал?
Д а в и д: Он, кажется, даже не понял как следует, что я имею в виду. Минуту стоял обалдело, а потом рукой махнул и улыбается: «Давид, но ты-то ведь не Абрамович!»
Р о х е л е: А ты что сказал?
Д а в и д: А я говорю: «Я-то, – говорю, – не Абрамович, а вот ты-то, – говорю, – если рассказываешь такое, ты настоящий антисемит, фашист, пробы на тебе негде ставить!»
Р о х е л е: А он что?
Д а в и д: У него лицо помертвело, он подошел ко мне ближе, так что другие едва могли разобрать, что он говорит, и сказал: «Я и не знал, Давид, что у тебя нет чувства юмора». А я отвечаю: у меня нет чувства юмора, а у тебя, говорю, нет чувства человечности, вообще никаких чувств нет.
Р о х е л е: И что он на это ответил?
Д а в и д: Ничего. Положил мне руку на плечо и так стал передо мной извиняться, что жалко было на него смотреть: «Я не имел в виду ничего плохого, Давид, я просто пошутил. Не беда, Давид. Если я тебя обидел, то прошу тебя, прости меня, Давид».
Р о х е л е: А что? Может, так и есть? Это как посмотреть. Может, и действительно ничего страшного, и вся история не стоит ломаного гроша. Может, он и не имел в виду ничего плохого. Нельзя уже и пошутить человеку? А ты ворвался в дом с такими глазами и такой взбудораженный, словно за тобой с топором гнались. Нельзя же быть таким вспыльчивым, заводиться с пол-оборота и из-за каждой глупости лезть в бутылку. Ну, теперь-то хоть отошло? Пойдем, я тебе дам подушку, приляжешь, отдохнешь. Любая мелочь стоит ему здоровья! Нельзя так, Давид. Идем, поздно уже, оглянуться не успеешь, как уже ночь, а в шесть утра опять вставать. На, вот тебе подушка. А мне еще с полчасика надо повозиться на кухне.
Давид включает телевизор и ложится на диван. Много ему не надо: дневной усталости, обиды и раздражения, а потом исповеди и облегчения души достаточно, чтобы сразу начали слипаться глаза и тяжелеть голова. Телевизор играет, певица что-то поет, но Давид при этом уже не присутствует. Он посвистывает носом, похрапывает, потом вдруг смолкает и поворачивается лицом к стене.
В доме раздвигают стол. Рохеле в белом фартуке суетится. Она выкрасила и уложила волосы, похорошела и помолодела лет на десять. Она уставляет весь длинный, широкий стол бесчисленным множеством блюд и тарелок – глубоких, мелких. Блюда и блюдца, тарелки и тарелочки теснятся, едва не налезая друг на друга. В центре стола красуется бутыль вишневки. Давид тут же: путается у Рохеле под ногами, суетится, помогает, раскладывает вилки и ножи, расставляет стаканы и стопки. «Наливай, Рохеле, радость моя, двенадцать стаканов, полней наливай вишневкой!» – «Почему именно двенадцать, Давид, и почему ты так торопишься наливать – ведь никого пока еще нет?» – «Ты же помнишь, Рохеле, когда-то на пасху во всех еврейских домах ставили полный бокал вина для Илии-пророка и оставляли чуть приоткрытой дверь, чтобы пророк мог войти. Сегодня, Рохеле, к нам должны прийти двенадцать пророков. Так поставь же для них, прошу тебя, двенадцать полных бокалов!» – «Так что же, Давид, ты мне сразу не сказал? Никогда ты не предупредишь заранее! Ша, ведь действительно уже звонят в дверь – иди открывай, Давид!» – «О, заходите, заходите, дорогие наши гости! Поцелуемся! Вот моя жена – Рохеле. Тогда мы были еще женихом и невестой. Она, бедная, за войну тоже достаточно намучилась. Ждала меня до самого последнего дня, до конца. Рохеле, знаешь, кто это? Это двенадцать наших богатырей, двенадцать героев. Садитесь, садитесь все за стол, товарищи родные! Гляди, Рохеле, как сверкают их ордена Славы. Будто солнце сияет у каждого на груди!..»
Телевизор играет, певица что-то поет. Тарелки и тарелочки, ножи и вилки, стаканы и стопки подзванивают в такт. Потом гости за столом сами затягивают песню, тихо и торжественно. Давид поет вместе с героями. Эта песня и для него родная и близкая:
Идет война народная,
Священная война…
Стол, завертевшись, исчезает куда-то. Перед глазами расстилаются заснеженные поля и дороги. Гремят взрывы, трещат пулеметы, сипло свистят минометы. Дома рассыпаются. Растерзанные тела мешаются с обрушенными потолками, с кирпичной крошкой. Дым. Огонь. Стенания. Давид ползет с винтовкой в руке по снегу, оставляя за собой кровавые пятна. Навстречу ему тарахтит танк с черным крестом на брюхе. Давид зарывается в снег, танк с лязгом проползает над ним, поднимается по склону холма и взрывается на только что установленных Давидом минах. Давиду оперируют ногу. Опять землянки, загогулины траншей. Давид поднимается из окопа. Справа и слева, насколько хватает глаз, так же поднимаются из окопов десятки, сотни бойцов, подобных ему. Одной лавиной бегут они по полю, через дорогу, с единым, слитным протяжным криком: «Урраа-а-а-а-а!»
Рохеле трясет Давида за плечо:
– Давид! Давид! Что с тобой опять? Снова кричишь во сне!
Давид садится и улыбается заспанными глазами:
– Ай, Рохеле, какая у нас только что была отличная компания! Ну и гости!
Рохеле подает Давиду стакан шиповника:
– На, выпей и вставай, давай стелить постель. Поздно уже, тебе надо хорошо отдохнуть. Вставай. Как говорится, вставай спать ложиться.
Рохеле раскладывает диван, застилает его простыней, кладет в изголовье две подушки. Давид обнимает ее и говорит: «Дурочка».
Это протяжно-певучее, с бархатной мягкостью в голосе: «Ду-урочка!» – самая большая похвала и самое ласковое имя, какое ей хочется слышать от ее Давида.
Пер. А. Белоусов.
ПОДРОБНОСТИ О СОНЕ
– Возможно, что все это произошло не совсем так, как я рассказываю. Меня ведь не было при этом. А тех, кто был там, уже нет в живых. Единственный, кто остался, это художник, артист, человек с ярким воображением. Я искала Соню несколько лет подряд. Я искала какие-нибудь, хоть мало-мальски достоверные сведения. Думала, что, может быть, где-нибудь остался ребенок моей сестры, хоть один ребенок. Мне хотелось узнать хотя бы – как, когда, где… Ведь за месяц до войны я гостила у Сони несколько дней. К ней в Ригу я летела из Ленинграда. В Ленинграде я провела целых шесть недель. Я мечтала об аспирантуре, о выступлениях. Каждый вечер я бегала на концерты. Я до сих пор неравнодушна к Баху. Нет. Неравнодушна – это слишком легковесное слово. Неравнодушна я была когда-то к избалованному мальчишке, моему сокурснику по консерватории, у которого ничего не было, кроме красивого голоса и черных хорошеньких усиков. Почему я была к нему неравнодушна, я не знала и по сей день не знаю. Так же скоропалительно, как влюбилась, так же – ни с того ни с сего – я разлюбила его. Баха я слушаю опустив глаза, как когда-то слушала слова моего старого отца. Его седые волосы, черная фуражка на голове, его упреки – все казалось мне ужасно старомодным. Но разве может кто-нибудь выбирать себе отца? Это такая любовь, что сам вопрос, любишь ты или нет, уже преступление. Может быть, это не самое удачное сравнение, по крайней мере, с точки зрения музыки. Это сравнение стало меня мучить, когда я узнала, как был убит мой старый отец. От Сони я улетела обратно в Ленинград. Двадцать шестого июня, через четыре дня после того как все началось, я уже была у себя дома, в Одессе. Вызвать по телефону Соню уже нельзя было. Но отцу уведомление я послала. Я ждала его несколько раз, часами, у телефона, но он не явился на переговорную. Четвертого или пятого июля я добралась до нашего местечка на берегу Днестра, но нашла замок на дверях; отец, как мне сказали, отправился пешком. Я надеялась, что он придет в Одессу, но он не пришел. Два или три дня спустя, нас, несколько девушек, вызвали в военкомат. Мы помогали гасить бомбы на крышах. Ночью мы дежурили на улицах, следили, чтобы нигде в окнах не горел свет. Еще через несколько дней я с забинтованными руками очутилась на пароходе среди раненых. Возможно, именно в один из этих дней мой старый отец остановился по дороге, там, у колодца. Это было уже далеко, на другом берегу Буга. Об отце я позднее узнала все подробности. Люди из нашего городка были при этом. Я знаю, где это произошло. Каждый раз летом, во время отпуска, по дороге в Ригу, я останавливалась в этой долине, у дороги, и, посидев молча некоторое время, отправлялась дальше в Ригу, в поисках Сони. Должно быть, отца тогда мучила жажда. И тут внезапно немцы примчались на мотоциклах. Люди рассыпались по пшеничному полю. Возможно, что он не услышал воя моторов. Может быть, у него не хватило сил побежать. А может быть, жажда, неистовое желание пить, в тот момент было сильнее всего на свете. Он стоял, согнувшись над срубом колодца, держа обеими руками ведро, и медленно глотал воду. Возможно, их привело в ярость то, что этот нахальный еврей стоит и пьет воду, не обращая на них никакого внимания, спиной к ним. А может быть, они просто решили развлечься, устроить себе веселый привал по дороге, посмеяться немножко в той долине. Они натянули ему на голову мешок и столкнули его в колодец. Каждое лето целые часы я проводила дома со скрипкой, играла. Отец сидел и слушал. Самыми любимыми мелодиями для него на старости лет были эти грустные адажио и фуги, которые играла его дочь. Он их тихо, с благоговейной радостью напевал за столом или вечером во дворе, сидя на завалинке. Не моему старому отцу, а Баху, своему Баху, надели они на голову мешок. Теперь я слушаю Баха с закрытыми глазами. Я одновременно слышу робкое, вполголоса пение моего отца. Мне не кажется странным это не очень профессиональное сопоставление – отец и Бах. Прежде, когда я исполняла Баха, я наслаждалась, восхищалась. Теперь же я испытываю к нему такую любовь, что спрашивать себя, любишь или нет, уже преступление. Теперь у меня к нему чувство, которое можно назвать обожанием. Да, да, я не стыжусь этого банального слова. Может быть, я немного старомодна? Нет, я бы этого не сказала. Когда я дома одна, я ищу иногда по радиоприемнику джазовую музыку. Джаз кричит, джаз вопит, в джазе слышны стоны «Хижины дяди Тома». Джаз кричит, что мир неправильный. Однажды соседка сказала обо мне: «Как видно, эта старая дева отплясывает в одиночку рок-н-ролл!..» Меня смех разобрал. Не будь дураков на свете, и посмеяться бы не пришлось… Чайковского я люблю слушать поздно ночью, когда вокруг стоит тишина. Чайковский у меня записан на магнитофонной ленте. Мне приятно, когда он со мной одной разговаривает. Чайковский мне нужен. Я включаю магнитофон как можно тише. Он словно нашептывает мне, что жизнь все-таки прекрасна. «Люби! – говорит. – Послушай, мир ведь полон музыки». Чайковского я слушаю, когда хочу увидеть Соню. Сентиментальность тоже банальное слово, правда? Пусть! Наоборот, я хочу быть сентиментальной. Соню я, конечно, любила как сестру. Но Соня в детстве немало носила меня на руках, заменила мне мать. Соню я любила и как мать, которой нам обеим не хватало. Соню я любила и так, как только Соню можно было любить. Соня была красивой, Соня была душевной. Соня была умной. Соня была счастливой. Она была на несколько лет старше меня – теперь она на несколько лет младше. Она была уже матерью троих детей. Но тогда, в те немногие дни, когда я гостила у нее в последний раз, она так хорошо выглядела – моложе, красивее, счастливее, чем до замужества. Она целыми днями пела и смеялась, смеялась и разговаривала. Рядом со своими детьми – двумя девочками и мальчиком в колыбельке – она казалась не матерью, а как когда-то рядом со мной – старшей сестричкой. Зятя – офицера Красной Армии – я тогда не застала. Он уже больше месяца находился в военном лагере. Когда я узнала об этом, мне на мгновение вдруг стало почему-то не по себе – как от недоброго предчувствия. Но, глядя на Соню, я устыдилась за свои мрачные мысли и прогнала их. Я сидела за пианино и учила своих двух племянниц играть «Чижик-пыжик», а Соня собирала меня в дорогу: пекла, жарила. Когда при прощании мы целовались, я впервые увидела ее грустной. Должно быть, она заразилась моим предчувствием. «Смотри, в случае чего, – сказала она мне, – позаботься об отце, ты ближе, свободнее!» Об отце я узнала все сразу. О Соне и о детях я «раскопала» подробности лишь несколько лет спустя. Год за годом, возвращаясь ни с чем, я спрашивала себя: «Зачем мне подробности? Погибли. Я уже это знаю. Как миллионы других». И сама себе отвечала: «Нет. Мне нужно!» Во-первых, может быть, таким образом я найду хоть одного из детей моей сестры; потом, без подробностей, это слово «погибли» с каждым годом становится бледнее, обыденнее. Подробности в миллион раз умножают это слово. Каждый в отдельности, думаю я про себя, даже так, нагой среди других таких же нагих, в газовых камерах погиб сам, отдельно, своей собственной смертью, исполнив свой реквием. Но печаль – это не такая вещь, за которой стоит гнаться, не так ли? Ошибаетесь! Мне нужна эта печаль, чтобы не перестать петь с моими учениками в музыкальной школе, где я преподаю. Подробности не позволяют забыть. А я хочу помнить, хочу и напоминать. Возможно, эти слова не все мои. Они скорее всего принадлежат тому художнику. Виктор так поступает: он напоминает. С Виктором я познакомилась в Риге, на берегу моря. Случайно. Я ездила уже в Ригу просто так, чтобы пройтись по улицам, по которым шла когда-то Соня. Поди узнай, что этому человеку в нахлобученной на голову соломенной шляпе, лежащему вот так, на песке, на пляже перед мольбертом, известны все подробности о Соне. Меня словно что-то потянуло к нему. Почему это он, сидя вот тут, на берегу у моря, и глядя на волны, пишет на холсте колючую проволоку, узкие сторожевые вышки, скелеты? «Вы ошиблись адресом, барышня! – рассмеялся он. – Фотограф вот там, возле своего аппарата!» Слово за слово, мы разговорились. Он меня пригласил к себе в мастерскую. Мы пошли вдоль берега. Дома, среди четырех стен, сказал он мне, он не может писать такие вещи. Тишина и одиночество воскрешают только ужас. Только ужас – еще не искусство. А только радость – может быть искусством? Радость, по крайней мере, радует. Ужас пугает. «Нужно раскрыть, найти смысл. Мрак хорошо виден лишь тогда, когда где-то загорается огонек фонаря. Внутри, в мастерской, меня тянет к черной, темно-синей, коричневато-зеленой краскам. Морские волны успокаивают, проясняют. На берегу играют парни и девушки. Игра и радость, галдеж и молодость говорят мне: рисуй, показывай, предупреждай». Он спасся оттуда не только для того, чтобы стать простым свидетелем. Ему потребовались там силы, чтобы перенести все, что переносили другие, и понадобились ему еще силы, чтобы непрерывно держать одно око раскрытым и все видеть. Ему понадобились силы, чтобы верить, что он должен все это увидеть, потому что ему нужно будет потом это показать. Чтобы противостоять зверствам, нужны были человеческие силы, чтобы верить, что вынесешь их, нужна была сверхчеловеческая сила. Может быть, благодаря всем этим силам он и выжил. Виктор много говорил тогда. Мне уже начинало казаться, что он так много говорит потому, что я иду рядом. Мне вдруг пришло в голову, что я ему нравлюсь. Возможно, и я так много говорю, потому что речь идет о нем… Тогда я об этом не думала. Мне хотелось только спросить его: а мою сестру… Соню… не заметил ли он где-нибудь там своим этим раскрытым оком? Но я и это не спросила. Все пришло потом, в мастерской. Он стал показывать мне свои картины. Он расставил их на полу, прислонил их друг к другу. Меня он усадил на стульчике перед ними, как будто я была большим знатоком. Светлые колхозные пейзажи, портреты рыбаков. Виды новых районов. Мирные домашние вещи – натюрморты. Время от времени он вставлял между ними какую-нибудь композицию из Освенцима. Выходило как бы наоборот: не огонек фонаря, чтобы лучше увидеть мрак, а куски мрака – чтобы свет был еще светлее. Или, может быть, и то, и другое. Картину, о которой я расскажу, он назвал «Отец и мать». Гитлеровец стоит с автоматом возле широко открытой двери барака. За спиной эсэсовца – тени детей. Множество теней, больших и малых. С одной стороны, на переднем плане перед каким-то заграждением протянутые в ожидании десятки рук – длинные, тощие руки: материнские руки. Где-то в глубине силуэты эсэсовцев, силуэты вагонов, полоски дыма. Возле двери барака немец, человек зрелого возраста, стоит ошеломленный, как бы испуганный немного, как будто даже призадумавшийся. Я разбиралась тогда в живописи еще меньше, чем сейчас. Так что я описываю эту картину как-то слишком упрощенно, слишком неумело, как профан. Виктор, разумеется, описывал бы ее иначе. По сути дела, мы потом уже не столько говорили о живописи, сколько о Соне. Я уже точно не помню, как все сплелось. Может быть, вдруг невольно я произнесла имя моей сестры, может быть, Виктор начал вдруг рассказывать о молодой женщине с тремя маленькими детьми, которые были с ним в гетто. Возможно, он даже сказал, что я похожа на ту женщину. Что-то сказала я, что-то сказал он. Виктор все думал, что он рассказывает историю картины. Но я уже знала, что я слушаю подробности гибели Сони. Я сидела на низком стульчике и молчала. Молчала, естественно, потому что все во мне онемело. И молчала, чтобы не умолкал Виктор. А он говорил. Когда их повели из гетто, у матерей отобрали всех детей. Малышей впихнули в барак на платформе. От той молодой женщины силой оторвали обеих девочек – два нежных тельца, высохших, истощенных, с ножками как палочки, и мальчика, которого мать несла на руках. Эсэсовцы погнали людей к вагонам. Дети кричали. Матери бросались к баракам. И в этой суматохе, вспоминает Виктор, немец, стоявший у дверей, подал знак Соне, что она может войти в барак и взять одного ребенка. Одного ребенка. Он хорошо разглядел своим открытым оком этого немца. Среди всех нечеловеческих ужасов, творившихся вокруг, невзирая на бушевавшую в Викторе ненависть, у него хватило сил увидеть этого немца таким, каким он его показал вот здесь, на холсте: отцом. Ему даже показалось тогда, что два эсэсовца позже сняли этого немца с поста и увели куда-то. Теперь он говорит, что ему показалось, тогда он был уверен. Что случилось там внутри с Соней? Об этом нетрудно догадаться. Одного ребенка. Но кого? Какого из них взять?.. Соню он больше не видел. Кто-то сказал, что ее вынесли оттуда на руках, другой говорил, что ее выволокли. Двери вагона, где находился Виктор, были уже захлопнуты. Кто-то высказал предположение, что это было лишь издевательством немца над матерью. Что ему просто хотелось вдвойне насладиться. Еще кто-то высказал мысль, что немца сняли с поста просто потому, что сменился караул. Всех этих «кто-то» уже нет в живых. Один он уцелел. Картину он назвал так, как видел и чувствовал это тогда, когда все происходило. Почему он говорит теперь, что ему показалось? Мир еще полон живых эсэсовцев. Они находят друг друга, дружат, размножаются. Почему так трудно находят общий язык отцы? Когда Виктору ночью видятся кошмары, к нему обращаются все погибшие. Он встает утром, весь растревоженный, и стирает название картины. Постепенно, прислушиваясь к рассудку, он успокаивается и опять надписывает картину. Пока он еще не выставлял ее. Тогда, в тот самый момент, он был уверен. Теперь – нет. Кто же тот немец, который стоит здесь у дверей барака, а за спиной у него детские тени? Может быть, отец, опечаленный, словно окаменевший от бушевавшего вокруг него горя и вспомнивший свою деревушку где-то на Рейне или на Майне, своих белокурых деток – таких, как у Сони, на руках у своей немки. А может быть, это убийца Сони… Я сидела и слушала. Мы еще много раз потом говорили об этом. Виктор и сейчас живет в своей Риге на берегу моря. Я живу в Кишиневе. Мы видимся один раз в году. Летом я укладываю в чемодан несколько платьев, сажусь в поезд и сама себя обманываю, что якобы еду побродить в тех местах, где когда-то бродила Соня. Мы идем вдвоем с Виктором. Сидим на берегу моря. Он возле мольберта, я – возле него. Два года тому назад он был здесь, у меня. Я взяла его раза два с собой в класс на урок сольфеджио, усадила лицом к поющим ребятам, как он меня усаживал перед картинами в своей мастерской. Виктор – человек с пылким воображением. Я хотела просто немного прихвастнуть перед ним, он же воспринял это как упрек. В прошлом году, как только я вошла в его мастерскую, он сразу же поставил на полу свои новые работы, прислонив их друг к другу. Целая серия портретов. Портреты детей. Мастерская вдруг вся окрасилась, наполнилась шумом, как на берегу моря. Я сидела перед полотнами, как сижу в своем классе, когда дети передо мной поют на уроке сольфеджио. После летних месяцев я возвращаюсь домой с какой-то тоской в душе. Я стесняюсь назвать ее настоящим именем. Как будто еще маленькая. Стесняюсь себя и в какой-то мере старшей сестры. Ночь. Уже поздно. Кругом царит тишина. Я включила магнитофон как можно тише и слышу, как он будто бы говорит мне, что все-таки жизнь прекрасна. Люби – говорит! Жизнь полна песен… Через несколько дней снова первое сентября. Первый школьный день. Вот это, пожалуй, все, что я хотела рассказать о Соне…
Пер. Ф. Миренер.