Текст книги "Далее... (сборник)"
Автор книги: Ихил Шрайбман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
Сидит напротив меня девушка и читает мне стихи. Стихи о любви. Звезды висят низко, прямо над головой; он где-то высоко в небесах; она бежит по полю с трепещущим в руке платком; она несет ему навстречу самое чистое – первый поцелуй.
Признаюсь: не все, что она читает, я слышу. Каждый раз она поднимает на меня глаза от своей тетрадки, и каждый раз я теряю нить. Чувствую, что самые прекрасные строки побледнели бы перед этими двумя ямочками, появляющимися, когда она читает, на ее щеках.
Смотрю на ее загорелые руки, на ее летнюю кофточку, на ее черные с блеском волосы, разметавшиеся по плечам, и думаю, что об этих стихах, какими бы беспомощными и школьными они ни были, ни одного худого слова я не могу произнести.
– Скажите, прошу вас, – спросил я, когда она на миг умолкала, – сколько вам лет?
– Ну двадцать один! – скороговоркой ответила она, как бы обиженно, надув губы.
– Понимаете… – начинаю я как-то мямлить. – Стихи… вообще… искусство… должно быть правдивое… земное… Попробовали бы вы, скажем, просто показывать в стихотворении себя… Просто себя… Понимаете?..
– Нет. Не понимаю!
– Неужели?.. Неужто таким и был у вас первый поцелуй?..
Она слегка краснеет, опускает глаза, теребит листки тетради и молчит.
Я становлюсь моложе и в то же время чувствую, что я уж старше. Мне мерещится свадьба в местечке. Музыканты играют, народ танцует во дворе, мы стоим и смотрим. Ее приглашают танцевать… Она дает мне подержать свое потертое пальтишко. И тихонечко, чтобы никто, не дай бог, не заметил, я медленно нагибаю голову и отдаю свой первый поцелуй… потертому пальтишку.
Девушка снова подымает глаза, вскидывает их куда-то к потолку, и ее наморщившийся лоб прямо прелестен.
– Я понимаю… – говорит она. – Я об этом просто никогда не думала… Но это уже другое… Это уже проза…
– Проза не годится? – улыбаюсь я.
– Что вы, – смеется она. – Напротив… Но тот случай произошел как-то, знаете, очень буднично… Я о нем вообще хотела забыть. Но – произошел! – разводит она руками и, как бы спохватываясь, смеется, показывая глазами на исписанную тетрадку. – Нет. Первый поцелуй все-таки этот!
– Проза, – смеюсь и я, – любит прежде всего ясность…
Она вздыхает, как ребенок, которому задали трудную работу:
– Ну, хорошо… Это случилось совсем давно…
– …и точность… – говорю я. – Что, например, в двадцать один год значит «совсем давно»?
– Ну, года три назад… Я тогда только что… сразу после медучилища, приехала в деревню… Маленькую деревушку, в лощине, всю в цветах акации. Так любила свой белый халат, даже снимать его было неохота… Хотя в первые дни редко-редко наведывались больные в медпункт. Перевязываю кому-нибудь палец, ставлю старушке банки, пробую суп в яслях, хожу по дворам смотреть за чистотой и часами просиживаю у застекленного шкафчика, опираясь локтями о белый столик, и тоскую странной тоской – по настоящему больному…
Она рассказывает точно так же, как раньше читала: тот же тон, та же мелодия, будто говорит в рифму. Она часто останавливается, переводит дыхание, подыскивает, видимо, слова, рассказ ее получается и чуть принаряженный, и чуть растрепанный.
Но я сижу и слушаю. Руки мои лежат на столе. На папиросе уже целый столбик пепла, но его не стряхиваю. Мне кажется, что малейшее мое движение смутит ее, она вдруг поднимется и уйдет. А я хочу, чтоб она сидела. Хочу смотреть на ее ресницы, хочу слышать ее голос.
Вдруг через несколько дней, на рассвете, стучат в ее окно.
– Сестра!.. Быстрей!.. Срочный вызов!.. Сестра!
Она ждала настоящего больного, но когда очутилась перед ним, колени ее задрожали, руки похолодели, лицо ее, она чувствовала, стало бледней, чем у женщины, лежавшей в постели. Что делать, с чего начать?.. Словно никогда не занималась в медучилище. Она обложила больную компрессами, вспрыснула камфору. Но все валилось из рук: вдруг она делает не то, зачем рисковать? Надо немедленно отвезти женщину в больницу.
Как раз была жатва. Все машины на полях. В колхозной конторе ни у кого нет времени даже взглянуть на тебя. Председатель что-то кричит в телефон, велит толком объяснить, что ей надо, и вдруг, не дослушав, оставляет ее. Она выбегает в коридор. Кто-то спросил, чего она тут путается под ногами, она хотела что-то ответить и… расплакалась.
Только теперь ее заметили. Председатель погладил ее по голове, увел к себе в кабинет и сказал:
– Вот тебе на!.. Ходит по селу девушка в белом халате… Да у нас все доярки в белых халатах… Поди угадай… Замечательно… Замечательные слезы!.. Ну беги, приготовь больную… Сейчас приеду на своей машине… Мне все равно сегодня в район надо!
Через несколько минут они выехали из села. Председатель сидел за рулем, а она на заднем сиденье примостилась рядом с больной, поддерживая ее.
По дороге, не останавливаясь, он то и дело приоткрывал дверцу, перекликался с комбайнерами, бригадирами, с людьми, сгребавшими зерно на току.
Они въехали в лесок, и вдруг на полпути, как на грех, хлопнуло колесо.
Председатель выскочил из машины и начал чинить его. Приподнял домкратом, залез под нее, крутил, мастерил, потом закричал:
– Эй, сестра… Выйди-ка, помоги!
Она сняла халат и вот так, в тонком летнем платье, стала помогать ему. Руки его были измазаны. Он чуть ли не обхватил ее локтями. Она оттолкнула его и бросилась обратно в машину, к больной.
С минутку сидела сердитая, опешившая. Потом начала гладить руки больной. Председатель все звал: «Сестра, куда ты удрала? Иди сюда, помоги!» Его голос слился с натужным стоном женщины. И казалось ей, что зовет ее нечто с рогами и копытами; дрожь отвращения пробежала по ее телу.
Но больная то и дело открывала и закрывала глаза. Ее бледные губы шептали:
– Иди, доченька… Умираю… Иди.
И она пошла…
* * *
Девушка, что сидела напротив, давно уже оставила меня одного в доме.
Лежит на столе ученическая тетрадка со стихами. Я сижу и листаю ее. Я еще, кажется, слышу мелодию ее импровизированного рассказа.
Собственно, это один и тот же первый поцелуй. Нет разницы, бежит ли она по полю с трепещущим в руке платком и несет свой первый поцелуй навстречу первому человеку, ставшему хозяином небес, или дарит его первому своему больному, губы которого шепчут: «умираю».
Председателя колхоза я понимаю. Я даже не злюсь на него.
Признаюсь: я сам – как тогда, склонившись к пальтишку на руке, – тоже целовал ее.
Не ямочки на щеках и не загорелые руки, а сердце ее, я даже сказал бы, ее поэтическое сердце.
Пер. М. Хазин.
АНИКУЦА
Я поднялся наверх, на поля, по узкой тропке, среди редких разбросанных виноградников, прорезанных глубоким, каменисто-заросшим оврагом.
Когда я на миг остановился и оглянулся, увидел как на ладони село, зеленое, раздольное; за селом – Днестр, за Днестром, на взгорье – украинский городок.
Лодка, расцвеченная белыми косынками, светлыми пестрыми кофтами, медленно покачиваясь, пересекала реку.
Я взбирался все выше и выше и пробовал представить себе Аникуцу прежде, чем увижу ее. Такое громадное село, столько девушек, женщин, а я карабкаюсь куда-то в небо. Парторг колхоза мне почти ничего не рассказал о ней: «Подымитесь, посмотрите». Что может быть такого великого в работе кухарки? Он молод, этот парторг. Я вообразил жгуче-смуглую улыбку Аникуцы, обнаженные загорелые руки или, может, ослепительно-золотистые волосы и мягкие голубые глаза.
Но, открыв дверь, я увидел перед собой низкорослую, веснушчатую, далеко не красивую девушку. Подол ее фартука был подоткнут, словно она собиралась месить глину; в одной руке она держала запотевшую крышку, в другой – большую деревянную ложку.
Несколько мгновений она не сводила с меня своих узких рыжеватых глаз и вдруг обрушилась:
– Закройте дверь поскорей, пожалуйста! Мух напустите полный дом! Заходите, не мешкайте!
Тем не менее нахлобучка мне понравилась. Я сел на табуретку, вынул блокнот.
Сквозь оконце для выдачи еды виднелась другая комната со стопками газет на столиках, с плакатами и лозунгами на стенах, а за ней, через большое окно, – длинный стол под деревьями, вдоль которого стояли простые длинные скамьи. Чуть дальше сверкали на солнце большие лемеха плугов. Стояли прислоненные к стене мотоциклы, лежали железные колеса. Где-то в отдалении гудели тракторы.
Аникуца сказала:
– Простите, я буду делать и рассказывать. Время не ждет. Люди вот-вот придут обедать.
На кухне пахло борщом, жареным луком, пригоревшим молоком. Аникуца накрошила картошку, сбегала за водой, достала тарелки, нарезала хлеб, занималась делом и тем временем рассказывала. Как обычно, начала с биографии, короткой биографии. Отец не вернулся с войны. Мать в колхозе с первого дня. Сама она уже восемь лет куховарит у механизаторов. Зимой? Зимой она становится дояркой. Работа на ферме у нее идет неплохо. Несколько раз занимала первое место. Но весной приходят трактористы и требуют ее назад. Не хотят другой. Почему? Не знает! Не хотят, и все.
– А вот недавно меня в партию приняли! – сказала она горделиво, но тут же слегка покраснела, словно поймала себя на том, что хвастается, а лицо ее выражало: мол, если не скажу – не будут знать, а я хочу, чтобы знали.
Образ уже почти вырисовывался. Но в блокнот я пока ничего не занес. Недоставало мелочей – тех мелочей, благодаря которым незначительное вдруг становится важным.
Аникуца дала понять, что разговор окончен:
– Вы меня извините. Вот уже подвода едет. У меня сегодня двое на силосе. Далеко. Надо послать им обед. Все равно народ уже собирается. Да и рассказывать больше нечего! – смущенно улыбнулась она.
Аникуца вынула из ящика плетеную корзину. В синюю кастрюлю налила борща, поставила на нее миску с жареной картошкой, а миску накрыла тарелкой. Наполнила бутылку молоком. Осторожно поставила все это в корзину, положила завернутый в газету нарезанный хлеб и принялась мыть стакан. Она вымыла стакан, подержала его вверх дном, чтобы вода стекла, затем начала вытирать полотенцем, то и дело поглядывая на свет, чисто ли вытерт.
И примечательно: этот простой стакан все довершил. Погоди, где я видел такое? Когда я прихожу к своей старой матери и меня угощают чаем, младшая сестренка точно так же моет стакан, так же старательно вытирает его полотенцем, с такой же любовью проверяет на свет его чистоту.
На дворе, у подводы, послышался голос Аникуцы:
– Ну, что там такое? Поезжай! Обед стынет. Давай.
Когда она вернулась назад и я увидел ее на пороге, передо мной стояла удивительно красивая девушка. Веснушки на ее шее были необычайно милы, а в узких рыжеватых глазах светились десятки солнц.
У оконца стояли черномазые трактористы, в засаленных спецовках. Я видел, как Аникуца подает им полные тарелки, ломти хлеба, ложки, вилки. И я понял, почему они требуют ее назад. Не хотят другой – и все.
Пер. М. Хазин.
ТРУДНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ
Каждое воскресенье, хоть гром, хоть град, целый год ходит она к нему, вся в черном, с заплаканными глазами.
В будни день за днем семь часов на работе, да и дом еще, который все-таки надо как-то поддерживать – и в магазин сбегать, и тарелку супа сварить, и уборка, постирушка. Так в повседневных хлопотах, работе день пробегает, утекает сквозь пальцы – и успевает она не больше, чем прежде, когда он был рядом, а может, и меньше, и усталость к вечеру наваливается.
Свободный день – воскресенье – приносит на своих крыльях все одиночество ее, саднящую боль, всю безотрадную тоску.
Постель ее остается неприбранной, шторы на окне неподнятыми. Она торопливо натягивает на себя черное вдовье платье, которое носит теперь постоянно; накидывает на голову черный платок, машинально бросает в коридоре быстрый взгляд в зеркало и отправляется к нему.
Она идет пешком. Пусть дорога – печальная дорога – длится как можно дольше, чтобы горе заполнило ее всю до краев, ни лазейки не оставило. Глаза наливаются слезами. В темно-синих кругах под ресницами сгустился весь мрак ее сломанной жизни. Она ступает, с несколькими цветами в руке, все тяжелее и медленнее с каждым шагом. По обе стороны дороги ее сопровождают восемнадцать лет, которые они прожили с Симоном под одной крышей, под одним одеялом, слившиеся друг с другом, вросшие друг в друга; в последние годы люди говорили, что они даже похожи стали, как будто не два чужих человека случайно встретились, увиделись и объединили свои судьбы, а так, как если бы одна мать в одно время родила обоих.
Когда Симон был жив, она и не представляла себе, что эта «мать», которая зовется «любовью», может стать тебе ближе и роднее, чем твоя настоящая мать. Теперь, когда Симона нет, она чувствует, что это так. И теперь, когда Лия не может поделиться с ним этим чувством, оно ее не радует.
Детей у них не было. Возможно, именно поэтому их любовь всегда оставалась молодой, принадлежала им одним, не была даже частично отдана ребенку – плоду этой любви. И последние годы их взаимная привязанность не утратила ни трепетной чистоты, ни страстности, ни новизны – ничуть не изменилась.
Правда, они иногда ссорились по пустякам, как это случается и у самых счастливых пар, ходили надувшись, день-два не разговаривали друг с другом. Но их любовь от этого ничуть не страдала. Наоборот. Становилась свежее. После размолвки будто снова росла, накалялась. Как бывает нередко. Как бывает у счастливейших пар.
Самой вершины их нежность достигла в последние месяцы его жизни, когда Лия уже не сомневалась в том, что он обречен, да и Симон, хоть это от него тщательно скрывали, ничуть не обольщался. От рентгенотерапии у него выпали волосы на голове, борода перестала расти, по вечерам появлялся сильный жар, он лежал в постели с неузнаваемым пепельным лицом. Однажды он попросил зеркальце, она попыталась его отвлечь, и он бросил ей: «Представляю, как я теперь выгляжу в твоих глазах!..» Она припала головой к его ссохшимся щекам и не смогла сдержать рыдания: «Ох, дорогой! Ты сейчас в моих глазах красивее, желаннее, чем когда-либо!» И не обманывала его. Такой, наполовину уничтоженный раком, который пожирал его тело, истощенный, непохожий на себя, он оставался для нее по-прежнему самым любимым и самым красивым. Он брал ее руку, клал под рубашку себе на грудь, от этого простого жеста ему становилось немного легче, лицо просветлялось, она же это тихое касание его тела даже за день до его смерти ощущала с такой же полнотой, как когда-то, в их первые недели, как потом, всегда, все восемнадцать лет. Чем она могла ему помочь? В последние месяцы его мучений она его без конца целовала. С нарастающей нежностью целовала лицо, руки, оголившуюся голову. Может быть, этим на несколько дней она продлила его жизнь, облегчила, во всяком случае, невыносимые боли. Он скончался на ее руках, в ее объятиях. Она зашлась в крике, припала губами к его губам. Не целовала его – в последний раз целовалась с ним. Прощалась с ним навсегда.
И вот стоит она, как обычно по воскресеньям, заплаканная, у его могилы. Деревянная скамейка внутри могильной ограды окрашена темно-зеленой краской, той же, что и переплетения железных узоров ограды. Цветы в каменной вазе у надгробья не завяли за неделю. Лицо Симона, выбитое на черном граните памятника, неотрывно смотрит на нее. Ей кажется, что грустные глаза Симона внезапно веселеют, улыбаются ей: «Ой, Лия! Неделя – точно год. Я так соскучился по тебе!» Она вытирает платочком слезы, садится возле него на скамейку, молча смотрит на него. Потом поднимается, достает из-за памятника высокую жестяную банку с проволочной ручкой сверху, как у ведра, приносит полную банку воды и начинает мыть памятник, вытирать, оглаживать его. Хоть памятник совсем новый, поставлен не больше чем месяц назад и за несколько дней, которые Лия здесь не была, ни одной пылинки на него не упало. Она моет, принаряжает, ухаживает за памятником, а в мыслях: «Симон мой, Симон любимый. Вот мы и снова рядом. Мы всегда будем рядом».
Из глаз льются слезы, катятся по щекам, по шее, по платью, она сидит на скамейке ссутулившаяся, голова втянута в плечи. Будь ее воля, Лия никогда бы с этой скамейки не поднималась, сидела бы так без конца.
По выходным на кладбище шумно. Лия здесь не одна. Где-то вдруг раздается истошное рыдание, скорбные стенания мешаются с тихим плачем. Где-то слышен молитвенный напев, если можно это назвать «напевом». На возвышении, у водопроводного крана рядом с центральной аллеей кладбища, стоят с разнообразными посудинами в руках в длинной очереди потерявшие близких. Между десятками по большей части белых памятников плывут, как темные пятна туч, черные платки женщин, черные мужские шапки и шляпы, почерневшие от горя лица. Черно-белое. Игра тьмы и света, жизни и смерти.
Лия сидит на скамейке уже долго. Мысли, воспоминания об их былой жизни сызнова и сызнова прокручиваются перед ней. Она сидит, отгороженная своим одиночеством, как черным покрывалом колесницы. Будто маленький зверек с глазками-буравчиками, высунувший голову из травы, к ней подкрадывается мысль, что по сути слова «вот мы и снова рядом» – не более чем слова. Она вздрагивает, и зверек исчезает, снова прячется в траве. Ее подруги по работе смотрят на нее как на отсутствующую, видят в ее поведении что-то ненормальное. Что знают, что понимают ее приятельницы? Общий удел сближает, объединяет ее сейчас только с некоторыми совсем чужими людьми, теми, кого до недавнего времени она и в глаза не видывала, ни с одним из них она и словом не перекинулась – вдовы и вдовцы, рассеянные тут и там по кладбищу, каждый на своей скамейке, у родной могилы. С некоторыми вдовами она познакомилась, разговорилась с ними, шла вместе по воскресеньям до троллейбуса, возвращаясь домой. Говорили они о самых будничных делах: как привезти из Житомира гранит для памятника, где можно достать золотой порошок для надписи на камне, и тому подобное. Со вдовцами свела знакомство и того проще: один помог ей отставить в сторону железные стенки ограды, положить их одну на другую, когда рабочие бросили их кое-как на дороге, загородив проход. Второй помогал ей два воскресенья подряд, когда она в фартуке, повязанном поверх черного платья, перемазанными пальцами красила уже готовую ограду вокруг могилы Симона.
Зверек с колючими глазками высовывается из травы. Ту могилу, которую навещает ее помощник, отсюда хорошо видно. Исподтишка, будто она этот взгляд украла у себя самой, на одно короткое мгновение она взглядывает в ту сторону. Почему его еще нет? Может, с ним что-то случилось? Может, он больше не придет сюда? Стыдно, она даже не спросила, как его зовут. Даже как следует лица его не разглядела, – загоняет она зверька снова в траву.
Но тот вдовец здесь. Ему, видно, за пятьдесят, он среднего роста, у висков седина, лицо приятное и открытое. Он уже принес второе или третье ведро воды. Всполоснул одним броском из ведра выложенные на могиле мраморные плитки; снаружи, у тропинки, выполол разросшуюся сорную траву; ладонью опрыскал землю вокруг из ведра, чтобы осела пыль; замок на дверке ограды снова запер, обернул его целлофаном, чтобы не ржавел от дождя.
А потом подошел к Лии. Просунул оба локтя между заостренными концами железных кольев ограды, пару минут мялся, не зная, с чего начать, и сказал первое, что пришло в голову:
– Ну, как вы себя чувствуете?
Лия не шелохнулась. Еле слышным шепотом ответила:
– Разве вы не знаете, как я могу себя чувствовать?
– Да нет, просто так, вообще.
– Да и я говорю просто так, вообще.
Он снова замолчал, стоял и смотрел на согбенную спину Лии, ее опущенную голову; потом заговорил так задумчиво, так отрешенно, как будто обращался не к ней, ни к кому; говорил без пауз, как заученное; не говорил – ронял слова:
– Величайшее несчастье не может длиться вечно, без передышки, должно иметь конец. Нельзя ангела смерти за его прекрасные дела награждать еще и премиями, он и сам достаточно взял. У евреев траур продолжается год. Маловато, может показаться. У того, кто избежал этого, двенадцать месяцев пробегают вдвое быстрее. Но когда умирает твой близкий, год – вечность. Он отнимает у тебя половину жизни. Мы оба, вы и я, успели перебраться за второй год. У нас уже больше болезнь, чем горе. Вернее было бы сказать, грех… Одно и то же несчастье равно обрушилось на нас обоих. Одинаково оставило нас одинокими. Больше года предаваться одиночеству и тоске – грешно. Наши умершие – любимые и незабвенные – подтвердили бы мои слова. Общее несчастье нас объединило. Не спрашивая нашего согласия, оно уже совершило половину дела. Теперь, когда прошел год, такой долгий горестный год, надо сделать остальное, призвав наши подспудные желания, наш здравый смысл. Наши умершие – любимые и незабвенные – подтвердили бы это…
Лия оторвала от земли потупленный взгляд и недоумевающе уставилась прямо в лицо внезапно замолкшему вдовцу. Хотя она не совсем ясно понимала, имеют ли услышанные речи тот самый смысл, который до нее дошел, глаза ее раскрывались все шире, все сильнее блестели. Вдовца, судя по всему, блеск ее глаз смущал больше, чем ее смутили слова, сказанные им.
Помедлив в растерянности, он ласково заметил:
– Никогда не видел, чтобы черный платок был женщине так к лицу! Платок делает вас еще красивее. Но скиньте его, прошу вас! Хватит. Белый платок вам еще больше пойдет!
Из травы выскочил зверек с шустрыми глазами, скакнул Лии в лицо, ощерив зубки, пропищал ей в ухо:
– Слушай, слушай… Можно здесь еще и свадебку сыграть!..
Лию пробрала дрожь. Она охватила голову обеими ладонями и, заходясь в рыданиях, трясясь всем телом, прогнала от себя этого зверька, это наваждение. На миг она замолкла. Потом подняла глаза на своего собеседника, и ее плач перешел в неудержимый, икающий смех. И – снова рыдание. И – снова смех.
Испуганный вдовец приблизился к ней, тронул пальцами ее рукав.
– Что с вами? Что с вами происходит?
Она отстранилась, ушла в свою раковину, скрючилась, сузилась от его прикосновения, как от чего-то обжигающего и скользкого. Как будто под рукавом зашевелилось множество серых ползущих гадов.
Лия ушла с кладбища в конце дня. Никого из посетителей уже не оставалось. Вокруг была распростерта только смерть, только молчание. Солнце в небе проделало три четверти своего пути, клонилось к ночи, к закату, но пекло еще сильно и грело исправно, а завтра, на рассвете, снова взойдет, снова рассияется.
Лия спускалась с холма к троллейбусу измученная и задумчивая, ей все время казалось, что зверек с острыми глазками где-то рядом, то по одну сторону, то по другую, а вот и скачет следом за ней. Она то и дело останавливалась, озиралась, наклонялась к земле и палочкой или щепкой, или голой рукой отгоняла зверька. Но он тут же возникал снова. Вот щерит на нее зубки, вот поглядывает на нее с озорной веселостью в пронырливых глазках.
Лии стало жарко, ее окатило по́том – и от всего пережитого, и от палящего солнца. И она сняла платок. Скинула черный платок с головы.
Но не сложила его, как обычно, вчетверо, и не просто несла в руке. Она расправила его на одном плече, на ходу, не замедляя движения, и черный платок на ее плече трепетал как флажок.
Пер. Е. Аксельрод.