412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 20)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)

– Знал бы я раньше, я бы хоть бутылку шампанского взял напротив.

– Мы и сами точно не знали, – сказал Николай Васильевич. – Мы думали – в воскресенье. Но братья и золовки хотят именно сегодня, именно в день ее рождения. Все очень хотят, чтобы вы тоже были. Мы вас просим! Буфет еще открыт, мы можем зайти по дороге и купить шампанского там.

Пятерых братьев в селе звали братья Кетрару, Кетрару – такая у них была фамилия. Кетрар – по-молдавски каменотес. Кроме Николая, самого младшего из братьев, который пошел совсем по другому пути, стал фельдшером, да еще и не простым фельдшером, а ветеринарным, остальные четверо братьев действительно были мастера по камню, каменотесы в косоуцком каменном карьере. Семейная, получается, специальность. Наследственная, из поколения в поколение: даже фамилия как специальность. Косоуцкий камень в наших краях славится. Его так и называют: косоуцкий камень. Серовато-белый и твердый, как гранит. Когда-то из него тесали надгробья, придорожные кресты, карнизы вокруг барских домов. Сегодня из косоуцкого камня вырубают орнаментные плиты для украшения по фасадам цоколей зданий, плитку, чтобы замостить площадь вокруг памятника, выложить красивые дорожки в парках, у клубов. Двух братьев Николая, Штефана Кетрару и Иона Кетрару, я уже знал. В карьере меня как раз к ним – к лучшим мастерам, сказали мне, – подвели посмотреть, как работает каменотес. Я смотрел на их грубо тесанные, запорошенные каменной пылью лица, на напряженную внимательность к молоту и резцу в их руках, на готовые каменные плиты, сложенные друг на друга в штабеля до самого верха, выше головы мастера, и тогда, помню, отметил: зовут их Кетрару, стоят они за работой высокие, скально-величественные, сами выглядят как живые монументы – монументы каменотесам. Кроме косоуцкого камня славились Косоуцы еще одним: косоуцким хором. Тоже, наверно, передаваемая из поколения в поколение народная традиция в этом селе. Почти в каждом доме висела на стене фотография хора. Это значит, кто-нибудь в доме в этом хоре пел. Когда-то дед или сейчас внук, а может, сейчас и дед, и внук. Фотографии старые и фотографии совсем-совсем новые. Хористы на фотографиях были каждый раз другие, хор – всегда тот же: косоуцкий хор. Среди хористов можно было увидеть старика с широченной белой бородой; старуху – всю в морщинах; молодого человека, наверно, баса, с опущенным кадыком и черными закрученными вверх усами; женщин, девушек, даже несколько детей можно было увидеть на фотографиях. Но большей частью – супруги вместе. Был у мужа красивый голос, так и у жены тоже был красивый голос, наверно, так и паровались по признаку, умеют петь или не умеют петь. Штефан Кетрару и Ион Кетрару, сказали мне, поют оба в хоре вместе со своими женами. Этих двух братьев я видел собранно-углубленными, с каменной пылью на скально очерченных лицах у косоуцкого камня. И я представил их себе собранно-углубленными, с тишайшим пианиссимо на губах в косоуцком хоре. Сейчас всех братьев вместе я видел, можно сказать, дома. Видел самое наиизысканнейшее – любовь к матери. Я не говорю уже о накрытом столе. Пять невесток, одна другой не намного старше, не меньшие, конечно, хозяйки, чем самая младшая, Надя, умеют красиво накрыть стол. Но в этом разве дело? – как перед вечером сказала Надя. Хотя блюда, особенно чисто молдавские, можно было бы и вспомнить: например, «плачинты», начиненные мясом, брынзой или картошкой со шкварками, которые прямо таяли во рту. Или отбивные, «костица», как у нас их называют, жаренные исключительно на древесном угле, перченые и начесноченные, «мэмэлигуца», которую попозже выкинули на круглую дощечку, нарезали ниткой, подали с блюдцами растопленного масла и тарелками размятой брынзы, уже не столько, наверно, для сытости, сколько просто ради колорита, а может, даже и ради меня, городского гостя – все-таки редкость такая мамалыга. Я не говорю уже о ровно семидесяти четырех свечках, воткнутых одна возле другой в круглый торт на самой середине стола. Свечки зажгли. Торжественное зажигание свечей предоставили старшему брату, Константину Кетрару. Язычки пламени заиграли один за другим на его лице. Затем все вместе, показалось мне, стали они играть вокруг маминого лица. Игра между светом огонька и морщинами, светом огонька и материнской радостью. Подрагивающие язычки вычерчивали на ее лице годовые кольца, как на дереве. Год – кольцо, кольцо – год. Больше семи десятков горящих свечей. Надя с золовкой ушли в другую комнату укладывать детей. Я спросил бабушку, почему здесь нет ее старших внуков. Она взмахнула руками, как крыльями. В смысле – разлетелись. «Ла ынвэцэтурэ!» – сказала она. Это значит: на учебе. Уже и в самом деле пошли первые дни сентября – начало учебного года. Я рассудил, помню, так: то ли в семье Кетрару не будет со временем каменотесов, то ли, наоборот, – к их вековому фамильному ремеслу каменотесов добавляется сейчас то, что называется «ынвэцэтурэ». В памяти моей запечатлелся тем вечером навсегда еще один обычай выражать почтение матери в этой простой семье каменотесов. Все пятеро братьев сплели руки, посадили на это сиденье из рук свою старую маму и вот так, играючи, считая, поднимали ее раз за разом вверх. Невестки смеялись, прихлопывали. Их маленькая мама сидела на больших руках своих сыновей как ребенок. Из сморщенного маленького рта ее вырывался всякий раз тихий испуганный вскрик, когда ее поднимали, и детски-радостный смех, когда ее опускали. А сыновья все качали и качали маму вверх и вниз. Ровно столько раз, сколько лет ей исполнилось. И мне казалось: только вверх. Раз от раза все выше и выше. До самой-самой высокой ступени. Больше семи десятков лестничных ступеней. Я тогда, помню, подумал, что именно здесь, среди простых людей, каменотесов, тружеников, раскрывается сегодня вечером самое человечное, что есть в этом обычнейшем слове: мама. Два-три года спустя мы с молдавским поэтом Григорием Виеру провели вдвоем месяц в начале лета в прикарпатском лесу где-то возле Яремчи. Мы жили в двух деревянных гуцульских лесных домиках, сидели и работали. Я тогда написал там рассказ «Шолом Ханахес». Целую неделю почти каждый день шел дождь. Вот перестал, вот опять пошел. По утрам мы гуляли в мокро-сочной траве, подставляли губы под капли дождя, свисавшие с листьев. Блеснуло солнце, раззолотило мокрый лес, а несколько мгновений спустя снова начали хлестать меж деревьев косые плети дождя. Кто не любит стоять у окна и смотреть, как на улице идет дождь? Виеру сказал мне, что такой необычный дождь, со столькими красками, с такой тоскливо-мелодичной грустью, в таком густом сосновом лесу заколдовывает его, входит сам в его домик, косо хлещет на стол, сам, без него, без поэта, становится стихами. Несмотря на это, стихов о дожде Виеру тогда не писал, а наколдовал там в лесу свой лучший цикл стихов: стихи о маме. Простые сердечные стихи о простой старой деревенской маме. Я помнил тот косоуцкий вечер среди братьев-каменотесов и понял поэта. Нас в нашей семье тоже четверо братьев. Мы тоже собираемся все с женами в праздничный день в доме нашей старой мамы. Четыре золовки и три сестры мои тоже, слава богу, умеют накрыть стол. Наша мама уже старушка. Запавший рот, иссохшие, сморщенные щеки, глаза, наполненные горечью и кротостью, милая радостная говорливость. Она тоже сидит среди нас всегда во главе стола, на самой-самой верхней ступеньке. Но не знаю почему, в тот косоуцкий вечер не пришли мне на ум наши семейные праздники, а наоборот: всегда после, когда мы собираемся в праздничный день у нашей мамы, я вспоминаю тот косоуцкий вечер. Во всяком случае, два этих совершенно различных обычая выражать почтение матери перемешались, слились воедино. День тогда напротив, в Ямпеле, у старого учителя Ройзмана, и вечер потом допоздна у братьев Кетрару, тоже, помню, смешались, слились в одно и то же ощущение человеческой доброты. Двое братьев, Штефан и Ион, с обеими их женами стояли все четверо выпрямившиеся, важные, как стоят они в косоуцком хоре, глаза их смотрели все время на мать, и в четыре голоса они пели ей, их старой маме, хоровую песню. Старушка сияла, даже пустила слезу. Не первый, конечно, раз за этот вечер. Все подхватили песню. Я – тоже. Я стоял, помню, и пел, а в голову мне лезли, как шолом-алейхемовский Тевье-молочник говорит где-то, какие-то странные думы и мысли. Мысли как раз о его, Тевьиных когдатошних вопросах. На старый вопрос: «Бог создал всех людей равными» я подсказал тогда Тевье еще доказательство. Возможно, наивное. Но тот вечер очень растрогал меня. Эта одинаковая любовь у всех – у городских и у деревенских, у белых и у черных, это великое чувство у всех добрых, разумеется, людей на всем белом свете к этому самому наипростейшему, самому наиобычнейшему слову:

– Мама!..

В деревенских дворах начали уже кричать петухи. Николай и Надя оставили спящих дочек у брата. Втроем мы шагали по тихой предутренней деревенской улице. Признаюсь: капельку я был опьяневший. Но ни на йоту не стыжусь я этой редкой капли опьянения. Мы все втроем шли и, представьте себе, продолжали петь.

Я тоже хотел считаться записанным в косоуцкий хор.

4

Последние два дня я снова жил один в комнате, в сорокской гостинице.

Первые дни сентября навевают какую-то особую тоску, недовольство собой, думы о том, что сколько ты ни делаешь, делаешь недостаточно.

Сорокские улицы сразу стали многолюдней и шумнее. Съехались студенты. Сновали вверх-вниз школьники и школьницы со своими ранцами на плечах.

Каждый ученик встал сегодня, может быть, раньше тебя, носит на плечах своих более тяжелое и более нужное.

В воздухе пахло спелостью, на каждом шагу труды и заботы.

Только вчера-позавчера солнце, кажется, еще палило, от него еще прятались в тени. Сегодня, можно сказать, лишь ночь прошла, от одного знания, что уже сентябрь на дворе, чувствуешь, как оно греет своим ласковым теплом, ищешь лицом ласкающих лучей его.

Да и просто заскучалось уже по дому. Месяц в дороге уже и в самом деле кончается, казалось, однако, что начался он уже очень-очень давно.

Я ходил по сорокским улицам и улочкам просто так, прощался с ними.

Наверху, на «горе», в цыганских улочках, я стоял окруженный кольцом из цыганских мальчишек и девчонок. Я записывал цыганские имена, пару слов по-цыгански; может, потом оно мне пригодится. Я задал детям банальнейший из вопросов, что детям задают: кем каждый будет, когда вырастет. Глазки-уголечки загорелись. Кольцо цыганят замерло вкруг меня с крыльями у плеч: певцы, танцоры, летчики, инженеры, учителя.

Я зашел в редакцию попрощаться с Исааком Соломоновичем Фрахтом. Полный человек с добрым полным лицом встретил меня, по своему обыкновению, с тем же своим милым широким гостеприимством. Но на этот раз я его надолго не задержал. Что-то неудобно мне было сидеть сентябрьским днем просто так, бездельничая, казалось мне, возле человека, заваленного работой, и просто так разговаривать.

На улице я встречал новых знакомых и старых знакомых. С новыми знакомыми прощался. А с парой как раз старых, прежних знакомых только сейчас, в последний день, вдруг увиделись, обнялись: «О, столько лет! Гора с горой… А?»

Спустился к Днестру. Постоять немного в последний раз, полюбоваться старой Сорокской крепостью. Невысокие днестровские волны поплескивали о старую каменную стену. Почудилось, что очень старая река и седая крепость рассказывают друг другу истории. Мимо мертвых окаменевших стен, что стоят неизменно мертвыми уже века, беспрерывно текла жизнь, иногда затухала, сразу вновь разгоралась, текла, менялась, оживала, живет. На седовато-желтых каменных стенах, как на пожелтевших страницах летописи, запечатлелась живая жизнь. Наверху, между острыми зубцами стен, шумели птицы. Сколько десятков птичьих судеб прошумело уже на этих старых стенах. Днестровские волны все омывали берег и все мчались дальше. Я стоял и высчитывал, через сколько часов эта же самая волна, где-то ниже, недалеко отсюда, ополоснет или, красиво говоря, поцелует то именно место, где я родился, где прошли мои детские годы, где жили мои деды и прадеды. С волнами передал я и свой поцелуй. Те же самые волны. Тот же самый Днестр. Мой дом. Моя река. Даже моя старая крепость. Возможно, как раз тогда и родилась во мне мысль возвести моему маленькому днестровскому местечку такие же летописные стены: мои последующие «Рашковские истории».

Сорокская крепость, казалось мне, стоит и дышит на город историей. Быть может, поэтому и творится то же самое со всем повседневным, что происходит в городе сегодня, что за последние десятилетия, за мое поколение произошло, – оно тоже дышит историей.

Я прочел на стенах-летописях несколько свежих строк, что вписало мое поколение. Несколько строк, которые мне знакомы. Сорокская молодежь. В тридцатые годы к этим двум словам ничего не надо было добавлять. В городе улица носит имя Изи Моргнштерна. Моргнштерн подпольно организовывал сорокскую молодежь, руководил ею. Я его хорошо знал. В сороковом году он был председателем Сорокского горсовета. Даже в самые опасные дни оккупации в Сороках работала подпольная молодежная организация. Моргнштерна фашистские изверги страшно пытали. Замученного, уже полумертвого, его повесили.

Сорокские товарищи – возможно, правнуки своих предков, сожженных на кострах инквизиции, – поехали помогать испанскому народу бороться с фашизмом. Я вспоминал героические истории об испанских боях, которые часто рассказывал мне Жак Свет, майор Интернациональной бригады, сын простого сорокского меламеда, сосед мой сегодня в Кишиневе.

Сороки даже удостоились во время войны называться столицей Молдавии. В те месяцы, когда Сороки были уже освобождены, а в Кишиневе еще бесчинствовали фашистские оккупанты.

Короче, с какой стороны ни глянь – милый уголок Сороки.

Пер. Ю. Цаленко.

УЗБЕКИСТАН – 42
I

Завлекательный заголовок никогда еще никому не помог. Хотя название произведения – иногда ключ к нему. Но великие не бренчали ключами – войди, милый читатель, в открытую дверь – просто, не задумываясь, как к себе домой. Мою новеллу я назвал, что видно невооруженным взглядом, проще простого. (Но не потому, что так учили великие.) Учиться у титанов вовсе не значит подражать им. Попытайтесь пойти по их стопам, но это не дает никаких гарантий, что вы тоже станете великим.

Мою узбекистанскую связку новелл «Три лета» я еще не довел до конца. Полагаю, она так и останется незаконченной, как никогда не найдут завершения мои «Рашковские истории», да и многое другое… «Завершить, – как-то сказал Пикассо молодому художнику – своему ученику, – значит испортить». Во всяком случае, на мой вкус, без конца как-то жизненнее, естественнее…

Несмотря на это, я чувствую, что в моих «Трех летах» чего-то не хватает. Что-то там не дописано, не досказано. К «Тевье-молочнику» Шолом-Алейхем, как известно, то и дело возвращался. И если бы он жил подольше, то и «Тевье», без всякого сомнения, получился бы длиннее, объемнее… Повторяю, следовать великим ни в коей мере не означает, что сам станешь великим.

И все же, что чего-то недостает в «Трех летах», то, что я чувствую сейчас или близкое тому, много-много лет назад, выступая на моем творческом вечере в московском клубе писателей, почувствовал Ноях Лурье, а все собравшиеся на том вечере писатели обвинили его в придирчивости.

Я сидел несколько ошарашенный за столиком у всех на виду и дрожащим от волнения голосом читал свою рукопись. Рядом со мной за столиком сидел Маркиш, председательствовавший на вечере. Напротив нас, в первом ряду на мягких стульях с высокими спинками, я разглядел Нистера, Галкина, Добрушина, Фининберга, Фальковича. Небольшой зал рядом с библиотекой, в который вела невысокая лестница, был полон. В семье еврейских московских писателей я был и новым автором, и гостем. Сердце мое заходилось, но я видел, как мне рады. Впервые в жизни я выслушал о себе столько добрых хвалебных речей. Да еще от кого? От таких известных мне, дорогих писательских имен, близких моей душе, священных для меня. Один вот только Ноях Лурье… Прежде чем начать говорить, он поднялся, слегка перевел дыхание, подождал, чтобы стало совсем тихо. Удлиненное худощавое лицо его стало как будто еще длиннее, строже. Среди прочего помню такие его слова: «У него как-то все слишком радужно. Где переживания несказанно трудного времени, голод, тяготы войны?» Маркиш чуть не подскочил на стуле. Славный Самуил Галкин посмотрел на Нояха Лурье как и подобает славному человеку – без раздражения, но слегка озадаченно: «Что это вдруг? С чего это ты?» Добрушин сдернул очки, попросил слова во второй раз и, размахивая очками, будто втолковывая ими свою мысль, горячился: дескать, хороший писатель может подчас оказаться не слишком проницательным читателем. Правильно прочесть – это, во-первых, особый талант, во-вторых, необходимо еще и желание вникнуть в написанное. Потом неожиданно смягчился, спокойно водрузил очки на нос и с улыбкой рассказал анекдот о хасидском рабби, который, разъезжая по окрестностям, питался, чтобы, упаси бог, не пригубить трефного, одним только постным хлебом. Его хасиды решили, что дело плохо, их ребе усыхает не по дням, а по часам, и однажды утром подсунули ему свежеиспеченную булку. Ребе надкусил булку и ни жив ни мертв возопил: «Злодеи, там же внутри сыр!..» А ему отвечают: «Ешьте, ешьте, ребе, там поглубже вы найдете и мясо!» «Вы, очевидно, товарищ Лурье, – продолжал Добрушин, – надкусили только горбушку. Вгрызётесь поглубже, найдете там и скорбь. Еще какую скорбь!»

И все-таки теперь, через многие годы, я чувствую, что Ноях Лурье, мир праху его, был тогда не совсем неправ. Сейчас-то мы все хорошо знаем, что дозировать в художественном произведении, взвешивать – столько-то положительного и столько-то отрицательного, столько-то радости и столько-то грусти – это несерьезно, это противоречит жизненной правде. Самая малость доброго может быть иногда преподнесена так весомо, что перетянет пуды дурного. Дозировать значит лгать. Но все-таки почему в трагическое горькое военное время у меня перевешивала радость? Было бы, наверно, естественнее и вернее, и больше было бы художественной правды, если бы напрашивалось обратное: «Вгрызайтесь глубже, вы найдете там и радость!»

Еще бы не найти!..

II

Мордхе бессарабский, товарищ Бровер и Нохем Патлажанер – вот и все мужчины в кишлаке среди эвакуированных. Три старых еврея среди нескольких десятков старых и молодых женщин да еще детей, чьи сыновья, мужья и отцы воевали с врагом на фронтах – пока никто не имел никакого понятия, где воюют их близкие и воюют ли они еще где-нибудь…

Надо сказать, что среди женского сословия была и Блюма, моя будущая золовка с бандажными повязками на обеих ногах. Не упомянул я и ее маленькую сестренку Розу, которая в считанные месяцы превратилась из маленькой девочки во взрослую девушку, работавшую на самых тяжелых работах в узбекском кишлаке наравне со всеми.

Обе девушки были уже круглыми сиротами. Их отец, служивший механиком на электростанции в еврейском колхозе под Одессой, и брат, только что закончивший институт в Одессе, погибли в первые дни войны – и об этом все знали. Их мать люди видели собственными глазами у железнодорожных рельсов на станции Армавир, окровавленную, с размозженным черепом, – в тот день, когда гитлеровские самолеты бомбили их эшелон, догоняли мечущихся людей пулеметными очередями. Сюда, в кишлак, прибыли едва две трети эвакуированных из еврейского колхоза.

И еще я не упомянул об Ольге, эвакуированной фельдшерице и акушерке. Моей Ольге.

Наряду с тремя старыми мужчинами среди эвакуированных появился молодой инвалид войны, поэт Исрол Бронштейн, возник в кишлаке нежданно-негаданно сразу после военного госпиталя, излеченный и конченый. Долго искал и нашел, куда меня занесла судьба. Осколок продырявил его сызмальства больные легкие… Он вырос передо мной в армейской гимнастерке, в пилотке на макушке, в солдатских обмотках вокруг ног-палок; на лице редкая светлая щетина; то и дело какой-то жесткий режущий кашель; поначалу он стоял передо мной растерянный, но вот по его лицу разлилось торжествующее сияние: он здесь, он живой и демонстрирует мне нечто более значительное, чем вновь написанное стихотворение. Но Исрол Бронштейн появился у нас в кишлаке несколько позже. И расскажу я о нем более подробно тоже несколько позже.

И еще я забыл вставить в рассказ себя самого.

Ни в одной вещи во всей низке новелл «Три лета» повествование не ведется от первого лица, хоть я и привержен этой форме. Мне было как-то не по себе, даже зазорным казалось, что я четвертый там, где только трое немощных мужчин, в ту пору, когда люди моего возраста нужны в другом месте. Подобные мысли не давали мне покоя во время работы над новеллой «Голда». Поэтому я вывел себя в образе женщины, комбайнерши Голды – дочери Мордхе бессарабского. Я работал на хлебных полях бригадиром в бригаде эвакуированных. В женской бригаде! Рано утром я появлялся первым, ведя за собой осла, через круп которого были перекинуты две торбы свежих лепешек. При помощи измерителя я каждому отмерял его часть поля. С серпом в руке гнулся над колосьями пшеницы вместе со всеми. Сорок градусов жары. Солнце обжигает. Женщины из еврейского колхоза под Одессой обугливались в этом пекле, работали с рассвета до заката. Не ради трех лепешек, которые каждая из них получала ежедневно и даже не ради трудодней, а, в основном, для фронта. И меня они утешали: хлеб-то для фронта, ну а это разве не фронт? Голда – это я. Но в «Трех летах» под маской я почти неузнаваем, ни один читатель не догадается. Я сам с трудом узнаю себя в Голде. Может быть, найденный мною прием должен был звучать откровеннее. Что ж, теперь не исправишь… Вот и хочется сейчас, через столько лет, рассказать обо всем просто, отчетливо. Мордхе бессарабского на самом деле звали Ицик бессарабский – это мой старый, или, вернее, преждевременно состарившийся, отец.

Сильные люди не теряют себя даже в годину самых страшных потрясений. Но силу моего отца, возможно, правильнее было бы сказать – величие, я видел именно в том, что он казался потерянным, пришибленным больше, чем кто-либо другой. Вся боль войны, все ожесточение войны, вся скорбь войны проступили на его лице. Запавшие щеки, заострившийся подбородок, испещренные глубокими морщинами лоб и виски – все лицо было столь мрачным, что черные, обычно блестящие глаза его будто выцвели в таком трагическом обрамлении, стали серыми. Он теперь никогда не улыбался, никогда не говорил в полный голос. Приглушенно тяжело вздыхал. Редко, еле слышно издавал слабый стон, точно опасный больной. Столько городов, столько добра порушено, столько прекрасных жизней пропало… Ох-ох… Что будет с миром, если, не приведи господь, – нет, нет, язык не поворачивается… Отец вместе с товарищем Бровером, который после всех жизненных хитросплетений в двадцатые годы вдруг стал сапожником и «товарищем», о чем я в свое время рассказал в новелле «Товарищ Бровер» – так вот отец со старым Бровером топили колхозную баньку – пусть люди моются и парятся, чтобы, не дай бог, вдобавок ко всему не начала косить своей косой паршивая напасть под названием «тиф». Чтобы топить баньку, отец таскал на спине с далекой пустоши связки кольев – «утин», как узбеки называли это топливо. Не только на спине – он весь уходил под них, и не связки это были, а целые груды – и не разглядишь отца под ними – так муравей тащит на себе в муравейник ягоду в десять раз больше себя самого. По ночам отец сторожил стог обмолоченной пшеницы, сидел, держа для виду между колен старое заржавленное охотничье ружье, которое давным-давно свое отстреляло, и каждую ночь грезил с открытыми глазами, что он затаился в окопах и вот-вот бросится в атаку на проклятого врага. Он все делал очень добросовестно, во все вкладывал душу: прежде и после – всю жизнь – к любой работе относился серьезно и честно, отдавался ей целиком.

Его слабость, подавленность, мрачность были только внешними, проступали на лице; из глубин его существа в самые тяжелые дни пробивался, как из источника, яркий свет, свет надежды. Я бы даже сказал: радость предвкушения – мы всё равно победим. Иначе не может быть. Не может правда не разбить кривду. И даже старые люди непременно доживут до победы.

Помнишь, наверно, дорогой читатель, как Мордхе бессарабский и товарищ Бровер, оба голые, суетятся вдвоем в колхозной баньке. Один трет спину другому, и отощавшие их тела бледны до голубизны. Все косточки на просвет, точно они находятся в стеклянной колбе, а не в Мордхе бессарабском и товарище Бровере.

Один окатывает другого водой из шайки. В густом парном мареве они друг друга едва различают. Вода со звоном обрушивается на каменный пол. Голоса звучат гулко, как в пустой бочке, и отдаются эхом, точно один здесь, а до другого верста.

– Что вы скажете про немца, а, товарищ Бровер?

– Паскудный немец!..

– Его одолеют!..

– И мы до этого доживем, реб Ицик.

– Оба?

– Оба.

– И мы вернемся домой…

– Так вы говорите, откуда вы? И молитвенно:

– Дон, Днепр, Буг, Днестр, Кишинев…

– Ай, Кишинев!..

– Ай, Вознесенск!..

Недаром в «Трех летах» именно ему, Мордхе бессарабскому, отцу моему, я передоверил несколько самых важных слов из того, что я хотел тогда сказать людям. Когда Мордхе бессарабский, уже вернувшись в родные края, вел за руку свою младшенькую, Эстерке, мимо руин и смотрел с болью и горечью, потупив глаза в свою грустную бороду, отворачивал взгляд от черных провалов окон в одиноких проломленных стенах, сохранившихся кое-где, узких, остроконечных, как могильные камни на кладбище, – все же свет, вспыхивавший в его глазах, устремлялся куда-то вверх, выше развалин:

– Если стоят стены, то будет и крыша. Не может не быть!..

…Рано утром, когда я сидел на ослике с двумя торбами свежих лепешек с обоих боков, иногда на дороге я встречал отца, возвращающегося из своего ночного дежурства у стога пшеницы. Я на несколько минут задерживался, расспрашивал, как прошла ночь, доставал для него лепешку, чтоб червячка заморил. Однажды, помню, я не мог сдержать улыбки, глядя, как он приближается ко мне, прямо-таки маршируя, твердо держа на плече старое ржавое охотничье ружье, которое давно перестало стрелять. Моя улыбка его, видимо, сильно задела. Он даже в лице изменился. Но не попрекал меня, не сердился. Как ни в чем не бывало, тихо и членораздельно проговорил:

– Наше оружие – это вера и надежда… И работать надо… Не сидеть сложа руки… И делать все как нельзя лучше. Езжай, езжай на поле, сын мой. И пусть вам всем сопутствует удача!..

Ловкачи, горлопаны, умники, которые эвакуировались с тугими узлами и вернулись с еще большими, считали бы, наверно, такого Мордхе бессарабского простачком, недоумком.

Спасибо, отец, что я унаследовал от тебя не тугие узлы и не барские хоромы, а вот этого самого простачка в тебе.

III

Ольга.

Чего только она не принесла сюда с собой, в далекий узбекский кишлак между высящимися, как стадо верблюдов, серыми сутулыми горами со всех четырех сторон – эта вроде бы ничем не замечательная женщина, которая никогда не ставила себя выше самого незаметного человека на свете!

Море доброты – это еще не все. Любовь – и этим недостаточно сказано. Благожелательность, открытость, простота, преданность людям и делу, сочувствие чужой беде, приветливость, обаяние – все, все богатства своей души, которыми была наделена без меры.

Никто не начал так скоро, как Ольга, говорить по-узбекски. Никого узбечки так сходу не полюбили, как Ольгу. В колхозном родильном доме на четыре койки не кричали так надрывно, как у других акушерок. Новорожденные младенцы, выкупанные, туго спеленатые, в первый раз в своей жизни насосавшиеся материнского молока, на Ольгино характерное цоканье начинали, казалось, отвечать осмысленными улыбками. Я ничуть не преувеличиваю. Такую необыкновенную чарующую силу таила в себе эта обыкновенная фельдшерица и акушерка.

Тесная рамка новеллы не позволяет мне написать ее портрет с тем полнокровием и размахом, как он того требует.

В первые несколько недель в кишлаке Ольга ходила в белой косынке, плотно повязанной на ее и без того небольшой голове. Эту косынку Ольга носила не только вместе с белым халатом в амбулатории или в родильном доме, за работой, но всюду, всегда, на улице и дома, ночью и днем, так как под косынкой была обритая голова – голая безволосая голова. Никакие мои уговоры не помогали. Уверения, что обритая голова делает ее еще красивей, были не более чем слова. Здесь, в парикмахерской кишлака, ее обрили во второй раз. Впервые это случилось в Хавасте, в больнице, когда Ольга болела тифом и волосы у нее начали выпадать прядями. Говорили, что после второго раза волосы начнут расти быстро и снова станут такими же густыми, как и раньше, до тифа.

Из Хаваста моих отца, мать и трех сестричек направили в колхоз «Сталин – 3» – в Хавастском районе три колхоза носили имя Сталина: «Сталин – 1», «Сталин – 2», «Сталин – 3».

Что касается меня, то днем я слонялся вдоль больничного забора, ночью спал не раздеваясь на полу в хавастской чайхане.

К больным никого не пускали. Но когда Ольге стало совсем плохо – к тифу присоединилось еще воспаление легких – мне разрешили навещать ее, но это уже больше походило на прощание. Врач из больницы посоветовала мне подъехать в Ташкент и попытаться раздобыть сульфидин – может, больную удалось бы спасти. В Ташкенте я провел два дня. Случайно я встретил на улице Сиди Таль и ее мужа Фалика. Фалик мне тут же обещал достать где-нибудь три упаковки сульфидина. Ночевал я обе ночи на вокзале. Трудно сказать – ночевал: понятно, глаз не сомкнул. Едва дождавшись утра, взял у Фалика сульфидин и поспешил на вокзал, где весь день мерил взад-вперед привокзальный скверик, опускаясь то на одну скамейку, то на другую. Так промаялся до четырех часов утра, пока поезд не отвез меня наконец в Хаваст – и я побежал к Ольге в больницу.

Через несколько дней Ольге стало лучше. В одной палате с ней – на соседней койке – лежала еще одна больная тифом, родом из Бессарабии, по имени Минна. Вместе со мной под окнами больницы слонялись два молодых человека – родственники Минны. Одного звали Сема: рослый широкоплечий парень с черными усиками, смуглый – ярко выраженный брюнет.

Второй – Хаймеле – был, напротив, узкоплечий, субтильный; светлые волосы цвета мамалыги, светлые голубые глаза, белокожее, розовое, улыбчивое лицо – типичный блондин. Эти два молодых человека частенько называли меня «простофилей». Я навещал Ольгу почти с пустыми руками. Они приносили Минне каждый день полный доверху котелок с еще теплым благоуханным куриным бульоном. В записке, которая сопровождала котелок, они разрешали Минне дать Ольге отведать бульона: два добрых милых молодых человека. Однажды я спросил Сему (он производил впечатление более активного – настоящий делец, но всему), где они достают кур и сколько, к примеру, стоит сейчас на базаре птица. Сема и Хаймеле переглянулись и дружно рассмеялись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю