355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 4)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)

Хона все время шел и говорил. Я молчал. Я только, помню, думал: на́ тебе – Хона Одесский. И на тебе – Рашков. Про Хону я еще расскажу позже. В дальнейших главах.

6

Между пасхой и швуэс.

Два дня швуэс были мои два последних дня в Рашкове. На долгие, долгие годы. Можно даже сказать, навсегда.

На завтрашний же день, когда я шагал с одного урока на другой, шагал себе, как обычно, задумавшись, посередине улицы, вдруг, как из-под земли, вырос передо мной рашковский жандармский шеф, шеф-де-пост, как он назывался, со своим маленьким толстеньким жандармчиком за спиной, которого в Рашкове звали Кусачий. Рашковский шеф-де-пост, помню, был худой, изможденно-костлявый, с длинным острым носищем, с глубокими впадинами на щеках, с маленькими, быстро бегающими глазками. Его синий френч, перекрещенные ремешки, погоны и аксельбанты висели на нем, болтаясь, как на вешалке, им просто не на чем было держаться, вот-вот выскользнет он, бедняжка, из них всех. Но такой вот, худющий, нескладный, он был страшный изверг. Не один мещанин чувствовал на себе, где-нибудь на спине или на плече, все пять худых костяшек жилистой руки шефа-де-пост. Хлопнуть по спине, ткнуть под дыхало, якобы по-приятельски, в шутку. Он, кто шутит, получает капельку удовольствия, а тот, с кем он шутит, чтоб чувствовал и помнил. Не говоря уже о том, когда в его благородие вселялся бес. Двери запирались на засовы, окна – на крючки: бешеная собака бегает по улице с пеной у рта. У него, однако, было большое достоинство: брал. Брал – одно удовольствие, как говорили лавочники в Рашкове. Достоинство, однако же, говорили снова, ходило в паре с большим недостатком: еще до того, как он брал, он сразу же забывал, что брал, и иди судись с ним, иди сделай ему что-нибудь. Маленький толстенький жандармчик всегда ходил сзади шефа-де-пост с коротким ружьем на плече, с коротким ружьем, которое из-за его, жандармчика, невысокого роста выглядело длинным. Ему в местечке дали имя Кусачий, потому что однажды вечером он Менаше-сапожника парню Бурцие, Бурцие Менашеному, за то, что он встретил того поздно на улице, запрыгнул на спину и сильно укусил его в голову. Рашков над этой историей смеялся. Смеяться-таки смеялись, но кошки на душе, понятно, скребли.

Шеф-де-пост положил мне на плечо свою узловатую руку: стой, значит, и не двигайся с места. Он спросил, тот ли я и тот, то есть я ли я. Жандармчик по всем правилам сорвал с плеча ружье. Точно в тот самый момент и в том самом ритме, в котором шеф-де-пост здесь вот, посреди улицы, объявил мне:

– Ты арестован. Пошли!

Я шел якобы спокойно, немножко окаменевший, якобы хладнокровный. Мне показалось, что люди в дверях по обеим сторонам улицы вглядываются с ладонями-козырьками у лбов, как меня ведут, и не могут себе толком представить, что здесь только что, средь бела дня, произошло. Но это мне только показалось. Еще до того, как меня провели перед нашим домом, кто-то туда уже должен был раньше прибежать и рассказать эту хорошую новость. Потому что мама уже стояла на улице растрепанная, с красным заплаканным лицом, рвала себя за щеки, заламывала руки. Губы ее подрагивали, и я слышал, как она меня спросила – или она спрашивала саму себя:

– Что уже опять такое, а? Горе мне, господи, за что?..

Мы завернули в другую улочку, наш дом остался далеко внизу, а я все еще видел мамины дрожащие губы, все еще слышал тихие, рвущие душу причитания.

Надо же, лишь вчера, во второй день швуэс, день у меня был такой хороший. Мы собрались все у Сорке Герценштейн на гулянку. Сорке Герценштейн как раз два дня назад вернулась из Ясс с особо редким тогда успехом: сдавала бакалавриат и выдержала.

Соркин отец, Хаим-Рувн Герценштейн, был простой человек, отнюдь не большой ученый, всю неделю, с рассвета в воскресенье и до заката в пятницу, когда зажигают уже свечи, мотался он по деревням с лошадью и тележкой: кляча – кожа да кости меж двух оглоблей, потрескавшаяся бочка сверху посреди тележки, вот с этой упряжкой он ездил и скупал в деревнях мед и щетину. Хорошенькая смесь: мед и щетина. Он был простой, широкоплечий деревенский еврей. Грубоватый голос, чаще молчавший, редко-редко слово скажет, буркнет что-то, во всяком случае в субботу, дома, среди городских, а особенно среди Соркиных друзей, которые заходят в дом и говорят о таких высоких материях, что не разобраться, можно только стоять просто так и слушать, тихонько, про себя, радоваться, благодушно, с каким-то внутренним удовлетворением что-нибудь буркнуть, но, упаси боже, не влезть с разговорами, упаси боже, не помешать.

Соркина мать, тоже, разумеется, не из великих грамотеев, была женщиной с очень хорошим лицом, очень обаятельная, добрая, приветливая ко всем, хозяйка, каких не сыскать. Она ходила всегда сияющая, счастливая, что вот здесь, в этом маленьком домике, доставшемся ей по наследству, на самой наибеднейшей улочке, появилась у них такая удачная дочка с таким, не сглазить бы, острым умом и с таким желанием учиться, с таким разумением, с такой заметностью людям, со столькими друзьями и подругами, никому не во вред, только позавидовать, и чтобы ей, никому не во вред, никогда только не изменяла удача.

И когда их ненаглядная Сорке, слава богу, там, в большом городе Яссы, выдержала такой трудный «экзамент», сама, бедненькая, поехала, сама выдержала и сама вернулась и, даст бог, дальше поедет туда учиться на аптекаршу, так как же не устроить в честь этого какой-никакой праздник? Как не пригласить всю ее компанию на праздничные бэйгелех?

Мы же, если уж есть у нас такой хороший повод собраться всем вместе, почему нет, пусть-таки называется бакалавриат, бэйгелех – как же нам не использовать такой хороший повод?

Короче, все углы в доме были обвешаны, как полагается в швуэс, зеленью – ветками акации, ароматными ореховыми листьями. На столе стояли фруктовницы с орехами, пара пузатых графинов с красным вином. Сорке была в белой кофточке. Две длинные косы ее, забранные со спины, где они лежат обычно, сюда, вперед – дескать, мне таких кос стыдиться нечего, хоть я уже без пяти минут студентка, – были на белой кофточке черными, как смола, блестели таким же горячим блеском, как и пара горячих Соркиных глаз.

Младшая сестра Соркина, Хана, красивая округлая девушка, не более того, все же Соркину компанию обхаживала: встречала, помогала рассаживаться, следила, чтобы возле каждого были вилка, стаканчик, сама потом водрузила на стол тарелки с горячими бэйгелех.

Сидели довольно тесно, прижавшись друг к другу. Соркина мать стояла с той стороны порога, в другой комнатушке, в их спаленке, лицо, обрамленное цветастым платком, выглядывало каждый раз сюда, к нам, и, как всегда, больше еще, чем всегда, сияло. За ее спиной – Хаим-Рувн, в длинном праздничном пиджаке, с обстриженными усами, как всегда со своим еле слышным ласковым бурчанием на губах.

Верховодил за столом Даниэль Шойхетман. На таких «открытых» сходках Хона Одесский, для конспирации, разумеется, никакой не руководитель. Наоборот: самый маленький среди самых маленьких, самый тихий среди самых тихих.

Даниэля Шойхетмана рашковцы звали Даниэль-красный, в смысле рыжий. У него действительно были красно-рыжие брови, красноватые глаза, довольно редкие волосы на голове, которые тоже отдавали красным. Прозвище, однако, он воспринял не на этот счет. Он принял его с любовью, гордился им и даже любил во время спора с кем-нибудь заявить: «Ты говоришь с Даниэлем-красным!»

Среди всей компании он был самый старший в те годы. Бакалавриат-шмакалавриат. Он смеялся над такими вещами. Он уже сам стоял одной ногой в университете, был уже на втором курсе юриспруденции и ногу свою обратно вытащил, пролетаризовался, стал ткачом и гордился тем, что он ткач. В то лето Даниэль болтался пару месяцев в Рашкове, потому что ткацкая фабрика там, в большом городе, вдруг закрылась, он остался на улице, без работы, и званием «безработный» тоже, кажется, немало гордился. Для скрытной подпольной работы он не подходил. Он любил шуметь, суетиться, бороться с миром в голос. На крылечках наверху улицы, бывало, до поздней ночи, до хрипоты, слышались Даниэля споры, Даниэля аргументы. Он был в курсе каждого малейшего события в каждой, самой далекой, точке мира и все, и самые большие, и самые маленькие, события истолковывал с точки зрения классовой борьбы, марксистски. Он смертельной ненавистью ненавидел равнодушие, обывательщину, гнилую интеллигентщину, как он это называл. Он в пух и прах разносил на крылечках тех нескольких рашковских задавак, которые против аргументов Даниэля в конце концов не находили больше слов и вынуждены были прибегнуть к одному контраргументу: молчаливый пренебрежительный взмах руки или высокомерная улыбка на губах.

Вообще, народ у Сорке Герценштейн на вечеринке был разновозрастный. Даниэль, самый старший среди нас – на несколько лет старше Сорке; я, Мойше Гульчин, Эстер Будешеская (потом ее все годы звали Стелла), Фейге Шпринц – моложе Сорке на пару лет; Хона Одесский, Миша Гиревский, Эстерка Беркович и другие школьные друзья и подруги Соркины – в одних годах с ней. Читатель все эти перечисленные имена еще встретит.

Даниэль Шойхетман стоял со своим стаканчиком вина в руке, как будто он произносит тост за Сорку, и голосом, чуть более тихим, тоном тише, чем всегда, потихонечку перебывал во всех концах света, вернулся потом обратно сюда, к рашковской грязи, к рашковской бедности, перескочил туда, на ту сторону Днестра, в советский Рашков, завернул в Дофтану, где томятся в мрачных тюремных камерах за пролетарскую правду рабочие, пролетарии, товарищи – за них поднимает Даниэль этот тост.

Мы потом пели, помню, тюремную песенку «Ла Дофтана сус ла хаш» – наверху в Дофтане, в камере «хаш». Мы пели рабочую песню «Мы кузнецы». В больших городах, когда собираются так открыто, разыгрывается всегда скульптурная фигурка, шкатулка или даже шахматная доска, которые товарищи в тюрьме мастерски лепят из хлеба, высылают на волю, чтобы их разыграли или продали, а деньги идут для «красной помощи». Мы такой тюремной редкостью не располагали. У меня, однако, была песенка. Новая, собственная, недавно сложенная песенка. Не ах что такое. Без высокой, понятно, поэзии и, конечно, без тонкого мастерства. Но песенка. Мною сложенная песенка. Я бы ее, возможно, сейчас даже и не вспомнил и, конечно, в расчет бы ее не принимал, если б с этой самой песенкой не произошла позднее необычная история. И возможно, что как раз эта ученически-наивная, грубо отесанная песенка позже, роково и упрямо, подсказала мне смысл моей дальнейшей жизни. Сила песенки. Сила стиха. Откроюсь заранее: когда я всего через несколько месяцев прибыл в Бухарест, песенка моя была уже там до меня. Ее уже пели. Я и по сей день не знаю, как это так быстро произошло. Но так быстро это произошло. И в первое время, когда, бывало, при мне эту песенку пели, я не решался сказать, что это мое, – чтоб меня не называли лгуном, хвастуном, всем, чем угодно.

Новая, мной самим сложенная песенка. Почему же песенку нельзя тоже разыграть? Я поднялся, помню, и аж красным стал. Народ, кажется, без особого восторга воспринял мою идею – тоже мне, новый песенник. И очень тихо, кажется, тоже не стало. Но я отложил все обиды в сторону и сказал, что вот сейчас я эту песенку спою, потом ее разыграют, и тот, кто эту песенку выиграет, тому она будет посвящена потом, когда песенка будет напечатана.

И начал петь. Петь горькую судьбу бедного босого чистильщика обуви. Голоса, чтобы петь, у меня тогда уже не было – но надтреснутая хрипловатость в судьбу чистильщика обуви как раз вписывалась. Мелодия – знакомая, простенькая. Песенка пришлась по душе. Несколько раз повторенный припев начали потихонечку подхватывать, поддерживать:

 
Туфельки я щеткой тру,
Все про них я знаю,
Сам же я босой сижу,
Я, чистильщик Шае…
 

(Что вдруг чистильщик обуви посреди рашковской грязи? Наверно, из большого города привезенный. Почему «туфельки», уменьшительно? Наверно, для ритма. Не знал, как справиться с ритмом. Кто определил, что чистильщик должен зваться Шае? Наверно, слово «знаю», а не наоборот. Главное, однако, наверно, не это. Главное, наверно, вот что: он, Шае, чистит всем туфли, а сам сидит босой.)

Как бы то ни было, первая радость творчества была. Песенку я спел. Потом ее разыграли. Мопровских денег стало больше сотни. Выиграл песенку, то есть посвящение к песенке, представьте себе, Даниэль Шойхетман.

По-детски счастливый, как другой на его месте, если бы он выиграл миллион, Даниэль эту песенку переписал, прижал меня к себе, хлопал по спине. Песенка, разумеется, так никогда и не напечаталась. Черным по белому, что она посвящена Даниэлю, никто никогда не видел. Даниэля я любил. Мы дружили много лет. Его нет больше. Я отдаю ему сейчас, вот здесь вот, долг, посмертно, как говорят. Светлая память ему!

А Сорке Герценштейн?

Недавно, сорок лет спустя, будучи в Бухаресте в гостях, я встретил ее. Четыре десятка лет. Почти целая жизнь. Сорке уже долгие годы зовется Санда Совард, носит имя французского коммунистического деятеля – ее мужа, ее первой и единственной любви. Фармацевтический факультет она, разумеется, не закончила. Аптекарские знания, однако, здорово пригодились ей позже, в Испании, во фронтовых лазаретах гражданской войны. Там она познакомилась с Совардом, там они влюбились друг в друга, поженились, боролись потом вместе против Гитлера во французском Сопротивлении. Соварда замучило гестапо, Санду – отправили в Освенцим. Мы сидели оба в ее красиво обставленной, но одинокой, вдовьей квартирке. Наверху, посредине стены – портрет ее мужа. На ее руке – когда подавала чашечку кофе, когда делала любое движение – освенцимский номер. Санда – представительница в международном освенцимском комитете, ездит на конгрессы и съезды участников Сопротивления, узников Освенцима. Сорок лет, кажется, совсем ее не состарили. Я видел те же самые ямочки на щеках, ту же самую подвижность, ту же веру в будущее, как тогда, вроде совсем недавно, во второй день швуэс у нее на вечеринке. Посеребренные волосы на ее голове блестели тем же горячим блеском, как тогда ее черные косы на белой кофточке, как – и тогда, и сейчас – ее горячие умные глаза.

Сорке-Санда стоит у меня в том списке рашковцев, ради которых одних стоит, чтобы Рашков стал хоть немного известен в мире. Рашков чтоб был Рашков.

Шеф-де-пост держал меня запертым в погребе где-то до вечера. Мама и тетя Ита с той стороны забора целый день крутились вверх-вниз заплаканные, с черными платками на головах, как, не приведи господи, при… язык не поворачивается сказать…

Потом, дома, мама общупала мне все кости, целы ли руки-ноги, я ли это таки опять здесь, дома, живой.

Оказывается, шеф-де-пост получил бумажку, мандат-де-адучере, как это у румын тогда называлось, немедленно отправить меня в Черновцы на процесс. Арестовывать меня он не имел права. Он просто хотел сотню. И иди судись с ним, иди сделай ему что-то.

Где отец так быстро раздобыл целую сотню, не спрашивайте. Отец, известно, не очень-то великий делец. Слабый человечек. Кряхтящий и вздыхающий. Даже взаймы попросить у кого-нибудь посылает он маму. Но если случится, скажем, вдруг что-нибудь с ребенком, температура, или косточкой подавится, или так вдруг надвинется нежданная беда, тогда отца не узнать. Силач. Быстрый и деятельный. В состоянии мир перевернуть, город на ноги поставить, стребовать помощь даже от камня.

Отец сразу отправился к Аврум-Лейвиному Леве, первому собутыльнику шефа-де-пост в местечке. Папино лицо, рассказывает мама, было такое белое, губы такие пересохшие, что этот Лева Аврум-Лейвин аж испугался. Лева сам назначил цену – сотня. Обещал, что сразу после обеда он туда поднимется, пусть отец берет эти гроши и тоже приходит туда.

Шеф-де-пост орал, кидался, кричал, что такого типа, как я, надо вешать, стрелять, что такому типу, как я, надо голову отрубить. Сотня – ерунда, сотня – не деньги. Но Лева Аврум-Лейвин эти десять десяток потихонечку засунул ему в верхний карман френча, потихонечку вытащил у него из руки мандат-де-адучере и сзади потихонечку передал его отцу. Шеф-де-пост кричал, что утром, когда извозчик поедет на вокзал, он сам выйдет на улицу проследить, чтобы этот тип уехал прямо в Черновцы. Лева Аврум-Лейвин взял это на себя, моргнул отцу, чтобы он уже шел себе – его «тип», даст бог, скоро будет дома.

Я уехал тогда из Рашкова, можно сказать, навсегда и ни с кем не попрощался. Мама весь вечер не отходила от меня ни на шаг. Она со слезами заштопывала мне носки. Она выгладила мою пару белья и, скорее, мокрым его сделала, чем выгладила. Она требовала, чтобы я ей хотя бы обещал, что этот самый процесс там, в Черновцах, закончится хорошо.

Рано утром раззвенелись Лейзера-балагулы бубенчики. Как всегда, когда я уезжаю, мама стояла с одной стороны брички, а отец с другой стороны брички. Прибежал шеф-де-пост со своим маленьким толстеньким жандармчиком, Кусачим. Когда бричка тронулась, шеф-де-пост грозил мне кулаком: «Езжай, значит, черт тебя подери, прямо в Черновцы!» Отец остался стоять сзади, застывший. Мне показалось, что он спрашивает меня издали глазами: таки прямо в Черновцы? А может, прямее не прямо в Черновцы?..

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1

Два с половиной месяца сейчас, на старости лет, проносятся мимо как мотылек, остаются в памяти как один день. Вся жизнь так быстро пролетела – говорят старые люди. Тогда, в юности, два с половиной месяца значили очень много времени. Что только не может произойти в два с половиной месяца? Что в одну неделю не может произойти, в один день, в один миг?

Мне показалось, что черновицкая хозяйка моя, мадам Шалер, в эти два с половиной месяца сильно сдала, лицо ее – сплошь в морщинах. Обедов нашим товарищам она больше не варит. Дом ее, сказала она, уже скомпрометирован. Перед первым мая и потом еще приходила полиция, рылись, искали, все раскидали и рассыпали. Из четырех квартиранток у нее осталась одна Соня. С чего же ей жить? Заходит иногда в какой-нибудь дом навести порядок, вымыть пол. Ах, если бы ее покойный Рудольф знал, что после его смерти жена его пойдет мыть полы по чужим домам, он бы все равно умер.

Мадам Шалер уголком платочка вытерла глаза, лицо ее просветлело, она, кажется, даже начала смеяться, опять, как раньше, назвала меня шутя «кавалер», расспросила обо всех маленьких сестричках моих дома, снова стала старой, прежней мадам Шалер.

Она пересказала мне все новости, которые произошли в Черновцах за это время. Но перед тем как пересказать новости, она со смешком вдруг сказала, что плохие, глупые люди после моего отъезда выдумали, что между нами, между мной, значит, и мадам Шалер, что-то было нечисто. Прямо как будто, если две «персоны» друг к другу хорошо относятся, это должно быть только потому, что между ними что-то не чисто. Но чего только о бедной женщине, о вдове, которая мучается так тяжко с ребенком без отца, чтоб он ей был здоров, не могут выдумать? Мадам Шалер опять поискала платочек где-то в рукаве своего халатика.

В эти два с половиной месяца в тюрьме умер старый Вестлер. Он, кажется, даже не болел. Умер, говорят, вдруг. Ночью испустил дух, во сне, тихо, как святой. Родные его и, разумеется, товарищи, всех на ноги подняли, чтобы им его выдали похоронить – предать земле, как сказала мадам Шалер, – здесь, на свободе. Не так легко этого добились. Тянулось это суток пять. Но похороны у старого Вестлера были – пол-Черновиц шло за ним. С нижних улиц, с фабрик. Старики и дети, просто люди. На улице остановились фиакры, трамваи. Его несли завернутым в черное покрывало, окаймленное красным кантом. Несли его, наверно, человек двадцать. Сзади и с обеих сторон процессии шли конные полицейские, как у царя. Уже на краю города, пройдя мостик, остановились и держали речи. Кто-то выхватил из-за пазухи красное знамя. Полиция стала разгонять, топтать копытами. Много людей, окровавленных и избитых, осталось лежать на земле. Много людей арестовали. Но потом, говорят, всех выпустили. Они этого старого почтенного рабочего человека, как сказала мадам Шалер, видать, больше боялись мертвого, чем раньше живого!

(В те два с половиной месяца вставляю я и похороны Элиэзера Штейнбарга[2]2
  Штейнбарг Элиэзер (1880—1932) – еврейский писатель, баснописец.


[Закрыть]
. Хотя за гробом Элиэзера Штейнбарга я шел еще сам. Похороны случились как раз в ту неделю, когда я уже вышел из тюрьмы, но еще не уехал домой. Был холодный день начала весны. Перед пасхой, говорят набожные евреи, умирают праведники. Что Элиэзер Штейнбарг был писатель-праведник – для этого никаких, разумеется, святых примет не нужно. Вся улица на пути к черновицкому кладбищу забита была скорбящими. Шли за гробом замерзшие, с поднятыми воротниками. Штейнбарг тоже умер вдруг, совершенно неожиданно. Простая операция. Аппендицит. Во всем мире через эту операцию проходят в два счета. Сегодня это ерунда, а не операция. Штейнбарг же, бессмертный Штейнбарг, ее не выдержал. Штейнбарга тоже несли человек двадцать. Тоже завернутого в черное покрывало, окаймленное красным. Перед еврейским театром Рейша процессия на миг остановилась. На один миг, не больше. Наверное, не чтобы Штейнбаргу оказать честь, а чтобы оказать честь еврейскому театру Рейша. Басни Штейнбарга прочитали позже, на кладбище, у открытой могилы. Сзади и по обеим сторонам процессии конной полиции не было. Откуда им знать, полицейским, сколько пороха заложено в баснях Штейнбарга против них и против их хозяев, которых они так преданно охраняют? А может они и знали и только прикидывались незнающими? В конце улицы, уже на той стороне моста, наши товарищи стали передавать друг другу, чтобы «скомпрометированные», сидевшие, значит, или просто известные, немедленно уходили. В толпе узнали пару переодетых полицейских агентов. Мы исчезли в боковых улочках. Так мне и не пришлось тоже склониться над открытой могилой Штейнбарга со своей горстью земли.)

И еще новость.

Эту новость рассказала мне уже Соня, единственная сейчас квартирантка у мадам Шалер.

Читатель помнит, конечно, что среди всех четырех квартиранток, вместе с которыми я тут раньше жил, Соня была самая преданная. Маркулештская девушка, она работала на маленькой трикотажной фабрике, у нее был низкий хрипловатый голос, большие губы, усики, остро выставленный подбородок, как у старухи, одним словом, не ах какая красавица. Часто бывает, что девушки, не наделенные красотой, становятся раздражительными, нервными, завистливыми, злыми на весь свет. Соня была полной противоположностью. Сама доброта и участие. И не потому, что этим она конкурировала с красивыми, просто – добрая душа, как говорят. Добрая к каждому, все равно к кому. Лишь бы только ему нужна была ее доброта, и даже, когда он не хочет ее доброты, тоже. Она и дальше осталась жить у мадам Шалер – хотя жить одной, без подруг, ей не сладко и хотя здесь она рискует из-за частых полицейских облав – потому что мадам Шалер осталась между небом и землей, и без нее, и даже и с ней, мадам Шалер хуже, чем ей, Соне.

Я сидел у мадам Шалер как на иголках. Выйти походить по улице – кто знает, стоит ли? Долго сидеть здесь, однако, тоже, наверно, не стоит. Как сердце мне подсказало. Я в конце концов дождался Соню. Она прибежала, разрумянившаяся, с работы на пару часов раньше, чем обычно. Мы расцеловались. Она поняла, сказала она, что, наверно, сегодня я приеду. Она не знала, что со мной делать: не голоден ли я, почему я не прилягу немного отдохнуть с дороги? Сейчас она мне даст воды умыться, вот она уже готовит чай. Стала накачивать примус в коридорчике и пальцем позвала меня. Сказала мне тихонечко, что здесь, в этой квартире, где я жил, мне нельзя ночевать ни в коем случае.

– Почему? Чего мне бояться? – Я притворился уверенным. – Все равно же. Я ведь приехал на процесс.

– Не то. Дело в другом, – Соня кивнула в сторону мадам Шалер. Мадам Шалер, дескать, ничего об этом не знает. А я подумал, что Соня дает мне так понять про те глупости, что сплетники после моего отъезда выдумали про Шалер и про меня.

Мы с Соней сидели на ее диванчике и пили чай. Мадам Шалер глянула на себя в зеркало и пошла искать где-то по дворам мальчика своего, Эрика, который бегает там целый день со всеми «сорванцами», и не надоедает им столько бегать, столько играться, пусть он хоть эту радость имеет, сирота ее маленький, чтобы он ей был здоров. И как только мадам Шалер ушла, Соня сразу встрепенулась:

– Да, чтобы мы не заговорились, так я тебе сразу скажу. В шесть часов ты должен встретиться с Борей.

– С Борей, с Борей Лернером? Ты что, знаешь Борю?

– Он сам со мной познакомился. Он меня два раза поджидал у фабрики. Он мне сказал, что если ты сегодня приедешь, чтобы я тебе передала, что ровно в шесть часов он будет тебя ждать возле студенческого общежития. Он будет крутиться на улице чуть выше, возле кино. Он сказал, что здесь тебе ни в коем случае нельзя ночевать.

– Я не понимаю. Я ведь все равно иду завтра на процесс.

– Боря мне сказал, чтобы я тебе сказала, что на процесс ты не пойдешь. Я не знаю, он тебе сам все скажет.

И Соня рассказала мне, что в железнодорожной ремесленной школе, в механических мастерских «Хайсгауза», как называли в Черновцах железнодорожное депо (там, где мы с Беней еще в начале зимы наладили с учениками связь и начали вести с ними работу), перед первым мая творилось что-то невообразимое. Ученики стали готовить забастовку. В мастерских несколько раз распространяли манифесты. Как раз перед первым мая у ворот депо произошло что-то вроде блицмитинга. Наверху, на коньке крыши, трепетал даже, говорят, красный флажок. В этих механических мастерских, рассказала Соня, всегда висели объявления, что тот, кто выдаст коммуниста, получит денежную премию. Оказывается, один их ученик, якобы даже секретарь ячейки, то ли потому, что захотел премию, то ли потому, что он просто был подставной провокатор, – он больше всех старался насчет прокламаций, забастовок, митинга у ворот, чтобы, во-первых, разнюхать, кто из учеников поддается, и чтобы, во-вторых, все это самому потом раскрыть и выдать. Много учеников арестовали. И ихних, из ремесленной школы, и пару гимназистов из города. Боря тоже целый месяц сидел. А сейчас сигуранца ищет тех, кто имел с ремесленным училищем первые связи.

– Какое же отношение имеет это ко мне, к моему процессу? – недоумевая, как ни в чем не бывало спросил я.

– Боря сказал, что если ты явишься на процесс, сигуранца тебя там сразу арестует. Сигуранца ищет тебя. Хочет тебя и в эту историю замешать.

– Если бы они меня искали, разве дома нельзя было меня найти?

– Не знаю, Боря тебе сам все скажет.

Мне стало зябко. Посреди жаркого летнего дня. Одной истории рашковскому мальчишке, наверное, мало. Так у него вот-вот будет вторая история. И она, как мы потом увидим, не так скоро закончится. Вытянет из него все жилы. Оставит навсегда следы в его характере. Не закалит его, а наоборот, расслабит, истончит. Но с другой стороны, кто знает? Может, оно вообще было к лучшему. Было так, как все равно было бы.

Мадам Шалер вошла со своим Эриком с улицы, подгоняя его шлепками. Эрик хныкал. Но, как только он меня увидел, сразу, повеселев, кинулся ко мне, обнял ручками и ножками и сразу спросил, что за «презент» я ему привез. Почему я таки не захватил ребенку какой-нибудь подарок? Поди расскажи Эрику, почему я не привез ему «презента».

Соня переоделась, причесала у зеркала волосы, показала мне глазами будильник на комодике. Тихонько сказала, что идет меня проводить. Мы немножко пройдемся пешком. Она доведет меня почти до общежития.

Я расцеловался с мадам Шалер, и мадам Шалер пожала плечами: чего вдруг целуюсь я с ней, уходя? Я поцеловал и погладил ребенка. Больше я мадам Шалер никогда в жизни не видел. Никогда не встречал и никогда не видел ни ее и ни ее Эрика. Мадам Шалер уже нет. Эрик может уже быть сегодня человеком в годах, отцом семейства. Возможно, даже дедом.

А может, Эрика тоже нет? Кто знает, что преподнесла ему потом жизнь, с чем его жизнь переплелась?

Кто знает?

2

Боря показался мне изможденным. Исхудавший, нос заострился, глубже две впадины на щеках, обстриженные волосы на голове еще толком не выросли. Но, как всегда, стройный, бодрый, в спортивной рубашке с закатанными рукавами.

Боря мне сказал:

– Нет. Завтра на процесс тебе являться нельзя. Не то что тебе не надо и не то что тебе оно ни к чему, но тебе нельзя являться. И не я велю тебе это. Это приказ сверху. От руководства.

– Как же я буду так болтаться нелегально, ни туда ни сюда, это что, настолько-таки опасно?

– Опасно. И для тебя, и для всех нас. Для всего дела. Имя Янкл Фишман ты ведь знаешь, а?

– Янкл Фишман – это я сам. Я это. На первых заседаниях товарищи из депо требовали сразу создать комитет. Один из них составил список. И я тогда назвался Янкл Фишман. Как с ходу пришло в голову, так и назвался.

– Знаю. Так слушай. Сигуранца ищет сейчас Янкла Фишмана. Если Янкл Фишман есть, значит, та каша, которую они заварили, таки хорошо заваренная каша. Если же такого Янкла Фишмана вовсе на свете не существует, то останется, возможно, так, как мы утверждали, – что провокаторы все это выдумали, сами организовали, спровоцировали. Так говорят наши адвокаты. Харлампия ты ведь знаешь, он сидит. Он тоже так говорил. Он все взял на себя. Прокламации он сам распространял. Знамя – сам лично повесил. Он один начал организовывать забастовку, с улицы никто никогда к ним не приходил, никаких связей они ни с кем не имели. Жалко, лучший парень этот Харлампий среди тех ребят. А провокатор, оказывается-таки, этот самый Виорел, как вы с Беней и подозревали тогда. Фашист. Подонок. Он все закрутил и все потом предал. Но – стоило. К ремесленникам раньше даже подступиться не могли. Теперь уже там кое-что сделано. Искра тлеет уже. Работу там ведут дальше. То ли будет забастовка, то ли не будет – мы там уже есть. Нашу силу там уже чувствуют. Короче, то, что Янкл Фишман существует и что ты и есть этот Янкл Фишман, сигуранца знает, но они не могут это доказать. Им надо это засвидетельствовать.

– У них ведь там есть моя фотография. И анфас, и в профиль.

– Фотография – ничто. По той фотографии провокатор может сказать, что это и есть Янкл Фишман. Тебя самого им надо. Живого. Завтра после процесса они тебя арестуют и сразу возьмут тебя в оборот.

– Я не признаюсь. Чтоб они меня даже убили.

– Знаю. Но, во-первых, достаточно, чтобы один свидетель подтвердил тебе в глаза, что Янкл Фишман – это ты. Во-вторых – сигуранца не убивает. Что сигуранца делает, ты уже знаешь. Они могут еще лучше. Если б ты знал, что они сотворили с Харлампием. Не всегда и не при всякой пытке можно выдержать. Зачем рисковать? И вообще, если только можно этого избежать, надо сделать все, чтобы попадаться сигуранце в руки как можно меньше. Мы выставили тебе хорошего адвоката. Он говорит, что завтра на процессе вам с Беней срока не дадут. Вас оправдают заочно. Серьезных материалов на вас, чтобы засудить, нет. Уже завтра, после процесса, ты сможешь уехать из Черновиц. И – кончено, кончено с Янклом Фишманом, Янкла Фишмана у них нет, Янкла Фишмана не существует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю