Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
– Сколько стоит птица? – переспросил Сема. – Мурашки по коже и два пальца в рот.
– Иногда и без мурашек обходится, – поправил Хаймеле друга.
Я сообразил, что они имели в виду, но мне почему-то не верилось.
– Что вы хотите сказать? Что это значит? – прикинулся я и в самом деле простофилей.
– А значит это, – ответил Сема, и Хаймеле утвердительно кивнул, – что в Хавасте еще, слава богу, прогуливаются у дворов совсем недурные хохлаточки. Раз-два – пиджак набрасывают на курицу, а потом остается только шейку свернуть – бедняжка и квохтнуть не успевает…
Этот ответ не удивил меня. Я не стал горячиться. Я только раздельно и даже с прохладцей сказал:
– Я хочу вас попросить – напишите Минне, чтобы она Ольгу больше бульоном не угощала. Трефных бульонов Ольга не ест.
– Вот вам и фунт изюма, – обернулся Сема к Хаймеле. – Ко всем напастям, он еще и набожный еврей. Беги скорей и найди ему резника в Хавасте!..
– Нет, зачем же? Я считаю, что бульон из краденых кур – для всех трефной.
Сема рассердился:
– Хаймеле, ты только полюбуйся. Перед нами самый настоящий простофиля. Ротозей из ротозеев. Уши вянут…
– Ладно, – не настаивал я, – как-нибудь сам дам знать Ольге.
Со временем Ольга начала понемногу вставать, выходить ко мне в больничный коридор, стриженая, с черными кругами под глазами, еле ноги волоча. Мы садились в коридоре на скамейку, я одной рукой ее обнимал, другой гладил ее изможденное лицо. Ольга говорила слабым голосом, с трудом выдыхая слова.
Она рассказала мне, что Минне было похуже, чем ей. Болезнь она перенесла еще тяжелее. Никто и не надеялся, что Минна останется в живых. Несколько дней она лежала в таком жару – сгореть можно было. Непрерывно говорила, и плакала, и смеялась, несла про себя невесть что, такую несуразицу, что волосы вставали дыбом от этих слов! Ольга засмеялась в первый раз за время пребывания в больнице.
– Было не до смеха! – сказала она. – Теперь, когда все позади, можно смеяться. Как ты думаешь, о чем она говорила в горячке? О том, что живет с двумя мужьями. Один высокий, верный, красивый – глаз не оторвешь. Второй – белокурый, деликатный, ласковый – нежный, как цветок. На кого же она их оставляет, что с ними будет без нее? Да, от такого можно и в самом деле отдать богу душу или умом тронуться. Ох, бедная Минка!..
Сема и Хаймеле оказались, по существу, совсем неплохими людьми. Сема в Хавасте стал трактористом, считался лучшим трактористом в районе. Несколько МТС спорили из-за него, прямо носили на руках. Хаймеле мобилизовали в последний год войны, отправили на передовую. Он вернулся из Берлина более уверенный в себе, окрепший, раздавшийся в плечах, гордо носил две медали на груди, изрядного запаса его фронтовых рассказов хватило бы на много лет. В Кишиневе после войны я их обоих, Семена и Хаима, часто встречал, то есть не обоих, а всех троих: Семена, и Хаима, и Минну. То, о чем Минна в хавастской больнице, в лихорадке, говорила, как на исповеди, для многих кишиневцев не являлось секретом. Все их старые знакомые об этом знали. Поначалу удивлялись, пожимали плечами. Потом привыкли – мало ли какие штуки иногда выкидывает жизнь! Новых знакомых Минна, не стесняясь, сама ставила в известность, даже, казалось, с некоторой гордостью сообщала: оба – Семен и Хаим одинаково ее любят. Да и сами они не только друг друга любят, но и живут как братья – может быть, даже лучше, чем братья…
Странно? Непонятно? Необычно? Но разве это единственная загадка и в подобных делах и в более значительных?..
Если бы сокрытое можно было открыть, загадку разгадать, у нас были бы основания сказать более определенно: «Не по-людски»! Или, не исключено, и наоборот: «По-людски!..»
Повозка везла в бригаду трактористов две железные бочки с керосином. Опираясь на бочки, прислонившись друг к другу, в повозке сидели я и Ольга.
Ольгу направили фельдшерицей в амбулаторию кишлака и одновременно акушеркой в колхозный родильный дом. Меня, пока суд да дело, назначили секретарем в деревенскую узбекскую школу.
Стоял не холодный не теплый среднеазиатский январь. На полях, сколько охватывал глаз, не заметно было ни одного пятнышка снега. Только широко разбросанные, оторванные друг от друга, зимние голые деревца – здесь деревце, там – деревце. И по длинным горным спускам, и по еще более длинным подъемам обе лошадки тянули упряжку неторопливо, почти шагом. Возница – старый узбек в подпоясанном полосатом чопане и тюбетейке – сидел на перекинутой через повозку доске к нам спиной, приспустив вожжи. Сидел с ногами наружу, на дышле – за всю дорогу он не проронил ни слова.
Зато мы с Ольгой не замолкали ни на минуту. Рассказывали один другому о том, что происходило с каждым из нас днем раньше, неделей раньше, месяцем раньше и даже годами раньше. Точно мы целую вечность не виделись. Говорил, конечно, больше я. Ольга, в основном, слушала. Слушала меня, как всегда, внимательно. И когда я коснулся эпизода с крадеными курами, когда я заслужил звания «простофили» и «ротозея», у Ольги глаза вдруг налились слезами и она так горько, навзрыд расплакалась, что я не на шутку испугался, а возница-узбек на несколько мгновений остановил повозку.
– Что случилось? Успокойся! С чего это ты? – я обеими ладонями вытирал ей слезы.
Ее глаза так же внезапно снова стали ясными и голубыми. Голубые, цвета неба глаза – ее особое достояние.
– Это от радости, дорогой!
– От радости?..
– А разве мне нечему радоваться? Во-первых, тому, что я выздоровела, осталась жить. Во-вторых, что мы наконец едем на место, едем работать. Знаешь, я так тоскую по работе, просто слов нет. Когда я лежала и усыхала с каждым днем, была уже больше на том свете, чем на этом, я в больнице завидовала не только сестрам, но и нянькам. В-третьих, в-третьих… эти слезы от радости, что ты оказался… простофилей…
Мне захотелось обнять Ольгу и поцеловать, но, как всегда в таких случаях, она меня опередила:
– Дорогой… самый любимый… замечательный мой «простофиля».
Влюбленная парочка целовалась и целовалась, прислонясь к железным бочкам с керосином… Возница-узбек осерчал почему-то на лошадей, стал их понукать, стегать кнутом. И бедные лошадки вынуждены были прибавить шагу. Хотя дорога как раз потянулась вверх, в гору…
IV
Первое мая 1942.
Мы отправились на праздник к отцу, матери и сестренкам в «Сталин – 3». Шли двадцать с лишним километров пешком. Я, Ольга и с нами молодая учительница русского языка в деревенской школе осетинка Ангелина Дзагаева.
Жара уже стояла такая, как в наших краях в знойные летние дни. Хлеба на полях хорошо поднялись, шуршали острыми коронами колосьев. Зелень цветущих трав начинала кое-где переходить в желтизну. Мы пустились в путь на рассвете около четырех и для того, чтобы часть дороги проделать в прохладе, и для того, чтобы пораньше оказаться на месте.
Ангелина Дзагаева только в прошлом году окончила в Ташкенте педагогический институт. У нее угольно-черные волосы, полные губы, ямочки на пухлых щеках. Она, пожалуй, красивая и очень застенчивая. Ее лицо начинает пылать жарким румянцем не только при первом обращенном к ней слове, но даже при ничего не выражающем взгляде на нее. Все четыре года в институте – рассказывала она мне после, когда мы стали друзьями, – Ангелина чуралась общества молодых людей. В голове у нее было одно – хорошо учиться. Теперь здесь, в кишлаке, молодых людей нет. Все на фронте. Одни только старики. А те несколько местных парней, которые еще здесь остались, ее не волнуют: ни богу свечка ни черту кочерга. Мне пришло в голову, что пунцовое пламя так часто проступает на ее лице не столько от застенчивости, сколько от накала страстей. Ольга с Ангелиной тесно сошлись, стали будто сестры, и простодушная Ольга ни разу не заподозрила, что Ангелина больше дружит или хочет дружить со мной, а не с ней.
Я это отмечаю между прочим, чтобы не распространяться на эту тему потом и, понятно, не для того, чтобы признаться, упаси господь, в каком-либо грехе. Просто так. К слову пришлось.
Колхоз «Сталин – 3» издали не был похож на обжитое место. Желтые глиняные кибитки, громоздящиеся друг над другом плоские крыши – скорее, потолки, а не крыши; ни одной купки деревьев между кибитками; не слыхать ни собачьего лая, ни рева ослов, будто мы приближаемся к безлюдному брошенному кишлаку. Мне уже было известно, что узбеки обыкновенно только зимуют в кибитках. В начале весны, как только потеплеет, они перебираются со всем скарбом, с детьми и домочадцами в сады, в собственные виноградники куда-нибудь подальше, но другую сторону кишлака. Поэтому безлюдье меня не удивило. Возникшую перед глазами картину воспринял спокойно, как должное.
Отец бежал нам навстречу, он был так худ, что казалось, живот его присох к внутренностям. Отец, конечно, не бежал нам навстречу, а, вернее, ковылял, едва волоча ноги. Мама его обогнала, расцеловалась со мной, обняла со вздохом и поцеловала Ольгу. Ангелине для знакомства с прохладцей протянула кончики пальцев. Три сестренки мои – Зисл, Ханця и Ида выстроились в шеренгу, заглядывали, сияя, в наши лица, но где-то вокруг их носиков витала тень обиды на то, наверно, что мы столько месяцев не наведывались к ним, не интересовались их житьем-бытьем.
Внутри сумрачной кибитки, куда немного света проникало только через открытую дверь, мы в мгновение ока развязали два привезенных нами свертка: изрядную горку лепешек, две дюжины крутых яиц, зеленый лук, редиску, сыр. Ольга спросила у мамы, что подстелить, и вместе с Ангелиной начала готовить на полу праздничную трапезу. Мама немного мялась: не так давно поели сытную затируху, и если так быстро сметать одно за другим, далеко не уедешь. Но в честь праздника – ладно уж. Вот сейчас она вскипятит казанок чаю… И мама затеяла возню с двумя кирпичами в огороженном уголке кибитки, закопченном до самого верху, до сквозной дыры в потолке. Сестра пожала плечами: «Снова чай? Мы едим, то есть мы пьем, достаточно чаю всю неделю, три раза в день». Папа ее урезонивал: «Ничего, от глотка чаю становится теплей на душе». А мама вдруг рассмеялась, по своему обыкновению закатываясь и взвизгивая. Смеясь, она показала рукой на жестяной сосуд возле двери, накрытый крышкой: «Если бы не чай, как бы мы определяли время? Часов нет. О часах давно забыли. Так, благодаря чаю, этот сосуд – самые лучшие часы наши. Если встанешь ночью и увидишь, что он пустой, значит, еще совсем рано. Можешь пока дрыхнуть на здоровье, отлеживать бока. Но если видишь, что сосуд полон до краев, это доказательство, что уже светает. Продери же глаза, натяни свое тряпье, соверши омовение рук, произнеси молитву, разведи огонь и поставь новый казанок чаю».
Несмотря на все расспросы и все рассказы, а рассказывать и расспрашивать хватало о чем, мама все-таки отвела меня в сторонку и сердитым шепотом спросила о том, что ее больше всего волновало:
– Скажи-ка, кто эта Шменгелина, которая таскается за вами? Что-то мне не нравится, как она глазеет на тебя, слышишь!.. Не причиняй Ольге неприятностей… Она этого не заслужила. Слышишь?.. Особенно после такой болезни… И вообще… Слышишь, что тебе говорят?..
Трапезу, усевшись в кружок, мы совершали не спеша, совсем не налегая на пищу. Не потому, что старались растянуть удовольствие, подольше смаковать такие редкостные яства. Отец, мать и три сестрички мои, видно, боялись нам показать, как они изголодались, что для них такая невидаль обыкновенное яйцо, ломтик сыру, луковка, редиска, кусочек свежей узбекской лепешки. Мы, я и Ольга, не спешили, так как хотели, чтобы пиршеством насладились в первую очередь они – только отец все время сосредоточенно жевал – слова не вымолвил. Жевал без помощи зубов, вставная челюсть выскользнула у него из рук в первую же ночь, когда вышли из горящего Кишинева и ночевали в скирде соломы. Слегка натешившись непривычной едой, отец, не переставая жевать, спросил меня, что слышно на свете, какие новости на фронте. Его глубоко запавшие глаза блестели. На всем лице – кожа да кости – проступил бледный румянец, точно он запивал еду не бледным спитым чаем, а белой крепкой водкой.
– Да, досталось им под Москвой, этим душегубам, этим убийцам… Получили на орехи… Увидишь, сын мой… Клянусь жизнью. Они за все поплатятся… Их будут гнать до тех пор, пока от них и мокрого места не останется.
Ольге отец задал медицинский вопрос. Пусть она будет так добра и точно скажет ему, что означает слово «дистрофия». «Ничего страшного, – ответила Ольга, – истощение. Это происходит от недоедания». Отец вдруг воодушевился. Повысив голос, стал жаловаться на маму – дескать, она не та, что была. Стала его обманывать. Стыдно даже рассказывать об этом. Затируху, которую готовит каждый день, она делит не по совести, несправедливо. Детям отдает самое густое, со дна. А ему – пару ложек пустой воды, жижицы.
– Ну, а себе самой? Что я наливаю себе самой? – стыдливо понурясь, с горечью спросила мама.
– Себе ты наливаешь, сколько хочешь. Кто тебе начальник? А если и себе наливаешь ложку жижицы, справедливее от этого не становится.
Мама тоже повысила голос:
– Я весы на стенку не повешу, как Файнштейны. Слышишь? Этого ты не добьешься. Хозяйка в доме пока что я. Мне лучше известно, кому какую порцию наливать. Уму-разуму меня учить не надо.
Мама с насмешливой улыбкой рассказала нам, что здесь, в кишлаке, по соседству с ними, расположилась буковинская семья Файнштейнов. Там из-за тарелки супа каждый день такой тарарам – светопреставление. Где-то раздобыли две пустые консервные банки, сварганили из них что-то вроде весов, чтобы взвешивать все, что бог пошлет, каждую крошку – чтобы никому ни граммом больше, ни граммом меньше. В доме у них шаром покати, пусто, как во рту без единого зуба, только на стене шикарное украшение – две консервные банки, чтобы суп взвешивать.
– Вот я и спрашиваю вас, дети, – продолжала мама, – это порядочно, это пристойно? Врагам бы моим так, боже праведный! Жижицу я ему даю? Чтоб у Гитлера так сгустились мозги в голове! Все ему стало представляться наоборот. То одно кажется, то другое. Лучше не дожить бы мне до этого, боже милостивый!
Отец почувствовал, что перебрал, и принялся вертеть колесо назад, заглаживать сказанное сгоряча:
– Слышите, дети, если вдуматься, то мама права. Все верно говорит. Если бы не она, с ее умом и упорством, нас, может быть, уже и на свете не было бы. А так – вы же видите: мы еще перебиваемся с хлеба на воду, кряхтим. И вот даже празднуем все вместе Первое мая. Колхоз здесь в кишлаке слабый, бедный. Мужчин почти нет. Попробуйте хозяйствовать с одними бабами да с дряхлыми стариками. Малость пшеницы да горстку ячменя на складе оставили на посев, еле удержали. Может, позднее, когда лето пройдет, станет иначе. Пока нехорошо. Хуже не придумаешь. Зима была тяжелая. Из последних сил перезимовали. Председательша-то что надо, замечательная узбечка, просто золото. Каждые десять дней, как по часам, выдает эвакуированным муку. Ни одного дня ни разу не пропустила. Сколько может, столько и дает: на нос сто граммов муки в день. Так что приносишь домой не такой уж тощий узелок. Это ведь не ее вина, что люди так изголодались. Норму уписывают за три дня, а остальные семь лежат, подтянув животы. У кого что-нибудь и было с собой, те ушли в города. Другие остались здесь, на узбекском кладбище. Мама-то ловко придумала: этот узелок муки каждый раз распределять на десять одинаковых частей: сколько получил, столько и ешь. Еще повезло, что зима здесь узбекская. На полях иногда отыщешь зеленый листочек щавеля или какой другой овощ. Ячменные лепешки, которые мама печет на таганке, из одной зелени. Затируха – ладно, пусть по ее, густая – дальше некуда. Главное – мы живы и мы здесь. И вот мы встретились. Только обидно, сын мой, что через столько месяцев. Правда, обидно. Я бы к вам сам пришел! Так вы же видите, какой я герой!
Мне было не по себе, я чувствовал, что обида отца впивается в меня, укореняется во мне. Малейшую несправедливость на свете я всегда воспринимал болезненно, а вот собственную вину как бы и не заметил. Даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, можно оправдать себя десятками предлогов. Вина от этого все равно не станет ни меньше, ни слабей. Вон отец чуть раньше оплошал перед мамой, но тут же вину свою загладил. Я встал и несколько приподнятым тоном, будто тост провозглашая, заговорил:
– Папа, мама, сестры мои, я вам обещаю, что завтра же побегу к начальству, сам не сам буду, если не добьюсь, чтобы за вами сразу же прислали повозку и привезли вас к нам в колхоз. У нас все совсем иначе. Составили бригаду эвакуированных. Все работают на полях. Каждый день получают еду, трудодни. Условия человеческие, нормальные кибитки. Некоторые даже держат козу, выращивают птиц. Живут и войну переживут… Завтра же побегу. Ни на один день откладывать не стану.
Вокруг «стола» на минуту воцарилось молчание. У мамы глаза налились влагой. Блеснула слеза. Быстро скатилась по ее щеке. Быстро куда-то запропастилась.
– Твоими устами да мед пить, – еле выговорила мама.
Никогда в жизни я не вел дневников. В ту пору, конечно, тем более. Эти несколько дневниковых страничек я записал позже, по памяти. Так, как если бы я тогда вел дневник, тогда их писал.
Через несколько дней к амбулатории нашего кишлака подкатила повозка с папой, мамой и с тремя моими сестричками. Для них уже была приготовлена кибитка. Ольга угостила их царским, по тому времени, завтраком.
Нохем Патлажанер, товарищ Бровер и все женщины, эвакуированные из еврейского колхоза под Одессой, начали звать моего отца Ицик бессарабский.
Это впоследствии, в «Трех летах», он стал у меня Мордхе бессарабским.
V
Исрол Бронштейн, без сомнения, был поэтом. За всю свою жизнь – короткую мучительную жизнь – он издал две тоненькие книжки стихов: «Молдова – мой дом» и «Я раскрыл широко ворота». В самих этих названиях витает, как ночная бабочка, искра той образности, которую мы называем поэзией. Но не об этом я сейчас думаю, вспоминая Исрола Бронштейна. Я размышляю о том, что если бы он остался в живых, пережил войну, он несомненно бы вырос, созрел как поэт и на полках книжных магазинов и библиотечных полках его книги стояли бы рядом со всеми нашими книгами. В конце концов, кто посильнее, кто послабее, один стоит на стремянке ниже ступенькой, другой – выше ступенькой (небес достигают редко, только особо одаренные, избранные, отмеченные божьим даром), главное – это лестница. Вся лестница. Я полагаю, что Исрол Бронштейн, если бы пережил войну, занял бы на лестнице свое место.
Война – самое страшное проклятие на земле – косит на фронте и вне фронта миллионы молодых жизней, умерщвляет не только их настоящий день, но и будущее их, все, что со временем расцвело бы в них.
Я думаю, что среди десятков тысяч детей, вырванных из жизни войной, был, безусловно, грядущий гений, который, например, освободил бы нас от другого бича человечества – раковой болезни.
Исрол Бронштейн ходил по кишлаку потерянный; из всех своих товарищей, знакомых, близких, уже не говоря о жене, Розе, он отыскал только меня. Выписавшись из военного госпиталя, он старался заходить ко мне почаще, быть рядом со мной. В солдатских обмотках на тощих ногах, в пилотке на макушке, в расстегнутой гимнастерке – он совсем не походил на поэта. Но и солдатского в его облике было немного – белокурая реденькая растительность на удлиненном лице Иисуса, растрепанные волосы, выбивающиеся из-под пилотки…
В бытность Бронштейна в Бухаресте литературный деятель Шлойме Бикл невзлюбил его. Невзлюбил и за его несуразность, и за его озорство. Биклу, очевидно, было не по душе, что никому не ведомый, неимущий пекарь-подмастерье откуда-то из местечка Штефанешты у Прута, без крыши над головой, без настоящего дела в руках, но уже с отбитыми кровоточащими легкими – можно сказать, просто побирушка, бездомный бродяга, – а тоже пишет стихи, не испытывая перед ним, Биклом, ни трепета, ни почтения. По здравому смыслу, все должно было быть иначе. Именно самородка – такое чудо – должны бы опекать, пестовать. Но случилось наоборот. Как все тогда было «наоборот». И может быть, этот выдающийся представитель поколения – «великий» Бикл невзлюбил Бронштейна именно из-за того, что это «ничто», маленький Бронштейн, – недолюбливал его, Бикла. Мы тогда еще были сосунками, совсем зелеными, едва начали заниматься сочинительством – мальчишки только что из хедера – но, очевидно, у нас уже доставало понимания, а возможно, и просто живого чувства, чтобы суметь отличить хорошее от дурного. Бронштейн доказывал: Штейнбарг своей остроумной притчей принес в литературу отточенную мысль, сочный, благородный народный язык. С Мангером мы обрели приподнятость, крылатость, звезды на крышах, баллады, проникнутые болью. Бикл тащит с собой в литературу Карла Крауза – какое отношение имеет к нам Карл Крауз? «Крылатые фразы» Бикла сверкают внешней позолотой, а внутри они жесткие, точно булыжник. Ни пригубить, ни разжевать. У откровений Бикла розовые щечки, как у яблочка на флажке в праздник торы, а внутри свернулся черный червячок.
Так как же можно было допускать такие дерзкие мыслишки?
Бронштейну часто приходилось лежать в туберкулезных лечебницах – и в его первых стихах слышался стон агонизирующих. Бронштейн иногда устраивался работать на маленькие текстильные фабрики – стихи его печалились о бледных, преждевременно состарившихся девушках-ткачихах; Бикл с пеной у рта утверждал, что это вовсе и не стихи, а если и попадется строчка, то она такая неуклюжая, что можно об нее язык сломать, подавиться. Как произошло, что такому знатоку литературы было невдомек, что именно под неуклюжестью кроется подчас тот самый золотой слиток, который называется подлинной поэзией? А может, случается так, что искушенные знатоки искусства порою мало в нем понимают?
Исрол Бронштейн в кишлаке начал работать вместе со мной на ржаных полях в бригаде эвакуированных. Квартировал у вдовы, потерявшей мужа на войне, в женской бригаде ее звали «лейтенанткой». В послеобеденные часы в самый разгар зноя женщины силой усаживали его в тень у стены глиняной бригадной постройки. Ни за что не допускали, чтобы он в такую жару гнулся со своими дырявыми легкими над колосьями пшеницы.
Однажды я Бронштейна издали о чем-то спросил. Он не расслышал и громко переспросил:
– Что ты сказал о борще?
Все рассмеялись. Он сам тоже смеялся. Но с тех пор его в кишлаке то и дело поддразнивали: «Что ты сказал о борще?» Чему удивляться? Отчего эвакуированные женщины в кишлаке должны были лучше понимать его несуразность, чем изысканный Бикл?..
Иногда по вечерам мы выходили с Бронштейном размять ноги. Пилотку он уже сменил на тюбетейку. На мой вопрос, почему он вдруг украсил макушку тюбетейкой, он мне ответил как всегда непредсказуемо:
– И мне, как всем людям, хочется, чтобы земля не уплывала из-под ног. Хочу иметь пристанище на здешней земле и хочу, чтобы она тоже чувствовала меня своим.
В другой раз он замедлил шаг и стал, прищурившись, вглядываться в стопку кибиток – одна в другой – на уличке, ведущей в гору, где жили в кишлаке эвакуированные. Белые накрахмаленные занавески на окнах, дворики, огороженные остроконечным штакетником. Женщина, опустившись на колени, доит во дворике козу. Вторая раскладывает огонь во дворе, прополаскивает горшок. Глиняные кувшины с разинутыми ртами нанизаны на штакетник. Бронштейн тянул ноздрями, вбирал в себя воздух:
– Как в библии, да? Чувствуешь?
– Да как сказать, – ответил я, – плоские крыши, пестрые полосатые чопаны, ермолки-тюбетейки на головах, горбатые верблюды, нежная белая козочка… Похоже на театр. На театральную декорацию.
– Брось, ты что-то слишком мудришь. Лучше посмотри, как женщины постарались. Все перетасовали. Все сделали по-своему. Глаз бы не отрывал от этой картины, только бы вбирал душой эти запахи… Все как дома. Точь-в-точь как в местечке, в детстве, когда я бегал в хедер учить пятикнижие. Дом, дом! Если он в тебе живет, его у тебя не отнимешь. Он с тобой даже за тысячу миль. Хороший у вас кишлак…
И все-таки Исрол Бронштейн вскоре из кишлака ушел. Я помню тот вечер, ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Он сказал, что хочет сегодня остаться у нас ночевать. Ольга приготовила ужин. Испекла несколько больших лепешек. Сварила кабачковую кашу, заправила маслом, разлила по мискам горячее молоко. Бронштейн ел необыкновенно много. Как человек, который хочет насытиться впрок перед дальней дорогой. На столе остались две лепешки. Ольга их придвинула гостю: «Кушайте, кушайте, утром испеку другие!» Бронштейн, однако, эти две лепешки прикончил ночью, в темноте, когда мы уже легли спать. Он, очевидно, всю ночь глаз не сомкнул. На рассвете, еще как следует окна не посинели, он поднялся, оделся, как-то виновато повернулся к нашему топчану и вдруг начал с нами прощаться:
– Я уезжаю. Не могу так долго здесь оставаться. На фронте я чувствовал себя лучше. Я был крепче. Еду в военкомат. Если я летом в такую жару мог работать на поле, то и в другом пекле сгожусь…
– Что ты несешь? Ты ведь так болен! Лучше бы в госпиталь лег! Кто там, в военкомате, захочет даже слушать тебя?
– Захочет. Не отстану, так захочет. Меня и в тот раз отказывались брать.
– Тебе бы надо Розу разыскать. Это в тебе одиночество говорит. Одиночество хуже всего.
– Кто знает? Может, я и в самом деле Розу найду. Здесь я чувствую, что погибаю. Кроме того, хочу подъехать в Ташкент. Навестить Маркиша. Дожить хотя бы до того, чтобы увидеть Маркиша…
Рано утром мы с Ольгой зашли в контору колхоза. Бронштейну выписали два пуда муки. У конторы стояла грузовая машина, направлявшаяся в Хаваст. У меня и теперь перед глазами, как Бронштейн карабкается вверх, в кузов, я подаю ему мешок муки. Грузовик отъезжает, мы машем друг другу руками. Больше я Бронштейна никогда не видел.
Позже рассказывали, что Розу он нашел в каком-то поселке у Андижана. Она его, конечно, приняла, обогрела. Поначалу он пришел немного в себя. Потом несколько месяцев пролежал в ташкентском институте легких. Однако его продырявленным легким уже немного времени оставалось…
В Кишиневе в сороковом году, перед войной, Исрол Бронштейн написал большую поэму: «Двадцать восьмое июня», посвященную тому дню, когда Бессарабия воссоединилась с Советским Союзом. Поэму он так и не успел напечатать. И еще печальнее: рукопись даже не сохранилась. Затерялась где-то на дорогах войны. Я не однажды слышал, как Бронштейн читал поэму перед публикой – мы тогда вместе разъезжали в писательской бригаде с литературными вечерами. Я помню, как глубоко меня волновали печаль и радость, с которыми он хрипловато-напевно дарил слушателям кусок своей жизни.
Сын неимущего пекаря из местечка Штефанешты по ту сторону реки Прут. Плутал по большим городам, не имея крыши над головой, не имея работы, затурканный, униженный, одинокий, с недужными легкими и со стихами в сердце – горестное средоточие поэзии и бездомности. Я помню, как рвалась из строк поэмы тоска по дому. Мальчик мечется на волнах, как щепка, сорванная с тонущего корабля. Когда его отбрасывает к берегу, он хватается руками за прибрежные травы, припадает губами к прибрежному песку: дом, дом… Недоступный, вожделенный дом, дом…
Война отняла у поэта дом и отняла у дома поэта.
Так слава его памяти!
VI
Ну-ка давайте еще раз разберемся: Ноях Лурье был прав в его «придирках» ко мне?
Тогда, на моем первом творческом вечере в Москве, на моем московском празднике – нет. Теперь, спустя годы, если бы он сказал то, что тогда, – безусловно, прав.
Литература, что бы мы с ней ни вытворяли (копировали жизнь, разукрашивали действительность мифологическими образами… микророман, антироман, белые стихи, никакие стихи; лирическая проза, прозаическая лирика, и прочее, и прочее, и прочее), всегда настаивает на одном: скажи что-нибудь миру. От первых великих слов, когда мир только зарождался: «Да будет свет!», до последних великих слов умирающего поэта: «Свет! Больше света!»
Прислушалась ли литература к тому, что от нее требовали? Подвинула ли она мир чуть ближе, хотя бы на один шаг, к лучшему, к светлому? Если даже не более, чем на шаг, склонимся перед этим священным шагом.
Тогда, во время войны, в начале войны, когда враг с оголтелой злобой поднялся на нас, желая стереть нас с лица земли, я видел ни с чем не сравнимую скорбь войны, великую трагедию войны, видел эшелоны, вырвавшие из огня сотни тысяч семей, чему придавалось такое же решающее значение, как и другим делам, навалившимся на нас в ту пору. Я видел эвакопункты на вокзалах, где несчастным подносили миску горячего варева, я видел, как встречать эшелоны, прибывавшие в далекие тихие места, приходили председатели райсоветов, представители парткомов. Я видел длинные вереницы повозок, которые растерянных, оставшихся в одном рубище погорельцев везли в колхозы, чтобы дать им крышу над головой и делить с ними скудный паек. Радость взмывала вверх над ужасом войны. Первый раз в нашей длинной и мучительной истории государство организованно спасало мой народ от погромов и насилия. Когда я писал «Три лета», я хотел поднять этим дух у читателей. Сказать: «У него как-то все слишком радужно» – означало тогда не просто придираться, но – сказать поверхностно и еще поверхностнее видеть.
Это тогда.
Теперь, спустя столько лет после войны, все совсем по-другому. Мрачные поджигатели во всем мире грезят о том, чтобы этот мир был последним, чтобы все повторилось. Они гонят в наше небо черные тени гигантских дымных столбов, норовят загрязнить наш воздух чадным зловонием: канун войны, канун войны, канун войны. Теперь наша первейшая задача не дать забыть весь ужас войны, всю скорбь войны: остерегись, читатель, будь начеку, читатель, помни, читатель! Возможно ли, что Ноях Лурье уже тогда это чувствовал?
И еще.
В то время по улочкам своего порушенного края между остовами стен, как между треугольными кладбищенскими памятниками, Мордхе бессарабский вел за ручку свою младшую дочь Эстерке, утирал ладонью слезы, которые скатывались на его бороду, и с надеждой в глазах гладил дочь по головке:
– Если есть стены, дитя мое, будет крыша, должна быть крыша!
Теперь далеким эхом отдаются во мне отцовский наказ и благословение:
– Эту крышу цените и почитайте, берегите ее от искр пламени, от пожаров. Цените днем лучи солнца, а ночью звезды над крышей. Пусть под стрехой пищат в своих гнездах весенние ласточки. И пусть всегда живут в согласии праздник и будни, радость и удача!
Пер. Е. Аксельрод.