355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ихил Шрайбман » Далее... (сборник) » Текст книги (страница 16)
Далее... (сборник)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Далее... (сборник)"


Автор книги: Ихил Шрайбман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

Вечером в доме старосты «Врат небесных» я видел, как Довид Зильберман и бас Биньомин, и даже Меерл, и Файвл, и Зейдл разговлялись. Все вокруг длинного стола пели. Каждый певчий в отдельности исполнил потом кое-что свое. Я сидел совсем один где-то у края стола. Сидел, как маленький дурачок среди больших умниц. Довид Зильберман смотрел на меня поверх пенсне и заступался за меня:

– Оставьте его. Вы же видите, у него меняется голосок. – Он подмигнул старосте. – У него уже не то на уме, у пацана. А когда появляется на уме не то, ну-ну, голосок начинает меняться…

10

И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.

В вагоне, по пути домой, я уже не сидел, как два месяца назад, простачком с вытаращенными глазами. Я был зрелый человек. Умудренный, повидавший свет, уже поездивший поездом и уже походивший пешком, прошедший через огонь и воду, за эти два месяца прямо, можно сказать, постаревший.

Бельцкие высокие фабричные трубы, крыши, телефонные столбы, потом поля, сады, дороги – все уходило, кружась, не вызывая во мне никакого удивления, я уже знал, что так это происходит – так вот это крутится…

На вагонную скамью сел рядом со мной дедушка Зуся. Сердце разрывалось, когда я глядел на него. Маленький, съежившийся, с белыми губами и нерасчесанной грустной бородой. Сплошь закутанный в скорбь.

– Ну, спрашиваю тебя, разве делают так?

– Как?

– Ай, как ты проиграл…

– Не проиграл, дедушка, выиграл.

– Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой?

– Ведь это вранье, дедушка, обман.

– Знаю. Хорошо знаю, что все они жулики, воры, мошенники. Но оно-то чем виновато?

– Оно?

– Ну да, пение. Уродился с тем самым… во-во-во… и сам проиграл, как в карты…

– Нет, дедушка, может, это самое «во-во» в другом.

– В чем же?

– В стиснутых губах. В молчании…

– Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой.

Дедушка Зуся пожимал плечами, поднимал брови, пожевывал кончик своей бороды и вот так, ни с того ни с сего, на какой-то станции перебросил через плечо свой узелок и исчез. В вагон валом повалил народ. Бабки с корзинами кур. Вояжеры с полными чемоданами образцов. Попик с заплетенной косичкой на спине. Маклеры по зерну. Несколько солдат. Гимназисты. Какой-то слепой нищий…

У меня разрывается сердце, что дедушка Зуся не успел прочитать хоть одну из моих историй. Подойди ко мне, дедушка, и присядь рядом за стол. Помню, ты сажал меня на колени и говорил: «Слушай сюда…» Рашковские раввины придумали тебе прозвище «Зуся-босяк»… Ай-ай-ай… Сядь же, дедушка, возле меня и слушай сюда. Твой внучек, певец, почитает тебе. Послушай его пение…

Пер. Г. Перов.

В ДЕНЬ, КОГДА РАШКОВ СТАЛ СОВЕТСКИМ

Многое произошло в тот день.

Сам я тогда не был в Рашкове. Рашковцы рассказывают. А когда рашковцы рассказывают, то это как если бы ты видел все своими глазами, как если бы сам был при этом.

Портняжки тащили на плечах свои швейные машинки, говорили друг другу «мазлтов»[32]32
  Мазлтов – поздравление, пожелание счастья.


[Закрыть]
. Несли их, словно заранее между собой сговорились, вверх по улице, в магазин Шойхетмана с большими добротными ставнями, который уже давно пустовал, давно уже не был магазином. Выстроили там машинки одну за другой, как школьные парты в классе, начали строчить все вместе с веселым, задорным пением, распахнули настежь окна; пусть вся улица видит, что они, голодранцы с задворок, вонючие портняжки, как их тут величают, теперь сила: кончилось мое-твое, прощай вечная грызня из-за клиента, которому надо пошить пару штанов. Каким образом портняжки уже в первый день выяснили, что такого рода портновская работа сообща называется артель, – тут же появилась картонная вывеска на перильцах балкона у Шойхетмана, – трудно понять, но того, что знают портняжки, говорят, не знают и самые большие мудрецы.

Местечко ходило ходуном, люди целовались на улицах, чуть не приплясывая, как на веселом хмельном празднике. Но хмелели они не от рюмки вина, а от великой радости.

Матери вырядили своих детишек в синие субботние матроски, сами щеголяли в белых, туго накрахмаленных блузках. На лацканах у рашковцев расцвели красные ленточки – все жители от мала до велика с алыми ленточками на груди.

Лавки и лавочки стояли с полуоткрытыми дверьми: хочешь – пожалуйста, они открыты, а нет – закрыты; как будет угодно, как ветерок подует.

Мой друг детства, долговязый Лейб Кушнир с белесой кудрявой головой, пока суд да дело, пока Красная Армия не прибыла с той стороны Днестра, взял на себя ответственность за поддержание порядка в местечке, стал чем-то вроде начальника милиции. Перетянулся двумя ремнями – один вдоль, другой поперек.

«Штаб» свой он расположил внизу, на «гулянье», у самого двора раввина, в старой застекленной пристройке.

Здесь сошлись десять – пятнадцать ребят. Лейб давал команды, выкрикивал приказания, то и дело утирая рукавом вспотевшее лицо и зачесывая назад длинными пальцами буйную шевелюру, которая никак не лежала на положенном ей месте и все время падала ему на глаза.

– Фридл, Нюка, Гриша, бегите к Гандельсману, узнайте, как идет у него торговля!

– Ионикэ, Боря, Арке, покрутитесь вокруг поповского двора, загляните вовнутрь!

– Мендл, Миша, возьмите на себя синагоги!

– Хаим, следи за мельником!

Мануфактурные магазины велено было открыть, но к каждому хозяину приставили двух представителей из рабочих. Хозяин мерил и резал, а деньги у покупателей брали представители. Покупателей было, конечно, не много; хозяевам пришлось по приказу представителей перемерить все, что у них было на полках, показать каждый кусок, и все до последнего сантиметра представители занесли в тетрадку, в общем произвели полную перепись.

Крупнейший мануфактурщик Рашкова Шойл Гандельсман – его магазин оценивали миллиона в три – стоял за прилавком у высоких, туго набитых полок, в нахлобученной на глаза шляпе, небритый, бледный, постаревший, и пытался объясниться высоким стилем с двумя представителями. Совершенно очевидно, говорил он, что новое время несется по стальным рельсам. Сам он, как известно, сын народа, человек труда, с мозолистыми руками. Революцию он всегда одобрял. Теперь он уходит с арены и готов вести с исторически закономерной пролетарской диктатурой мирные, гуманные переговоры. Двое представителей не очень-то ясно понимали, куда клонит Шойл. Чем меньше он будет говорить глупостей, сказали они ему, тем будет лучше.

Некоторые рашковцы в некотором роде стали сегодня именинниками. Их дети работали где-то в больших городах на фабриках, устраивали забастовки, даже отсиживали понемножку в тюрьмах, – словом, причиняли отцу с матерью немало горя, и теперь, когда наконец это горе окончилось, родители стояли, довольные, кружком посреди улицы, все, разумеется, с красными ленточками на распахнутых пиджаках, радовались происходящему и обсуждали это происходящее, наморщив лбы, но и с шутками, прибаутками, как рашковцы обсуждают самые серьезные и самые важные дела на свете.

Один сказал:

– Все! Слава богу, конец чесанию и расчесыванию!..

Какой-нибудь чужак ни за что бы не понял смысла этих слов. Но рашковцев не один год донимало это чесание и расчесывание. Несколько улиц так чесались, что люди сдирали с себя кожу. Последнее время разгулялась там такая злодейка чесотка, ну просто не было мочи. Как ни натирались бедняжки серной мазью, никак не могли избавиться от этой напасти, обрушившейся на Рашков, как видно, и по причине пустых желудков, и из-за латаного-перелатаного тряпья, и из-за тесноты и грязи и других таких же причин, которые все вместе имеют одно-единственное название – бедность.

Второй сказал:

– Стойте, давайте-ка подсчитаем. У кого, например, сегодня поджилки трясутся? Шойл Гандельсман – раз. Хаим Ценер – два. Михл Симис – три. Те-те-те, всего-навсего три богача. Три буржуя. И то не ахти какие…

Третий сказал:

– Чего же мы тут стоим, уважаемые? Пойдемте на ташлих.

Ташлих – это такой обряд – выворачивать свой карманы, чтобы выкинуть в воду прошлогодние грехи. В прежнее время рашковцы шли в таких случаях раз в году, естественно, к Днестру. Румыны это им запретили, и последние годы люди ходили на магалу, к родничку, чинно выстраивались вокруг малюсенькой струйки – просто смех и горе. А сейчас уже можно было сказать: «Пойдемте на ташлих», подразумевая под этим: «Пойдемте к Днестру». И эти слова имели сейчас еще один смысл: «Пойдемте выворачивать карманы, вытряхивать наши грехи. Согрешили мы перед нашими детьми, работавшими в больших городах на фабриках, устраивавшими забастовки, сидевшими в тюрьмах, а мы, отцы и матери, отравляли им понемножку за это жизнь». И слова эти имели еще один смысл: «Надо идти к Днестру встречать Красную Армию. А кто же ее должен еще встречать первый, как не мы, отцы таких детей?..»

Вот как рашковцы разговаривают – намеками, недоговаривая: одно слово сказано, десять – в уме, в мыслях.

Полместечка стояло на берегу Днестра, вплотную один к другому, вдоль воды, совсем как на ташлих, и ждало. Откуда взялась у Рашкова уверенность думать, что Красная Армия возьмет и перейдет Днестр именно здесь, в Рашкове, – не вопрос: на то он и Рашков.

Но Красная Армия, конечно, Рашкова даже не видела. Танки с большими пятиконечными звездами, с красными трепетавшими флажками, с загорелыми, обветренными лицами красноармейцев в открытых люках двигались по широким шоссейным дорогам где-то между Бендерами и Кишиневом, между Сороками и Бельцами. Двигались среди тысяч людей, выстроившихся по обеим сторонам дороги и махавших платочками, забрасывавших танки цветами, выкрикивавших на все голоса приветствия Красной Армии, которая наконец-то пришла и наконец-то уже здесь.

В Рашков пришла только весть. Одна только весть. И эта весть была грозной. Ее было достаточно, чтобы за одну ночь, в одно, можно сказать, мгновение, удрали из местечка шеф поста со своими жандармами, весь пикет пограничников, примарь, перчептор и еще двое-трое таких же румынских начальников, которые всем своим задом сидели на Рашкове, и так им мягко сиделось, так неохота было слезать.

Одна эта весть была грозной настолько, что за один день сделалось то, что сделалось. Переменились старые привычки, исчезли старые, укоренившиеся предрассудки, люди почувствовали себя иначе.

Полместечка стояло у Днестра и ждало. На той стороне, в старом, советском Рашкове, начали мало-помалу тоже сходиться люди к Днестру. Одни люди стояли против других. Днестр тек посредине, равнодушный ко всему. Да и при чем тут река? Люди начали понемногу перекликаться, все громче, сильнее, словно из этих криков мог сделаться мост и по этому мосту люди могли побежать друг другу навстречу, сойтись как раз посредине, обняться и расцеловаться.

Лейб Кушнир, перетянутый двумя ремнями – один вдоль, другой поперек, – спустился к Днестру с четырьмя ребятами, и четверо ребят несли на четырех плечах лодку. Велели людям посторониться и лодку столкнули в воду. Лейб Кушнир и его четверо ребят с важными, серьезными лицами – они сейчас собирались сделать самое главное дело дня – вскочили в лодку и стали грести к той стороне.

Спустя полчаса лодка отчалила назад. Посередине, окруженный Лейбом Кушниром и четырьмя ребятами, сидел человек в белой вышитой рубахе, зеленой фуражке с четырехугольным козырьком, в синих галифе, заправленных в летние парусиновые сапоги. Это был председатель поселкового Совета на той стороне. Но рашковцы, которые испокон веку умели все преувеличивать, увидели в этом человеке не просто человека и даже не просто председателя. Они увидели перед собой «Советы», братьев, как наш бессарабский Рашков называл лежащий напротив советский Рашков.

В мгновение ока – Лейб Кушнир даже не успел заметить, как – вытащили человека в белой вышитой рубахе из лодки, подняли на руках и, подбрасывая его вверх и выкрикивая «ура», с берега всем скопом поднялись к местечку.

Это была первая большая демонстрация в Рашкове, первое большое «добро пожаловать», сказанное Рашковом новой жизни. Рашковцы, когда хотят, умеют. Как из-под земли вырос тут же красный флаг, появился даже узенький кусок кумача с белыми буквами на нем: «Да здравствует освобожденный, объединенный советский Рашков!»

Все три с половиной рашковские улицы заполнились до отказа людьми. Негде было, как говорится, яблоку упасть. Председатель поселкового Совета с той стороны стоял наверху, на высоком балконе Хаима Давида Кейсермана, обеими руками держась за перила, и горячо говорил. И над всем местечком каждый раз, когда надо было и даже когда не было надо, гремели голоса всех звучаний: басовые, широкие – мужские, тоненькие, визгливые – женские, еще тоньше, нежные, певучие – детские. И все одновременно:

– Ура-а-а-а! У-ра-а-а-а!… …ра-а-а-а-а-а!

…Вот такие и еще другие такие же дела совершались в Рашкове в тот первый день, когда Рашков стал советским.

Я хочу сейчас рассказать о двух примирениях, двух великих примирениях, происшедших в тот день. Они произошли тихо, можно сказать, незаметно, в стороне. Но я хочу выдвинуть их на передний план. Ибо такие две постыдно жестокие ссоры ничто, кроме могилы, не могло бы прекратить и примирения никогда не состоялись бы, не случись всех этих событий в Рашкове.

Собственно, много произошло примирений. Сразу же, например, помирились рашковские еврейские парни и девушки с рашковскими нееврейскими парнями и девушками с двух молдавских окраин по обеим сторонам местечка. Никто им не велел это делать. Сам воздух сразу наполнился товариществом. Без никаких, сами собрались все вместе в рашковском «банке» – недостроенном помещении с заложенными кирпичом окнами, где местечко в кои-то веки раз «ставило театр», а ребята с окраин во время игры забрасывали жестяную крышу камнями. Стали сообща орудовать в «банке»: мазать, тереть, мыть, приносить стулья, убирать коврами, как молодая чета хлопочет в своей квартире, куда она въехала сразу же после свадьбы и где предстоит ей прожить весь свой век в согласии и мире.

Помирились между собой без конца враждовавшие братья, все годы препиравшиеся из-за наследства – хибарки какой-то, упаси боже.

Помирились между собой просто так поссорившиеся соседи, воевавшие невесть с каких пор, то и дело они мирились, и всякий раз на другой же день после мира все становилось по-старому: снова ссорились.

Но те два примирения, о которых я сейчас расскажу, несли в себе все, собрали в себя все раздоры и все примирения вместе, как читатель сейчас увидит.

Много лет назад в один и тот же день произошло в Рашкове большое несчастье: три девушки, все к тому же из «хороших» семейств, бежали из дому, и все три крестились.

Я был тогда совсем еще мал, но эту историю помню. Помню как сквозь сон, что творилось тогда в доме бабушки Енты и дедушки Зуси. Вдруг поднялся на улице страшный ветер, буря, вихрь – погибель, крыши срывало с халуп, вышибло у бабушки Енты в доме несколько стекол, дыры потом заткнули подушками, а бабушка Ента ходила, ломая руки, стеная, что это все из-за них, из-за тех трех девок-ублюдков, не посчитавшихся ни с богом, ни с отцом-матерью.

Говорили, что это случилось из-за любви, не дай боже; а кто говорил – из-за паскудных книг, которых они начитались; а другие считали, что было им просто в Рашкове ужасно скучно, прямо невмоготу – либо пойти на такое, либо наложить на себя руки.

Первая девушка – еще и поныне не знаю, кто она была. Ее родители то ли скончались с горя, то ли со стыда куда-то уехали из местечка, и никаких следов от всей семьи не осталось в Рашкове.

Вторая была дочь Мойше-Хаима, учителя. Через год-другой, когда я уже немножко подрос, приходил Мойше-Хаим в наш дом зимними вечерами, давал мне и меньшому братишке Исролику уроки. Он всегда сидел с нами за столом в пальто, упрятав голову в воротник. Мама ему подавала горячий стакан чая, а потом, бывало, со вздохом рассказывала отцу, что Мойше-Хаим, учитель, на глазах тает, становится, бедный, со дня на день все суше и меньше.

Он так и сидел, Мойше-Хаим, занимаясь с нами, очень маленький, ссохшийся, сморщенный, потерявшийся в своем толстом черном пальто, и все время ужасно вздыхал. Мы думали, он так вздыхает, глядя на нас, на своих двух учеников, из которых, как он видел, больших ученых не выйдет. Никогда он на нас не кричал, даже громкого слова не произносил. Говорил с нами тихо. У него были печальные глаза и кругленький втянутый ротик. Когда мой братик Исролик-байструк, бывало, просовывал руку под длинную бороду Мойше-Хаима, чесал там ее и даже пощипывал, Мойше-Хаим делал обычно вид, что ничего не замечает, и до наших родителей так никогда и не дошло, какой у них сыночек-сокровище…

Крещеная дочь Мойше-Хаима всю жизнь потом жила в деревне, никогда не казала в Рашков глаз. Она и сейчас еще в той деревне. Две ее девочки живут в Кишиневе, знают, что их мать из Рашкова. Когда я их иногда встречаю, они смотрят на меня своими черными теплыми глазами не просто как на земляка, но как на близкого, родного.

Его самого, Мойше-Хаима, давно уже нет, конечно, в живых.

Третью девушку звали Гитл. После того, как это произошло, она себя назвала Евгенией – Женей. Гитл-Женя, дочь Шаи-шапочника. Она осталась жить в Рашкове. Ее любовью оказался рашковский молдаванин. Парень – золото, говорили, тихий, степенный, обходительный, каких мало. Он носит ее, говорили, на руках, ноги моет и ту воду пьет, так он ее любит. Они себе выстроили дом где-то поодаль, на «гулянье», против рашковской больницы. Красивый дом, с белой дранковой крышей, с большущей резной террасой. Когда рашковские парни и девчата выходили в субботу вечером гулять, они неизменно видели, как крещеная Гитл сидит на террасе с мужем, один ребенок у нее на руках, другой ребенок у него на руках, пьют чай из самоварчика и милуются друг с другом. Гитл, бывало, подзовет к себе парня и девушку, заговорит с ними по-еврейски, порасспросит об одних, о других, пригласит вверх, на террасу, и попотчует добрым стаканом вина и тарелкой сочных голубцов в виноградных листьях. Парень и девушка уходили от Гитл, не зная, хорошо они сделали, что поели голубцов Гитл, или нехорошо.

Кто был в то время самым несчастным человеком в Рашкове? Шая-шапочник. За семь дней, которые он отсидел шиве по Гитл, он поседел как лунь, одряхлел и ослаб, стал как глубокий старик. Он перестал говорить с людьми. Больше его не видели сидящим у окна с острой деревянной колодкой для кушм на коленях что-то мурлыкающим, подпевающим. В кушму, которую шил, он вкладывал всю свою душу. Мастерскую взял на себя его зять Иосл. Здоровяк с широченными плечами, грубым голосом и двумя большими «железными» руками, которые могли схватить телегу, поднять ее вверх и поставить, если надо, на крышу. При одном его имени трепетали самые отъявленные буяны Рашкова. Но против необузданной любви свояченицы Иосл был бессилен. Правда, кое-что, говорят, он все-таки попробовал сделать. В одну темную ночь мужу Гитл так наломали кости, что целый месяц он не мог стоять на ногах. Это, говорили, была работенка Иосла. Тогда между Гитл и ее родней пошла вражда. Начались страшные козни – друг другу пытались насолить где только могли. Гитл заколола кабана, встала за столиком на улице прямо напротив отцовской шапочной, в белом фартуке, а на столе лежали бруски сала, круги колбасы, торчала кабанья голова с двумя прокопченными, просмоленными ушами. У Шаи-шапочника заперли ставни, замкнули двери, все забились в темную спаленку, словно на местечко обрушился потоп или такой погром, какого еще не бывало. День и ночь проклинали там собственную дочь и родную сестру такими проклятьями, какими не клянут самых заклятых врагов. Эта вражда длилась несколько лет. Со временем она понемножку утихла. Растаяла, как тает густой туман, оставляя после себя только нытье и ломоту в костях. И обе стороны, и все местечко свыклись с мыслью, что как оно есть, так оно, верно, и должно быть. В конце концов, бывают и похуже несчастья. Гитл, бывало, останавливала женщин на улице, говорила: «Сердце у меня разрывается, глядя на отца. Это же родная кровь!» Рассказывают даже, будто Гитл просила людей, чтобы они заходили к отцу вымаливать у него прощение, помирить их. Шая-шапочник гнал ее посланцев из дому, вымещая на них все свои злые сны. Потом, рассказывают, затаскивали иногда с улицы к шапочнику сынишку или дочурку Гитл, обцеловывали их с головы до ног, хорошенько при этом поплакав, набивали им карманы орехами и бубликами, а мальчишка или девочка даже не знали, что побывали в гостях у дедушки и бабушки, у дяди и тети. Большая вражда, как большая опухоль, начала потихоньку спадать. И дочь и отец – оба не хотели меж собой враждовать. Но вековая забитость и темнота не дали опухоли совсем рассосаться. Нужна была большая человечность, большое чудо, чтобы все стало на место, чтобы Гитл опять стала дочерью Шаи-шапочника, а Шая-шапочник стал опять отцом Гитл.

И это произошло в тот день.

Рашков был тогда слишком ошеломлен, день был слишком полон событий, чтобы кто-нибудь мог придать этому незначительному факту особую важность, чтобы кто-нибудь мог даже заметить, как Шая-шапочник перед вечером облачился в свой черный субботний сюртук, нацепил себе галстук под бороду, на белую-белую рубаху, зять Иосл вырядился в двубортный костюм, делавший его еще выше и шире, дочь Шаи Хая-Рейзе влезла в свое праздничное плюшевое платье, осыпала пудрой щеки, подмазала губы, и вот, так разряженные, все трое протолкнулись через уличную толпу и выбрались на «гулянье» – они шли мириться с Гитл.

У Гитл уже их, видимо, ждали. Потому что стол на террасе был накрыт чистой скатертью и уставлен бутылками вина, тарелками печений, блюдами со всевозможными яствами. У моих рашковцев, к сожалению, не было времени стоять поодаль и видеть лобзания и рыдания у Гитл на террасе, смотреть, как Шая-шапочник восседает впервые в жизни у дочери во главе стола с двумя уже подросшими внуками по обеим сторонам, как сидит с длинной седой бородой, немножко еще печальный, но уже и праздничный; как он ведет впервые в жизни беседу с дочкиным мужем, зятем, а она, дочка, Гитл, стоит возле сестры и зятя с раскрасневшимися щеками и все еще влажными глазами, говорит, что никак уже не верила, что когда-нибудь будет вот так, что будут они все сидеть за одним столом. Дескать, смотрит и сама не знает, во сне это все или наяву.

В тот же вечер, можно даже сказать, в тот самый час, произошло в Рашкове второе примирение.

Примирение между раввином и столяром.

Рашковские раввины были известны во всей Бессарабии. Они разъезжали из местечка в местечко (раввины из рода в род – сыновья, зятья, внуки), каждый в своей округе, каждый со своим габе[33]33
  Габе – помощник раввина.


[Закрыть]
, и каждого звали одним и тем же именем – «рашковский».

Когда-то, годы назад, рашковский раввинский двор был двором по всем правилам: с несколькими флигелями, с длинными крашеными верандами, службами, широченными кухнями, серебряной посудой, пристройкой для выпечки мацы, молельней во дворе, просторной застекленной суке при переднем флигеле (там Лейб Кушнир и расположил свой «штаб»), с собольими раввинскими шапками и блистающими атласом кафтанами, с четырехсуточными свадьбами и помолвками, с субботними проводами, всеми раввинскими обрядами и обычаями и даже с высокой каменной оградой вокруг двора. В мое время ограда уже лежала разваленная. Веранды, давно не крашенные, рассохшиеся, скрипели под ногами. Некоторые флигеля стояли пустые, с выбитыми в дверях стеклами, с почерневшими, ободранными стенами, деревянные ступеньки высокого крыльца держались на честном слове. Во всех уголках двора чувствовались упадок и запустение.

Раввинские дела, по-видимому, последнее время шли неважно. После кончины ребе Залминкеле хозяином двора стал его старший сын Ицик-Меерл. Но Ицик-Меерла не любили. Злые языки говорили, что он небольшой грамотей, что он обкрадывает бога, что ни бог не боится его, ни он не боится бога.

Вообще мои рашковцы не очень-то уважали свой раввинский двор. Насмешники и хулители уверяли, что это дым, паутина, пыль в глаза – ничто. Что пожертвования, которые носили во двор, отнюдь не для господа бога, для жирных раввинских задниц. Рашковцы иногда любят крепкие выражения. Напяльте, уверяли они, на Авремеля-балагулу соболью круглую шапку – а балагула Авремель был еврей с красным лицом и раскоряченными ногами, который охотно барышничал крадеными лошадьми, сам иногда уводил кобылку и вовсе не прочь был опрокинуть четвертушку, – напяльте, уверяли рашковцы, на Авремеля-балагулу круглую шапку, и он вам будет больше ребе, больше раввин, чем все рашковские раввины вместе.

Кроме того, в последнее время случилось еще кое-что ускорившее падение раввинского двора. Самый младший из внуков, единственный сын ребе Нохемла Йосл, пошел по дурной дороге…

(Все имена во дворе, как повелось испокон, ласкательно уменьшались: Залминкеле, Ицек-Меерл. И как раз самого младшего внука, только его одного, называли просто и буднично – Йосл. Йосл, сын раввина.)

Йосл не пожелал носить пейсы, не захотел сидеть у деда в молельне и раскачиваться над геморами[34]34
  Геморы – книги Талмуда.


[Закрыть]
. Видели его ходящим по улице без фуражки. Даже говорили, будто встретили его в лесу курящим в субботу папиросу. Йосл дружил с портновскими и сапожничьими подмастерьями, «играл театр», менял книги в библиотеке, даже будто бы как-то сказал отцу, ребе Нохемлу, что все это дело пустая выдумка, нету никакого бога на свете.

Одним словом, Йосл пошел по дурной дороге. Йосл, сын раввина, говорили в Рашкове, левый.

Но самая большая беда пришла потом. Йосл влюбился. И в кого Йосл, сын раввина, влюбился? В дочку столяра Ицика Манеса Эстерку!

Белый свет затмился. Рашков ходил ходуном. В раввинском дворе объявили пост, ходили на могилы предков, пытались предать нечестивого столяра с его распутной дочерью анафеме. Йосла раздели чуть ли не до исподнего, не выпускали из дому. Крики подымались выше небес. Летали над головами тарелки, серебряные вилки. В чинных раввинских покоях раздавались непристойные речи, звучали оплеухи. Зиму напролет двор кипел, как котел. Но не помогли никакие бури – в начале лета, сразу же после пасхи, Йосл и Эстерка тайно обвенчались.

Ицик Манес отдал молодоженам у себя в доме маленькую уютную спаленку с чистенькими вышитыми занавесками на окне и двумя-тремя полированными «мебелями» из орехового дерева, им самим, Ициком Манесом, изготовленными совсем-совсем по-особенному.

Когда молодая чета появлялась, бывало, на улице – Эстерка с двумя отливающими черным блеском косами на спине, Йосл со своей кудрявой головой, оба одного роста, рука об руку, оба влюбленные, – в Рашкове говорили, что прямо сердце поет, глядя на них, на такую красивую, славную парочку.

Но на раввинский двор навалилось большое горе. Большое горе и большое, зловещее молчание. По строптивому внуку, как по покойнику, отсидели шиве и обо всей этой грустной истории перестали вспоминать. Двор потерял блеск, но не гонор. Все кончено с Йослом, кончено с этой историей. Никакого паршивца Йосла не было в раввинском роду, никакой паршивой истории с ним не произошло.

Так эта глухая, зловещая вражда тянулась несколько лет. Несколько лет – до того самого летнего рашковского дня.

Что происходило весь день на раввинском дворе, это особый разговор. Но к вечеру ребе Нохемл надел субботний атласный кафтан, праздничную круглую шапку поверх ермолки, взял в руки свою палку с костяной ручкой и вместе с габе Хаимом-Довидом обходным путем, по задворкам, собственной своей вельможной персоной отправился мириться со своим кумом, столяром Ициком Манесом.

Йосла и Эстерки, разумеется, не было дома. Ицик Манес услыхал, как кто-то возится у двери. Он вышел в сбитом на затылок картузе, с улыбкой.

– Ой-ёй-ёй, какой гость! Добро пожаловать! Осторожно ходите, ребе! Сюда, пожалуйста, сюда! Раздевайтесь, садитесь, поставьте здесь палку. Дети вот-вот придут. Ривка, подай бутылку с вишневкой. Сидите, мехутн[35]35
  Мехутн – слово, обозначающее родственные отношения между родителями супружеской четы.


[Закрыть]
, вот стул!

Ребе Нохемл сел как на раскаленные угли, глянул на габе, стоявшего в стороне и поддакивавшего бородкой, глянул на оживленного, разговорившегося столяришку и, кроме слов: «В самом деле», не в состоянии был ничего вымолвить. Жена столяра принесла бутылку вишневки, обтерла ее фартуком, поставила на стол. Ицик Манес вытащил пробку, наполнил рюмки. Ребе Нохемл понемножку пришел в себя.

– В самом деле, – сказал он, – если уж так нам было суждено, то, наверное, по воле божьей. И мы, сын мой, должны с этим смириться.

Ицик Манес протянул Нохемлу полную рюмку.

– Смириться-мириться. Зачем столько разговоров? Мирись не мирись – это есть, и лучше не надо. Чтоб я так жил. За ваше здоровье, мехутн!

– За ваше здоровье, сын мой! – пригубил ребе Нохемл.

Ицик Манес не сдавался:

– Э, нет! Хочу слышать золотое слово – «мехутн». Твердый же вы орешек, ребе, твердый орешек!..

Ребе Нохемл глянул на Хаим-Довида, габе, выпил залпом свою вишневку и сказал немного погодя Ицику:

– Ну, пусть будет в добрый час, мехутн!..

И Хаим-Довид, габе, подмахнул бородкой, дал согласие. Хорошо, чу́дно. Лучше не надо, как говорил столяр. Ей-богу!..

До поздней ночи горела у Гитл-Жени на террасе большущая керосиновая лампа – четырнадцатый номер. Все бутылки с вином, чтобы не сглазить, выпиты. В первый раз после стольких лет Шая-шапочник был, рассказывают, порядком-таки на взводе. Зять с дочкой вели его домой под руки, и по пути он то и дело останавливался, обращался ко всем встречным:

– Камень у меня свалился с души. Слышите, что я вам говорю? Вот такой камень с души!..

При всем том, что у Ицика Манеса пили одну вишневку, Ицик Манес тоже был изрядно под мухой. Он провожал Нохемла до раввинского двора, до самой веранды, и каждый раз требовал от него только одного:

– Хочу слышать от вас золотое слово – «мехутн». Так что, ребе, вы больше не будете, а, ребе?

Ребе Нохемл, говорят, без конца твердил:

– В самом деле, к чему это все? Ну хорошо, кончено. Больше не буду, мехутн, больше не буду!

До поздней ночи Рашков бодрствовал. На всех крылечках горели фонари, лампы. Все, и стар и мал, гуляли, смеялись, разговаривали громко, как никогда.

Не было больше ни пограничников, ни жандармов, чтобы вваливаться с винтовками наперевес, разгонять людей по домам, наводить страх.

На улице около «банка», получившего отныне новое название – «клуб», парни и девушки из местечка и с обеих его окраин отмечали пением и танцами союз, заключенный между ними сегодня. Пели с такой душой и плясали с таким пылом, что голоса и пыль поднимались выше рашковских крыш.

Лейб Кушнир созвал своих ребят в штаб, чтобы дать им последние команды дня:

– Фридл, Нюка, Гриша, ступайте домой спать. Завтра явиться в шесть утра. Как часы!.. Ионике, Боря, Арке, сделайте последний обход… Мендл, Миша, вы остаетесь дежурить до утра!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю