Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
РАССКАЗ О СМЕХЕ ШОЛОМ-АЛЕЙХЕМА
– Вот вы говорите так, а я вам расскажу кое-что поинтереснее!..
Так в одном местечке сразу после войны, после Шолом-Алейхемовского вечера, начал свой рассказ один еврей. Тот самый еврей, который вылез из братской могилы, чудом остался жив, а местечко зовет его Расстрелянным. Глаза его так и упрашивали выслушать. Рассказ он начал без вступлений, с самой сути:
– Представьте себе такую картину: нас ведут расстреливать. Мокро, льет холодный дождь. Мы тащим тяжелые от налипшей грязи ноги, дорога раскисшая, трудная, и вся толпа евреев, все мы, думаем о том, что до той самой, известной всем нам ямы еще тащиться и тащиться. Хотя нет. Никто уже, кажется, ни о чем не думал. Потому что я и сам вдруг поймал себя на том, что тащусь опустошенный и ни о чем не думаю. Аж краска ударила мне в лицо: что бы, например, произошло с простыми быками, если бы они знали, куда именно их ведут? И я увидел мысленно, как быки бегут обратно с мясниками на рогах. По той же дороге. Увидел так же ясно, как вы видите меня живым.
Но что делать? У нас нет рогов.
Измываются над нами наши убийцы: «Быстрей-быстрей, еврейчики!.. Всё!.. Сейчас-сейчас – не будет еврейчиков!..» А я себе думаю: на-кося, выкуси!.. Ну а брат мой, который со всей своей семьей эвакуировался? Ну а сын мой, красноармеец? А? И я хочу сейчас, перед смертью, представить себе своего брата и не могу – не помню его лица. Вы слышите? Я не помню, зовут ли моего единственного брата Тевье. Хочу я подумать о сыне моем. Не помню. Я не помню, что мой сын в Красной Армии, любимый сын мой, зовут Перчик. Я аж похолодел. Как же так? Подождите: а жена моя, царство ей небесное? Жизнь прожил с ней… А как звали шурина моего, жестянщика, который так здорово читал вслух еврейские книжки? Ну а все родственники? Полный город родственников. А все соседи? Целая улица соседей…
И мои тяжелые ноги становятся еще тяжелее, начинают подгибаться, тянут меня в грязь. Всё!.. Всё!..
Рядом шагает мокрая растрепанная старушка с промокшим насквозь узелком в руке. «Мамаша, – хватаюсь я за нее, – всё, мамаша? Никого не останется?» Но язык заплетается у меня во рту, будто я подавился, и она не понимает моего вопроса. «Поднимите, – говорит она, – кверху лицо, смочите губы дождем, освежитесь, крепитесь…» Поднимаю я лицо к небу, ловлю губами несколько дождинок, но освежиться мне не освежается и крепиться тоже не удается.
– Мамаша, – бормочу я дальше, – всё, мамаша? И имени даже не останется?
И вдруг, как ниспосланный ответ, по сей день не знаю откуда и каким образом, вспыхивает во мне имя Шолом-Алейхем. Сразу же в памяти у меня становится светло. Язык во рту перестает заплетаться. Ноги выпрямляться начинают. Неужели такое простое, близкое имя несет в себе такую воскрешающую силу? «Алейхем шолом, – шепчу я имени, – алейхем шолом!» И я чувствую, как теплеет у меня на душе. Я уже начинаю уговаривать себя на его языке. Просто. Светло. По-шолом-алейхемовски. «Фе! – говорю я. – Противно! Как может у человека быть такая забитая память? Как можно забыть имя родного брата? Тевье, Те-вье! Из книжки «Тевье-молочник». Как это – не помнить имя собственного сына? Такое имя. Перчик, Пер-чик! Перчик Тевье-молочника!» И лишь только приходит в себя моя память, является мне масса имен: Менахем-Мендл и Шейне-Шейндл, Годл и Хава, Гитл Пуришкевич, Мальчик Мотл, Иосиф, все родственники, все соседи, весь Шолом-Алейхем.
– Мамаша, – дергаю я растрепанную старушку рядом со мной. – Остается!.. Остается, мамаша!
Поднимает она на меня свои большие одичавшие глаза:
– Что остается? Где остается?
– Шолом-Алейхем, мамаша!
Огромные глаза ее наливаются слезами. Она жалостливо качает головой:
– Горе мне, горе! Уже тронулся, бедняжка!..
Но мне, мне пока легки мои тяжелые ноги. Не растрепанная старушка шагает рядом, а он – он сам.
– Ну, – спрашиваю я, – красиво, а?
– Шшш, – отвечает он. – Смеяться. Смеяться здорово. Доктора велят смеяться!..
Ну конечно. Вот же они, наши рога!..
Конечно, смеяться!.. Не будет еврейчиков? Ха-ха… А где мой эвакуированный брат Тевье с дочерью? А мой сын в Красной Армии – Перчикл? Не будет еврейчиков? Ха-ха!.. Хо-хо!
Когда смех вырвался из меня, мы были уже почти рядом с ямой. Вот-вот. Еще два шага до открытой могилы нашей.
Уже стемнело. Кто-то подхватил мой смех.
Сквозь дождь наш хохот прорвался странным свистом, и убийцы наши как с цепи сорвались.
– Прекратить! – направили они на нас автоматы. – Кто позволил евреям смеяться? Выстроиться в один ряд! Прекратить! Раз… два… три… Конец еврейчикам!..
– Ха-ха!.. Хо-хо!..
Представьте себе картину: хохот и стрельба. Стрельба и хохот.
«Расстрелянный» еврей в том местечке остановился на мгновение, отдышался и довел рассказ до конца:
– Как я тогда с жуткой тяжестью в теле, закиданный мертвыми окровавленными людьми, среди покойников, вдохнул вдруг свежий воздух, снова увидел небо над головой – про это у меня есть отдельная история.
Главное – я живу. Я есть.
Благодаря кому? Благодаря кому все мы есть? Благодаря надежде нашей. Благодаря Перчикам нашим дорогим, дай им бог здоровья на долгие годы!
Что же касается смеха, так с тех темных дней мы уже не один раз смеялись в радости. И я, «расстрелянный», и вернувшийся эвакуированный брат мой – Тевье с дочерьми. И он – Перчикл. И каждый раз я вспоминаю тот окрик убийцы:
– Кто позволил евреям смеяться?!
Так кто же, кто сделал, чтобы евреи жили и смеялись?..
Пер. Ю. Цаленко.
ДОКТОР ЯМПОЛЬСКИЙ
Это был человек с добрым сердцем.
Я перебираю в своей памяти многие другие его достоинства. Неплохой врач; не дурак; очень простой; за всю жизнь никто не слыхал от него злого слова – ни жена его, ни тем более их несчастный сын, ни – хоть иногда – сосед, ни близкий или не очень близкий знакомый, ни даже скверный родственник или вредный пациент. Ни разу он никого не притеснял, не обманул; в практической жизни – неловкий, нерасчетливый, скорее, пожалуй, неудачник. Не говорю уж о порядочности и честности, о сострадательности, искренности, скромности. Короче, если выписать в один столбик все положительные качества, то под всеми ними можно подвести итог в нескольких словах, которые я хотел бы высечь на его надгробии: человек с добрым сердцем!
Среди немалочисленных более или менее возвышенных миссий, возлагаемых на писателя его творчеством, есть и такая, как установка памятников.
Его звали доктором Ямпольским уже более полувека тому назад, когда он был еще совсем молодым, как и все мы тогда – кто чуть старше, кто еще моложе. Он только что окончил медицинский факультет в Праге и поселился в Бухаресте, в бедном еврейском квартале, где-то за Дудештом. Хорошо помню его докторскую вывеску – латунную табличку на старой, давно не крашенной, облупившейся двери, выходившей из квартиры прямо на улицу. Дипломированный врач мог тогда взять за себя папенькину дочку с очень хорошим приданым – не из первейших красавиц, разумеется, – открыть богатый кабинет, а не сидеть, поджидая пациентов. С приданым можно было играть на бирже или попросту отдавать деньги в рост, всю жизнь носить почетное звание доктора, шикарно живя отнюдь не на врачебный гонорар. Но он женился на Бете, бедной ткачихе – и тоже не писаной красавице – черноволосой, худенькой, малорослой бессарабской девушке с провинциально смущенным взглядом черных глаз. Вскоре у них родился ребенок, мальчик.
Мне хорошо помнится, как выглядел доктор Ямпольский: вечно в выцветшей, помятой шляпенке на макушке, на шее – шнурок, вывязанный двумя свисающими концами, на носу – круглые очки с неестественно толстыми, сильно выгнутыми стеклами, отвороты брюк – обтерханные, висящие бахромой, башмаки – с искривленными, сильно стоптанными каблуками. Его маленький кабинет, впрочем, отнюдь не пустовал. Однако пациенты были большей частью безгонорарными. Все наши товарищи, особенно жившие тогда в Бухаресте бессарабские парни и девушки, стали звать доктора Ямпольского «наш доктор». Привяжется ли к кому-то скверный кашель, или – то ли от хорошей еды, то ли от хорошей голодовки – дикая боль вдруг скрючит в три погибели, или выскочит чесотка, или просто кого-то прохватит простуда, понос и тому подобное, – все знали один спасительный путь: к доктору Ямпольскому. Каждый знал: он широко распахнет перед тобой свою облупленную дверь, с почтением пригласит войти, в кабинетике разденет тебя, уложит на узкую кушетку, прослушает, приложив ухо прямо тебе к груди, мягкими подушечками пальцев пощупает живот, скажет, как водится, что, мол, ничего страшного – пройдет, однако пропишет тебе мазь или микстуру, а в особо тяжелом случае даст тебе бумажку с печатью, чтобы тебя «цито» – срочно – положили в больницу. И попробуй-ка потом затолкать ему пару пятерок в широкий карман его белого халата! Двадцать раз оттолкнет твою руку, взглянет на тебя поверх очков с толстыми стеклами и скажет, с некоторой неприязнью даже, что если ты не хочешь, чтобы твой визит оказался первым и последним, то брось пихать ему деньги в глотку – для своих он не платный доктор.
И вообще кабинетик Ямпольского не пустовал. Там всегда кто-нибудь был. Если там не говорят о болезнях и лекарствах, значит, решают мировые проблемы, измеряют температуру эпохи – не слишком ли сильный у планеты жар и каков прогноз. А то и вовсе беседуют о литературе, об искусстве, чуть ли не на аптекарских весах взвешивают прочитанные книги, увиденные на выставках полотна, новые кинофильмы. Окно в кабинетике распахнуто настежь, но клубы папиросного дыма все равно вьются, пританцовывая, под потолком. Окно прикрывают, ибо спорят уже громко, в голос, не говорят, а кричат. В другой комнатке вдруг начинает хныкать ребенок в люльке. Бетя появляется на пороге кабинетика и молчит. Ей надо позвать на минутку Ямпольского, чтобы он помог управиться с малышом, но ей тоже хочется постоять немножко и послушать, о чем люди говорят. Наконец все расходятся. Ямпольский возится вместе с Бетей у колыбели. Вместе они купают ребенка, вместе пеленают, вместе кормят его. А через несколько минут уже опять звонит колокольчик у парадной двери.
Кое-как они перебивались от субботы до субботы – больше на Бетин заработок, чем на его докторские гонорары. А когда из люльки совершенно явственно выглянуло их великое несчастье, Бетя волей-неволей оказалась привязана к малышу и могла теперь работать на фабрике только по полдня. Тоску их полуголодного существования усугубило поселившееся в доме горе.
На первый взгляд ребенок рос обыкновенно. Жадно сосал пустоватую материнскую грудь, хлебал манную кашку, облизываясь нормальным розовым язычком, нормально прибавлял и в весе, и в росте. К полутора годам – немножко поздновато – в люльке сидел, обложенный подушками, мальчонка с пухлыми, точно надутыми щеками, тяжеленький – не сразу возьмешь на руки. Короче, в ширину он рос даже больше, чем следует. Но чем дальше, тем становилось яснее, что разум ребенка стоит на месте.
Супруги носили сына к знакомым детским врачам, специалистам, показывали его детскому психиатру. Им отвечали: возможно, все дело в тяжелой беременности, а может быть, нечаянно ударился головкой в грудном возрасте; не исключено, что со временем все придет в норму. Преодолевая голод и дремоту, Ямпольский целые ночи напролет просиживал над медицинскими книгами, пытаясь самостоятельно что-нибудь в них отыскать. Он писал длинные письма к знаменитым парижским профессорам, писал и в Прагу своим университетским преподавателям. Возможно, будь Ямпольский со своей супругой Бетей богатыми людьми, они свезли бы сына в какой-нибудь европейский медицинский центр, а будь они хотя бы пооборотливее, умей они подобно другим куда угодно втираться без мыла, то раздобыли бы все самые дорогие и новейшие заграничные лекарства, которые им в ответных письмах советовали испробовать. Возможно.
Но время бежало и бежало – неделя за неделей, месяц за месяцем. Это только так говорится – бежало. Оно тянулось тяжело, словно кандалы, с рвущим душу, тоскливым лязгом и звоном.
И вот в доме стал ползать по полу, позже – ковылять, держась за стенки, еще позже – прыгать вокруг стола, по скамьям, по кроватям толстенький мальчик с пухлыми щечками и большими водянистыми глазами. Он произносил всего два-три гортанных звука – даже не звуки, а какое-то ворчание.
Мальчик рос, и вместе с ним росло горе в доме. И чем больше оно росло, тем больше к нему привыкали. Хотя слово «привыкать» не подходящее для таких людей, как доктор Ямпольский и его Бетя. Они стали воспринимать свое горе все более смиренно, все с большей любовью: это наше горе, и оно нам милее и дороже, чем целый мир.
Доктор Ямпольский, разумеется, неохотно и очень редко с кем-либо говорил об этом. Однажды я видел, как он остановился как вкопанный среди улицы и долго глядел поверх очков вслед пробежавшему мимо живому молодому пареньку. В воспаленных близоруких глазах доктора при этом не было, упаси боже, ни зависти, ни обиды на судьбу. Все годы, сколько я его помню, взгляд его всегда выражал глубокую, почти болезненную задумчивость. Если ему и доводилось иной раз беседовать с кем-то о своем несчастном сыне, то говорил он не так, как обычно говорит отец, мужчина, а скорее как женщина – мать: «Золотце мое, мальчик мой! Пошли, господи, мне все горе, что ему причитается!»
Он звал его «мальчик мой» все пятьдесят лет, что сын прожил рядом с ним. Изо дня в день, все пятьдесят лет, он целовал сына на сон грядущий и говорил: «Доброй тебе ночи, мальчик мой, спи спокойно, золотце мое». Я сам это видел и слышал раза два-три. А когда я спросил Ямпольского: «И вы так прощаетесь каждый вечер?» – он взглянул на меня с таким изумлением, словно я задал самый дикий вопрос на свете. Да, каждый вечер, все пятьдесят лет, до тех самых пор, когда трагедия Ямпольских завершилась, когда все трое – вначале Бетя, жена и мать, затем сын и наконец он сам, доктор Ямпольский, – в несколько недель один за другим покинули этот мир.
Я перебираю в памяти все добрые дела, совершенные доктором Ямпольским в своей жизни. С чего я вдруг ставлю ему сейчас такой памятник? Обыкновенный человек. Какими-либо героическими лаврами история его жизни не увенчана. Никаких открытий он не совершил. Ценностей материальных, суетных после себя не оставил. В семье он всю жизнь тихой и спокойной мощью рассудка развеивал печаль. Радость же черпал изо дня в день в клинике, где ставил на ноги больных, принося несчастным счастье (из-за сына он стал невропатологом, в последнее время считался одним из лучших невропатологов в городе). Эту свою радость он все той же тихой и спокойной мощью рассудка принужден был гасить в себе, не приносить ее домой, не делиться ею с сыном и женой. Его радость лишь усугубила бы печаль в семье: ведь сотни больных он сделал здоровыми, а собственный его сын так навеки и остался неизлеченным, несчастным.
Конечно, это тоже героизм, пусть иного сорта, измеряемый иными мерками: ежедневный, незаметный. Достаточно ли его, чтобы быть выдающимся человеком?
Так вышло, что в течение многих лет я часто мог наблюдать Ямпольского вблизи. Когда в сороковом году Бессарабия вновь стала советской, мы возвращались домой с ним вместе, в одном вагоне. На ясском вокзале румынские жандармы, наставив пулеметы, перегружали в товарные вагоны всех съехавшихся туда в тот вечер бессарабцев. Длинный грузовой поезд из вагонов, набитых людьми, как бочки сельдями, потихоньку тронулся, часа полтора еле полз сквозь ночь, пока не остановился в пустой темной степи. Вдоль всего поезда выстроились солдаты, направив винтовки на вагоны. Слышны были команды вынуть шомполы, чтобы быть готовыми по первому приказу стрелять выше вагонных колес. До самого рассвета, когда солдат с ружьями внезапно убрали от вагонов и поезд медленно двинулся к Пруту, к мосту через реку, поседевшие за ночь люди лежали в вагонах ни живы ни мертвы. Не у всех потом хватило сил перебежать через мост, чтобы через считанные секунды обняться по ту сторону реки с гостеприимными красноармейцами. Так вот, больше, чем кто-либо другой из людей в вагоне, даже больше моей собственной семьи, мне врезался в память доктор Ямпольский с женой и мальчиком. Я видел, как Ямпольский то и дело привлекал сына к себе, прикрывая его собой, и как все время подтаскивал к себе Бетю, и как они оба сидели, прижимаясь друг к другу, заслоняя собой ребенка, чтобы защитить его от пуль, вот-вот готовых посыпаться сквозь стенки вагона. Во время войны я неожиданно встретил Ямпольского в Ташкенте. Я с трудом узнал его. В длиннополой армейской шинели, в пилотке, в неуклюжих кирзовых сапогах он выглядел непохожим на себя. Толстые стекла очков на близоруких глазах мало подходили к его одеянию. Он, по своей привычке, взглянул на меня поверх очков, чуть нагнув голову, и воспаленные глаза его засияли. Веселым и едва ли не хвастливым тоном, какого я ни до, ни после той встречи от него не слышал, он сказал мне, что работает в военном госпитале и еще никогда не был так удовлетворен собой, не ощущал себя таким полезным, как сейчас. Я осторожно спросил его, как Бетя, знает ли он что-нибудь о ней. Он взглянул на меня с неудовольствием: с чего это я вдруг спрашиваю о Бете? – и также с неудовольствием ответил, что и она здесь, и мальчик их тоже здесь, с ними, в Ташкенте, здоров и чувствует себя хорошо – не хуже, чем прежде. Ни с того ни с сего он вдруг начал пересказывать мне новые и совсем старые известия с фронтов, словно я явился откуда-то из дикой пустыни и меня надо обучать всему, начиная с азбуки, и рассказывать мне все до мелочей. Прощаясь, он сказал, что война вот-вот окончится. Совсем скоро мы победим самого страшного и жестокого людоеда в истории человечества. Весь мир будет торжествовать нашу победу. Все – стар и млад, дети и взрослые, даже младенцы в колыбелях. И вместе со всеми его мальчик тоже доживет до разгрома Гитлера.
После войны, уже здесь, в Кишиневе, мы встречались с доктором Ямпольским до самых последних дней его жизни. Среди своих, близких, его опять стали звать «наш доктор». Долго, до самой пенсии, он работал ассистентом у профессора Шарапова в нервной клинике. Для знакомых и для давних «бесплатных» пациентов он по-прежнему оставался доктором от всех болезней. При легком ли, при тяжелом ли заболевании его совет, доброе его слово утешало и исцеляло. Помню, как мой отец за неделю до смерти окучивал во дворе помидоры и вдруг упал. «Скорая помощь» определила инсульт. Все мы в ошеломлении стояли вокруг его кровати. Он раскрыл глаза, отыскал меня взглядом. Речь он потерял, но по движению его губ я угадал, что он говорит мне: «Ямпольского позови ко мне, Ямпольского!..»
Летом по вечерам я иногда встречал Ямпольского, гулявшего по улице с сыном. Сын вырос выше и шире отца. Лицо его было в морщинах, волосы на голове – редкие, глаза блуждали. Он выглядел немногим моложе отца. Ямпольский вел сына под руку, крепко держа его рядом с собой, чтобы тот, упаси боже, не вырвался, не сошел с тротуара, не побежал куда глаза глядят, В таких случаях Ямпольский никогда со мной не останавливался, а лишь кланялся мне и шагал дальше, полностью погруженный в это гуляние с сыном.
В последние несколько лет Ямпольский частенько заходил ко мне в гости и нередко приглашал нас к себе. Бетя сильно сдала, на шее у нее появились морщины, голова совсем побелела, и вся она как-то съежилась и стала еще ниже ростом. Она принимала нас как самых дорогих гостей. Сын их был здесь же; видимо, в нашу честь выбритый, причесанный, одетый в новую накрахмаленную рубашку. Доктор Ямпольский сажал сына за стол рядом с собой. Бетя ставила перед сыном тарелочку, и доктор клал ему понемногу от каждого блюда. Сын сидел, одутловатый, с заплывшими глазами, отрешенно глядя куда-то в одну точку. Вдруг он хватал со стола бутылку и совал ее под мышку, направив на нас горлышко. Ямпольский гладил сына по голове, отбирал у него бутылку и говорил ему: «Ешь, сынок, почему ты не ешь?» И когда он, издавая урчание, лез всей пятерней в блюда на столе, Бетя подходила к нему, кричала на него и шлепала его ладонью по пальцам. Ямпольский поднимался и очень спокойно говорил Бете, что детей не воспитывают с раздражением и тем более распуская руки. «Добром, – говорил он, – только добром!» Он тщательно вытирал сыну испачканные пальцы салфеточкой, целовал его, потом давал ему в руку вилку и начинал учить его, приговаривая нараспев, что есть ребенок должен вилкой, только вилкой, и только с той тарелки, которая перед ним, и если ребенок слушается, то и мама его любит, и папа, и все любят. И в этих напевных словах звучала такая ласка, словно перед ним действительно сидел маленький ребенок, а не человек сорока с лишним лет.
– Ничего, не беда, – заключал Ямпольский, – главное – ты здоров и сидишь с нами за столом, сынок!
Ко мне в гости Ямпольский частенько приходил со своими записками. Писал он изо дня в день, с удовольствием и упорством. Писалось ему, как он говорил, легко: стоит лишь взять перо в руки – и сразу рождаются строчки и даже целые страницы. Писал он в толстых общих тетрадях, почерк у него был с завитушками, с вычурными, будто им самим выдуманными буквами, так что приходилось разбирать через пень колоду. В старину доктора так писали рецепты: будь ты хоть семи пядей во лбу – не прочтешь, и никто, кроме старичка аптекаря, ничего не разберет.
Сдвинув очки на лоб и держа тетрадку перед воспаленными глазами, чуть не утыкаясь в нее носом, доктор Ямпольский садился передо мной и прочитывал мне свое новое произведение. Читая, он то и дело прищелкивал пальцами. Часто сам, где следовало, улыбался или, напротив, хмурился, а представляя действующих лиц в диалоге, менял голос от самого низкого баса до самого тонкого фальцета. На меня он при чтении не глядел, лишь время от времени поднимал глаза куда-то поверх моей головы. Трудно было понять, то ли, читая, он представляет перед собой целый зал, полный публики, то ли забывает даже обо мне одном.
Он писал рассказы, повести, романы. Тема у него везде была одна: любовь. Его творчество осталось для меня загадкой, хотя, кажется, было ясно как день, что с литературой – я имею в виду истинную литературу – все это имело мало общего. Все у него выглядело нарочито, нежизненно, неправдоподобно, напоминало что-то читанное в книгах и к тому же было изложено крайне примитивно, по-школярски, без малейшего проблеска остроумия. Напротив, во многих местах даже глуповато, неловко, растянуто, без чувства меры и вкуса. Признаюсь, иной раз мне казалось, что судьба, сочтя несчастье с сыном слишком легким, отпустила доктору его страсть к писанию как довесок. Конечно, лучше было бы по-дружески сказать ему: «К чему вы впустую тратите силы и время? У вас получается не то. Не годится!» Но, во-первых, сказать такое человеку – не значит ли сразу подрубить ему крылья? А во-вторых, можно ли вообще говорить такое кому бы то ни было и возможна ли абсолютная и окончательная уверенность в этом деле? Я видел, как лицо его светится от наслаждения, когда он мне читает что-нибудь. Подумал я и о тайной силе, каждый день сажающей его за письменный стол с пером в руках и властно повелевающей: пиши! Я задумался и над единственной его темой – любовью: видимо, она копилась в нем всю жизнь и вот теперь, на старости лет, перехлестывая через края, выливается на бумагу. Уже в этом одном, думалось мне, есть нечто глубоко человечное, доброе, нечто особо свойственное именно и только ему – Ямпольскому. Наконец, в эти убористо исписанные тетради вложены его мысли, чувства, картины и видения, пусть непрофессионально сочиненные, неловко и беспомощно изложенные на бумаге, но эта неловкость и беспомощность – его собственные, в них – он сам. И если он испытывает радость, если даже это не более чем несбыточные мечты, утешающие его на старости лет, – можно ли взять и отрезать: «Не годится»?
Кроме того, доктор Ямпольский так или иначе осторожно давал понять, что он прочитывает мне свои вещи совсем не для того, чтобы узнать, хороши они или плохи, – он приходит ко мне, только чтобы я его выслушал.
Свои толстые исписанные тетради он отдавал машинисткам перепечатать, рассылал их в редакции, в издательства, а мне делал намек, что ему все равно – пусть его произведения не печатают, это его не волнует. Он пишет не для того, чтобы его писания стали известны миру и уж, конечно, не из тщеславия. Он пишет, потому что ощущает в этом какую-то сверхъестественную потребность. Ничто его не удержит. Что бы там ни было, все равно он изо дня в день будет отсиживать свои несколько часов за столом.
И вновь я возвращался к прежней мысли о том, что писание привязалось к доктору как некая болезнь, как злой недуг. И именно он – врач, исцелитель болящих, вылечивший за свою жизнь десятки и сотни болезней – о собственном своем недуге даже не подозревает!
А Бетя как раз подозревала что-то в этом роде. Однажды она сказала мне:
– Какой же вы ему друг? Почему вы его не остановите? Разве я не вижу, что это его писание – кара божья на наши головы? Нет у него ни минуты покоя. Ходит как потерянный. Сидит целыми ночами и марает, марает бумагу – целые горы уже исписал, на несколько лет хватит растапливать печку. Что, к чему, зачем? Ясно же, что никому это не нужно.
Но тут же она спохватилась:
– Я знаю? Кому от этого плохо? Что-то да находит он в этом. И кто знает, что у него в конце концов выйдет, до чего он допишется? Такое ведь уже случалось. Да и потом, если суждено нам еще одно несчастье, то пусть уж лучше эта его малахольность, а не что-нибудь похуже.
Она как в воду глядела. Через некоторое время я получил от нее открыточку с несколькими словами:
«Прошу вас, зайдите к нам. С Ямпольским очень нехорошо».
Доктор Ямпольский встретил меня лежа в постели. Он лежал с открытыми глазами и глядел в потолок. Без очков его изменившееся лицо казалось помертвелым, отупевшим – именно казалось, что в этом виноваты очки. В доме был беспорядок. Стол с середины комнаты сдвинули куда-то в угол. У кровати стояли табуретки – видно, только что кто-то навещал больного. Сын в другой комнате уже спал, хотя было еще рано – солнце село часа полтора назад, не больше. Бетя встретила меня, заломив руки, громко воскликнула: «Кончился Ямпольский!» – и жестом пояснила, что можно говорить громко: он все равно не соображает, что вокруг него делается. Она всхлипнула:
– Ох, какое несчастье! Он потерял память – не помнит совершенно ничегошеньки. А так вполне здоров. Вы ведь знаете, он никогда ни на что не жаловался. Сердце у него здоровое. Легкие тоже. Все у него в порядке, только жуткий склероз. Все его горести, все переживания легли ему на мозги, совершенно ничего не помнит. Совсем потерял память. Родной мой!
Я присел на табуретку у кровати и взял его руку в свою. Доктор Ямпольский перевел глаза с потолка на меня, несколько секунд всматривался, а потом взглядом спросил, кто я такой. Я назвал свое имя, и он улыбнулся:
– А! У меня когда-то был такой товарищ. Хороший был друг.
Бетя опять всхлипнула:
– Да что говорить! Он не помнит даже, кто такой Лев Толстой, кто Шолом-Алейхем. Ой, сколько тысяч книг он прочел за свою жизнь – и всё помнил наизусть. А сколько книг он прочел со мной вместе! Сколько мне всякого порассказал! Учил меня… Потом уж, бывало, я сама скажу что-нибудь такое, а он улыбается и спрашивает меня: Бетя, ты откуда это знаешь? Смотри-ка, да ты у меня совсем интеллигентная! Ой, родной мой…
– А что говорят врачи? – спросил я.
– Что они скажут, врачи? Лечат его. Уколы делают, достали ему какие-то таблетки особенные. Вот только что, перед вечером, было трое знакомых врачей – много лет вместе в клинике проработали. Сидели, напоминали ему то, другое – никакого толку. Темно в голове, как в яме. Что они скажут, что? Против этого никакого средства нет. Пропал Ямпольский, совсем пропал!
И она опять расплакалась:
– Как в глубокой темной яме. Даже кто я такая, уже не помнит, горе мое! Одно-единственное осталось у него в памяти: сын наш. Каждый вечер, перед тем как лечь спать, он по-прежнему целует его в лоб с теми же словами, что и всю жизнь: «Доброй ночи, мальчик мой, спи спокойно, золотце мое!» Ох! Ох!
Недели через две мы с женой, зайдя как-то вечером проведать, как дела у доктора Ямпольского, увидели во дворе много народу – тут группка, там кружок. И тут же нам сообщили невеселую новость: Бети больше нет. С самого утра она была на кухне, жарила, парила, заправляла, закручивала на зиму баклажаны. В обед она еще покормила мужа и сына и опять возилась на кухне. Днем, часа в четыре, она, видно, присела на скамейку к мужу – немного перевести дух. Так соседка и нашла ее сидящей на скамейке с запрокинутой головой. «Жила как праведница и умерла как праведница: даже не почувствовала, что умирает», – говорили люди во дворе.
На следующий день состоялись похороны. Во дворе было шумно. Гроб с покойницей стоял снаружи на двух табуретках. Соседи и знакомые обставили его венками из живых цветов. В помещении крутились Ямпольский с сыном, возможно, даже подходили к окошку, но ни тот, ни другой не понимали, что происходит на дворе. Вскоре во двор въехал автокатафалк, и все опять стало пусто и тихо.
Точно так же не узнал доктор Ямпольский, что добрые люди постарались и через несколько дней после смерти Бети увезли его сына в психиатрическую больницу. Не в больницу, собственно, а скорее в пожизненный интернат для неизлечимых больных. Пятидесятилетний изнеженный сын Ямпольского там сразу же перестал есть, не мог спать. От слабости, а может, и от тоски он схватил там воспаление легких и через такое банальное заболевание оставил этот мир. Ямпольский не знал об этом, но, видимо, что-то почувствовал. Соседи, каждый день приносившие ему поесть горячего, рассказывают, что он сразу перестал говорить, не стал сходить с кровати и лишь иногда, чаще, конечно, по вечерам, бормотал глухо, так что едва можно было разобрать: «Спи спокойно, золотце мое, мальчик мой!», – а потом и этих слов уже не говорил, только лежал на кровати, уставясь остекленевшими глазами в потолок.
Так быстро совершилась трагедия Ямпольских. Почти так же быстро, как прочитываются полтора десятка этих бедных строчек, только что написанных мною об их печальном конце.
Во дворе доктора Ямпольского вновь толпился народ. Гроб, накрытый черным покрывалом, вновь стоял снаружи на двух табуретках. Венков из живых цветов – без числа. Две надгробные речи, как водится, полные восхвалений, прежде чем поднять гроб и задвинуть в автокатафалк. Я как раз стоял поблизости, когда двое присутствовавших на похоронах даже поссорились: