Текст книги "Хасидские рассказы"
Автор книги: Ицхок-Лейбуш Перец
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
Правда и то, что если и случается шить штраймель, то или совсем даром, или за полцены, В лучшем случае, труд мой не оплачивается. Все это верно, и тем не менее специальность моя – штраймель, ибо шить штраймель я люблю.
Только когда она попадает мне в руки, я молодею – я чувствую, кто я такой, на что я способен!
И то сказать, какие еще у меня радости в жизни?
Когда-то мне доставляла удовольствие мужицкая сермяга…
Во-первых, почему бы и нет?
Во-вторых, я так думал: «Мужичок дает нам хлеб, работает летом до изнурения, – и я не могу защитить его от зноя. Буду же я во время зимнего отдыха защищать его от холода».
А в-третьих, у меня была на этот случай прелестная песенка.
Я был молод, голос у меня был, что звон колокольный, и я, бывало, шью и пою:
Ты строчи, строчи, игла,
Кожу твердую, как жесть,
Мех колючий, как щетина!
Славно будет мужичка
Греть тулупчик!.. Эх, жена,
Выпить бы на радостях!..
И в том же роде еще несколько куплетов. И вся эта песня, была, разумеется, сочинена мной ради, заключительных слов: «Выпить бы!..»
Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба Божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, «Берель-Колбаса», а «Береле», и я звал ее «Миреле». И любились мы, грешным делом, горячо: чуть, бывало, она услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подавала мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же хватаю ее за платье, горячо целую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу…
Теперь – прощай, черешенки!..
Я – «Берель-Колбаса», а она – Мирьям-Двоше…
Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, – говорят даже, слишком много; что «лишние» мужики терпят голод, что с шести моргов земли и то жить невозможно; что поэтому и зимою мужику не до отдыха. Тогда начинается извоз, и хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам он возит пшеницу к Лейбу на мельницу. Как же вы думаете? Могу я радоваться, когда сермяга моя, плод моей работы, мокнет всю зиму, тащась за парой дохлых кляч, которые возят хлеб Лейба-мельника за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!
А велика ли, подумаешь, радость от рабочего полушубка?
Всю зиму тащит он муку на мельницы Лейба-мельника, а все лето он заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.
А когда ко мне попадает даже сама, во всем великолепии своем, енотовая шуба Лейба-мельника, как вы думаете, много радостей доставляет она мне?
Она-таки енотовая шуба вещь важная и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.
Скверную привычку приобрел я: что бы я ни увидел, над всем я задумываюсь: отчего? и почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:
– Владыко мира! Зачем ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого – полушубок, у третьего – сермяга, а у четвертого и совсем нет ничего?
И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется… Она желает, чтобы «Берель-Колбаса» меньше думал и больше работал.
Но что мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейбель-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка? Ну, этому ли мне радоваться?
* * *
Ах, чуть было не забыл:
Осенью мне подвернулся как-то совсем особенный заказец. Чего только не придумают женщины! Входит Фрейдель, сборщица для бедных, в каких-то чудовищно громадных рукавицах на руках. Смотрю – пара мужицких сапог, – я думал, что лопну от смеха
– Доброго утра! – говорит она своим сладеньким голоском. – Доброго утра, Береле!
Она – подруга моей жены и, подобно всем, называет меня обыкновенно: «Берель-Колбаса»! И вдруг – «Береле!» И так это, знаете, сладко, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее есть какая-нибудь просьба ко мне…
Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет спрятать их у меня, и потому спрашиваю ее строгим тоном:
– Чего вам?
– Сейчас же серчать! – отвечает она еще слаще (просто мед изо рта у старухи течет), – сейчас же: «Чего вам!» А где твое «здравствуйте?»
– Пусть будет «здравствуйте»! Пожалуйста, покороче!
– Чего ты торопишься, Береле? – улыбается она еще умильнее. – Я пришла спросить, нет ли у тебя нескольких кусков меха…
– Ну, а если есть?
– Я бы предложила тебе кое-что.
– Ну? Что там? Говорите!
– Если б ты был добрым, Береле, ты бы мне подшил вот эти сапоги кусками меха. У меня и было бы в чем пойти к «Слихос»[46], а ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.
Вы понимаете – гешефт! «Почти задаром богоугодное дело!»
– Вы знаете ведь, – говорю я ей, – что Берель-Колбаса не занимается богоугодными делами…
– А что? У бедной еврейки ты возьмешь деньги?..
– Нет, не деньги! Я вам сделаю это совсем за пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажете грехи своей молодости…
Не согласна, – так я отослал ее к переплетчику.
Сапоги подшивать! Мне уж и так жизнь опротивела. Вам смешно? Право же, когда у меня нет заказа на штраймель, мне все противно. И то сказать, зачем я работаю? Чтобы только набить свою грешную утробу? И чем? Хлебом с картошкой, хлебом без картошки, а часто и картошкой без хлеба. Стоит!
Верьте мне, когда человек работает пятьдесят лет и пятьдесят лет изо дня в день ест картошку, – жизнь должна ему опротиветь. Ему должна прийти мысль: или себе конец, или Лейбу-мельнику! И если я продолжаю спокойно есть свою картошку и работать, то этим я обязан опять-таки штраймель!
Попадает мне штраймель в руки, кровь со свежей силой начинает течь в моих жилах. Я знаю тогда, для чего я живу!
* * *
Сидя над штраймель, я как бы чувствую, что держу в руках своих птицу, и вот раскрою руку – и птица взлетит высоко-высоко, чуть глаз видит!
А я буду стоять и наслаждаться: «Это моя птица! Я ее создал, я ее пустил в высь!»
В городе я, милостью Божией, никаким влиянием не пользуюсь; на заседания меня не приглашают, а самому лезть – так я ведь не портняжка какой-нибудь! И я почти на улицу не показываюсь. У меня нет определенного места ни в синагоге, ни в бет-гамедраше, ни даже в частной молельне. Словом, круглое ничтожество. Дома – царство моей благоверной. Не успеваю рот открыть, как она уже осыпает меня проклятиями. Она, видите ли, заранее знает все, что «Берель-Колбаса» намеревается сказать, что он думает, – и пойдет, и пойдет, словно в котле кипит! Ну, что я? Ничто! А вот выйдет из рук моих новая штраймель – и вся община предо мною преклоняется! Я сижу дома и молчу, а моя штраймель раскачивается на почетном месте, где-нибудь на свадьбе, при обряде обрезания, на каком-нибудь другом благочестивом празднестве. Она возвышается над всей толпой на общественных выборах, на судебном заседании раввината.
И когда я вспоминаю обо всем этом почете, сердце мое преисполняется радостью!
* * *
Насупротив меня живет позументщик. Я, право, не завидую ему!..
Пусть его эполета или погон осмелится заявить: «Этот бык – треф, а тот – кошер!» Хотел бы я посмотреть! А захочет моя штраймель, так и целых четыре быка подряд – треф: мяснику тогда крышка, его служащие хоть с голоду пропадай, у евреев в городишке «девять дней»[47], целая сотня казаков получает мясо по шести грошей за фунт, – и пропало! Никто ни слова не скажет. Вот это – сила!
Не помню я разве? В прошлом году был падеж овец. Рассказывали, будто начнет овца странно так кружиться, кружиться, затем голову закинет и падает замертво. Сам я этого не видал. Кружились ли там овцы, нет ли, но Янкелю-мяснику наверно уж досталась дешевая баранина.
Ветеринарный врач приехал и заявил: «Треф!» Никто не слушается. Привел он с собой четыре рода эполет, два рода погон, так у них из-под носу стащили мясо, и еще на третий день все местечко имело к ужину дешевую баранину.
У моей штраймель не крадут. Не нужно эполет, погон, она сама далее с места не двигается, но пока она не скажет: «Ешь!» – ни один рот не откроется во всем местечке.
* * *
Вы, может, думаете, что вся сила в том, что под штраймель находится? Никоим образом.
Вы, пожалуй, не знаете, что под нею, – я-то, слава Богу, знаю.
Особа эта была, благодарение Господу, в еще меньшем местечке, чем наше, меламедом, и мой отец, мир праху его, прежде чем убедиться, что из меня никакого толку не выйдет, посылал меня учиться к этому меламеду. Подобной бездарности еще свет не видал. Настоящий меламед!
Обыватели, заметив, что в денежных делах он ничего не смыслит, тотчас же сократили ему плату наполовину, а остальную часть выплачивали стертыми двухкопеечными монетами вместо трехкопеечных, или фальшивыми двугривенными. Благоверная его, видя, что добром она ничего с ним не поделает, принялась выщипывать ему бородку!
И винить ее нельзя. Во-первых, хлеба не доставало, во-вторых, женщина любит пощипывать, в третьих, и бороденка уж у него была такая, так и просилась, чтоб ее пощипывали, до того просилась, что мы, ученики его, едва удерживались, чтобы не пощипать ее; а иной раз не утерпишь, спустишься под стол и вырвешь волос из этой бороденки.
Может этакое созданье иметь какое-нибудь значение?
Может, вы думаете, он со временем изменился к лучшему?
Куда там! В нем не произошло ни малейшей перемены. Те же маленькие, потухшие, гноящиеся глазки, вечно блуждающие, испуганные.
Правда, нужда свела в могилу его первую жену, ну так что же? Какая разница? Дерет его за бородку другая, раз бородка сама просится, умоляет, чтоб ее пощипывали. И, право, удержаться трудно!
Даже мне, чуть увижу ее, стоит большого труда не ущипнуть.
Но что же произошло? Всего только то, что я сшил ему штраймель!
Должен сделать чистосердечное признание, что почин тут был не мой. Мне это и в голову не пришло бы. Община заказала, я и сшил. Но чуть община узнала, что штраймель, которую мне заказали, которую я, «Берель-Колбаса», сшил, приезжает, – вся она поспешила за город за целую версту с великой радостью, с парадом. Бежал стар и млад, больные повыскочили из кроватей. Выпрягли лошадей и все разом захотели запрячься и повезти мою штраймель. Бог знает, какие стычки вышли бы из этого, какие оплеухи, какие доносы! Но нашлась умная голова, которая посоветовала устроить аукцион. Лейбель-мельник дал 18 раз по 18 злотых, за что получил почетное право впрячься первой лошадью!
Ну, какова сила моей штраймель?
* * *
Моя смиренномудрая, кроме «Берель-Колбаса», честит меня еще и сластолюбцем, и наглецом, и похабником и всем, что только на язык ей попадает.
Конечно, такова уже человеческая натура, – люблю красное словцо, люблю подпустить шпильку Лейбу-мельнику в глаза и за глаза… Люблю также, нечего греха таить, поглядеть и на служаночек, что берут воду из колодца насупротив – они ведь не когены перед кивотом[48].
Но, верьте мне, не это поддерживает во мне желание, жить. Меня только одно утешает – выйдет иногда из рук моих новый идол на свет Божий – и все перед ним, перед «делом рук моих», преклоняются!..
Я знаю, что когда моя смиренномудрая бросает мне ключи через стол, то она это делает по приказанию моей штраймель. Меня она и слышать не хочет, но штраймель моей она должна слушаться!
Возвращается она из мясных рядов накануне праздника или субботы без мяса и проклинает мясника – я знаю, что мясник ничуть не виноват, то штраймель моя не дает ей сегодня делать кугель.
Берет она совсем еще хороший горшок и выбрасывает его на улицу, я знаю, что это штраймель моя вышвырнула горшок. Берет она кусок теста, бросает его в печь, поднимает руки и закатывает глаза к потолку, – я прекрасно знаю, что потолок ровно ничего из всего этого не понимает, и этот кусок теста сожгла моя штраймель!
И я при этом знаю, что моя смиренномудрая супруга не единственная в общине, а община – не единственная у Бога; в общине много таких правоверных жен, а у Бога много, очень много таких общин. И моя штраймель повелевает всеми миллионами миллионов правоверных жен!
Миллионы ключей бросаются, миллионы женщин не делают кугелей, миллионы горшков разбиваются вдребезги на мостовых, а сжигаемыми кусками теста я бы взялся прокормить полки, легионы нищих!
И кто все это делает? Все моя штраймель, – дело рук моих!
* * *
Перейдем опять к позументщику. Вот он сидит насупротив моего окна, Лицо его лоснится, точно его салом вымазали.
Чего он сияет? Чего так искрятся его бегающие глазки?
Он скрутил пару золотых погон.
Во-первых, мы прекрасно знаем, что такое золото и что мишура. Во-вторых, мне известно, что пара погон имеет под своим началом в десять раз больше солдат, чем енотовая шуба Лейбеля – сермяг и полушубков. А все-таки пусть самый крупный золотой погон издает приказ: «Десять быков зарежь, и только полбыка вари!» «Помирай с голоду, имей посуду четырех родов, а вымя еще на опрокинутой тарелке!» «От каждого куска брось часть в огонь и в воду!» Или: «Каждый жених обязан предварительно показать мне свою невесту, а каждая невеста – своего жениха!» «Хочешь ли, не хочешь, со мною – все, без меня – ничего!»
Крупнейшая генеральская эполета не отважилась бы и мечтать о чем-нибудь подобном. А если бы и решилась на это, то всю страну пришлось бы наводнить солдатами: у каждой кровати – хотя по паре казаков, чтобы караулили друг друга, а оба вместе – кровать. И сколько при этом было бы обманов, краж, контрабанды! Господи, если бы мне столько добра иметь!..
А моя штраймель делает все это тихо и благопристойно, без нагаек, без казаков.
Я себе спокойно сижу дома и знаю, что без разрешения моей штраймель, ни один Мойшеле не дотронется ни до какой Ханеле, даже взглянуть не посмеет – Боже упаси!
И, наоборот, пусть моя штраймель навяжет Мойшеле или Ханеле Бог весть, какую несуразность, – то хоть ложись и помирай! Не отделаться им друг от друга, разве вместе с жизнью. А если не хочешь так долго ждать, ты должен ходить, просить, кланяться той же самой штраймель: «Штраймеле, спаси! Штраймеле, разбей мои оковы, выпусти меня из темницы!»
* * *
В конце улицы находится шинок. С тех пор как моя благоверная, занявшись «сбором для бедных», перестала приготовлять для меня вишневку, я время от времени заглядываю туда, чтобы подкрепиться, особенно в посты… Не обязан же я, по крайней мере, поститься: ведь штраймель все-таки моей работы!..
Шинкаря я давно уже знаю. И он одними заповедями Божьими да добрыми делами не живет… Но не в этом дело.
Были у шинкаря две дочери – две сестры от одного отца и матери. Что я говорю – близнецы даже, ей-Богу! И отличить одну от другой нельзя было.
А парочка была милая – хоть молись на них!
Личики, что яблочки на детских флагах в Симхас-тору; благоуханны, что сосуды с ароматами, стройны, что пальма, а глаза – спаси меня Бог и помилуй! Взглянут, точно алмаз сверкнет! И благонравные. В шинке, кажется, и все ж далеко от шинка. В ковчеге Завета их не воспитали бы лучше.
В шинке родились, а настоящие королевы. Ни один пьяница не осмеливался произнести при них непристойное слово, – ни один стражник, ни один акцизный. Попади в шинок даже самая важная персона, и то бы, кажется, не осмелилась ущипнуть которую-нибудь из них в щечку, не дерзнула бы дать волю не только рукам, но и глазам, даже помыслам своим. Я готов был сказать, в них таилось больше силы, чем в моей штраймель. Но это было грубой ошибкой. Моя штраймель оказалась сильнее их, в тысячу раз сильнее!
* * *
Близнецы – они не показывались одна без другой. Если у одной что-нибудь болело, то и другая страдала вместе с ней. И все же как быстро разошлись их дороги…
Совершили они одно и то же, чуть-чуть различно, а вот, подите же…
Обе они переменились как-то сразу, и веселые настроения, и печальные, – все не по-прежнему. Я не могу вам объяснить, что с ними стало. Подходящие слова на самом кончике языка, а не могуих выговорить… Куда мне, неучу… Они стали как-то более сосредоточены, ушли в себя, и в то же время – и печальней, и обаятельней прежнего…
И известно было, кто был причиной тому: указывали пальцами на двух Мойшеле, благодаря которым обе Ханеле стали еще милее, добрее, обаятельней и… выросли как-то…
Э, да я что-то другим языком заговорил, совсем не подобающим шапочнику! Слеза даже выступила… совсем это мне не по летам. Смиренномудрая моя опять скажет: «Сластолюбец!»
Но я недолго буду распространяться.
Обе сестры совершили одно и то же, точь-в-точь: недаром же были они близнецами.
У каждой завелось по Мойшеле. И обе через короткое время должны были клинья в юбочки свои вставить…
Стыдиться нечего, дело обычное. На то воля Божья, – какой же тут стыд?
И все-таки, различно кончилось это у каждой из них!
Одна сестра не скрывала своей беременности ни перед кем: ни в храме Божьем, ни на улице перед людьми, ни перед стражником, ни перед акцизными, ни перед всеми посетителями шинка. А потом она же, вдали от пьяниц, в тихой, теплой, комнате, легла в чистую постель. Окна завесили, мостовую покрыли соломой, бабка пришла, доктора пригласили… А потом торжество было – стал расти новый маленький Мойшеле…
Это ей понравилось, и она стала сыпать маленькими Мойшеле из года в год. И она пользуется общим уважением по сей день.
Другая же свою беременность скрывала, родила в каком-то погребе… Черная кошка повитухой была…
Ее маленький Мойшеле давно уже покоится где-то под забором, а других Мойшеле у нее уж не будет! И один Бог знает, куда она сама делась… Исчезла.
Говорят, она где-то живет прислугой в далеких краях, питается чужими объедками… Другие говорят, что ее уже и в живых нет… Плохо кончила она.
И вся разница в том, что с первой совершилось это на синагогальном дворе, на старой куче мусора, под вышитым серебряными буквами грязным куском сукна и рядом со… штраймель. А с другой это случилось где-то в певучем лесу, на свежей траве, среди сочных цветов, под голубым Божьим небом, усеянным божьими звездочками, но – без штраймель.
Не помогают ни певучий лес, ни душистые цветы, ни Божье небо, ни Божьи звезды, ни Бог сам.
Сила не в них, а в штраймель! Не в погонах, не в эполетах, не в прелестнейших на свете Ханеле, а в одних только штраймель – штраймель, которые шью я, «Берель-Колбаса»!
Вот что заставляет меня цепляться еще за эту глупую картофельную жизнь!
Четыре поколения – четыре завещания
1
огда реб Элиэзер, сын Хайкеля, отошел в вечность, у него под подушкой нашли записку следующего содержания:
«Моя воля, чтобы дети продолжали сообща владеть лесом.
После моей кончины пусть построят они ограду вокруг кладбища и исправят крышу синагоги.
Священные книги переходят к сыну Беньямину, жениху, дай Бог ему долголетия, остальные сыновья и зятья получили священные книги к свадьбе.
Жена моя, да продлит Господь дни ее, пусть по-прежнему живет в доме отдельно от детей и возьмет к себе бедную сироту, дабы не жить ей в одиночестве. По праздникам да произносит она сама благословение над хлебом и вином.
Да получит она такую же долю, как остальные наследники.
Независимо от этого…»
Больше нельзя было разобрать.
Записка, по-видимому, была сунута под подушку раньше, чем чернила успели просохнуть, и буквы стерлись.
2
Реб Беньомен, сын Элиэзера, написал больше:
«Пробил мой час, и я вскоре сподоблюсь возвратить душу, данную мне на ©охранение Тому, Кто владыка над всеми душами. Человек трепещет перед святым именем Его и Его судом, я же покидаю этот мир без страха, Боже упаси, но с великой верой в милосердие Его, и верую, что поступит Он со мной не по всей строгости закона, а так, как велит Ему Его великое милосердие.
Ибо я знаю, что не оправдал доверия Господа, и душа моя за время пребывания у меня запятналась и испортилась».
Мы опускаем исповедь и наставления детям и читаем дальше:
«Ноги мои коченеют, сознание мое помрачается все более, и вчера со мной случилось нечто необычайное: углубившись в чтение священной книги, я задремал, и приснилось мне что-то смутное, и выпала священная книга из руки моей. Я проснулся и тут же понял, что это неспроста, что меня зовут…
О действительных моих заслугах на этом свете я пока молчу. За это Господь воздаст мне через сто двадцать лет. Плоды этих деяний я сподоблюсь увидеть перед лицом Всевышнего. Да будет воля его! Аминь!
Никогда не было моим то, чего я ныне не беру с собой, и, видит Бог, я оставляю все это без всякого сожаления.
Я не оставляю никаких указаний, как делить наследство, ибо уверен, что семья моя, да продлит Господь дни ее, будет жить вместе в мире и согласии, или же разделит между собою имущество согласно закону и справедливости, и один от другого, Боже упаси, не станет утаивать чего-либо.
Я требую, чтобы семья моя, – жена, сыновья и зятья, да продлит Господь дни их, отделили две десятины от имущества. Сейчас же после моей смерти пусть сделают точный подсчет, как движимого, так и недвижимого имущества, домашней утвари и других вещей, векселей и долгов „на-слово“; первую десятину пусть раздадут бедным от моего имени для спасения моей души.
Из остатка, то есть уже из своего наследства, пусть отделят вторую десятину за себя, также в пользу бедных, согласно моему обычаю отдавать неимущим десятую часть прибыли.
И сверх каждой десятины пусть пожертвуют еще три процента, ибо может статься, что они ошиблись в счете.
Обе десятины должны быть розданы чужим бедным – отнюдь не родственникам.
Сколько отдать бедным родственникам, пусть решат сами, но только им нужно давать не из этих денег, ибо жертвовать надо не ради своего удовольствия; давать же близким родственникам все равно что давать самому.
На моем памятнике пусть вырежут только мое имя и имя блаженной памяти отца моего, не больше.
И прошу я сыновей моих и зятьев, чтобы не слишком предавались они суете мирской и не желали бы во что бы то ни стало сделаться крупными купцами, ибо чем крупнее купец, тем скорее он перестает быть евреем.
Пусть не ищут они дел в далеких странах и не рассеивают своего капитала на все четыре стороны, ибо там, где Господь захочет, там он помогает, и благословение его может снизойти как на большие, так и на маленькие дела.
Особенно я прошу об этом моего дорогого сына Иехиэля, ибо я заметил, что в нем очень сильно стремление к барству.
Я прошу также детей моих сохранить обычай отдавать каждый раз перед Новолетием десятую часть прибыли в пользу бедных, и если, когда-нибудь, Боже упаси, прибыли не будет если даже, упаси Боже, случится убыток, пусть так же раздают милостыню, ибо это, несомненно будет испытанием, ниспосланным Всевышним.
Особенно прошу я о том, чтобы они ежедневно прочитывали не менее листа Талмуда и, по крайней мере, по одной странице „Начал Мудрости“.
К цадику пусть ездят, по крайней мере, один раз в год.
Женщины пусть читают на жаргоне „Кав-гайошор“ и по субботам и праздничным дням „Ценэ-Уренэ“. В годовщины моей смерти пусть целый день читают Тору, и женщины пусть раздают милостыню… Главное – милостыня без огласки».
……………………………………………
3
Когда умер Мориц Бендитзон (сын Беньомена), нашли записку на польском языке:
«Пусть пошлют телеграмму в Париж и подождут с погребением до приезда сына.
Десять тысяч я жертвую в пользу общества попечения о бедных, проценты с этого капитала ежегодно в день моей смерти должны быть розданы нищим.
Десять тысяч я завещаю на содержание одной койки в больнице с тем условием, что койка будет носить мое имя.
На похоронах пусть раздают милостыню.
Пошлите пожертвования во все Талмуд-Торы. Меламеды с детьми пусть следуют за гробом.
Наймите дайона или другого ученого еврея для чтения заупокойной молитвы.
Памятник закажите за границей, по той модели, которую я оставляю.
Передайте сколько нужно денег обществу попечения о бедных, и пусть оно возьмет на себя заботу о содержании могилы и памятника.
Фирма пусть носит название „Бендитзон-сын“.
Что же касается…»
Мы опускаем опись имущества, перечень долгов, подлежащих взысканию, и указания, как вести, дальше дело.
4
«Я, „Бендитзон-сын“, ухожу из этого мира не от радости, не от печали, а от пустоты.
Великий мудрец был Аристотель, который говорил, что природа не терпит пустоты.
Мир – это страшная машина. Каждое колесо исполняет свою особую работу, имеет свое особое назначение. Испортилось колесо или износилось прежде времени – и оно само перестает быть частью машины, переходит из бытия в ничто.
Я больше не могу жить, потому что мне здесь нечего делать. Я больше ни на что не гожусь, потому что я свое отжил. Я выпил до дна чашу наслаждений, предназначенных мне судьбою, коснулся устами всего и упился везде, поглотил все, что мне нужно было.
Меня многому учили, но не учили жить, не прожигая жизни.
Нет ничего в мире, что бы меня удержало, привязало к себе… У меня не было недостатка ни в чем, что имело бы для меня какую-нибудь цену. Мне все доставалось без заботы, без огорчения и труда, все само давалось в руки…
Вещи и люди, мужчины и женщины…
Все мне льстиво улыбались, и я не имел ни одного друга Женщины меня охотно целовали, но ни одна из них не была мне нужна…
Я унаследовал богатство, и оно росло и умножалось без меня, помимо моей воли.
Оно росло, пока не переросло меня самого.
Часто рыдало во мне сердце: хотя бы одно желание, хотя бы один раз быть вынужденным работать… А доктора прописывали мне прогулки, игры, спорт… Не жизнь, а суррогат жизни, фальсифицированная жизнь, фальсифицированный труд.
Много стран видел я, но ни одна не была моею страною, много местностей восхищало меня, но ни одной из них я не полюбил.
Я бегло говорил на многих языках, но ни одного не чувствовал – я играл словами, как мячиками.
Народности и языки я менял, как перчатки.
Весь мир был моим, но я был слишком ничтожен, чтобы удержать его, слишком мал, чтобы обнять его. Господствовать над миром я не мог.
И то, чем я мог бы овладеть, досталось мне уже готовым.
Все было для меня сделано, все куплено. И что еще не было сделано – доделало богатство.
Все – улыбка на лице друга…. поцелуй прекрасных губ… заупокойная молитва по отцу… В лучшем случае я кое-что выплачивал. Но давать, дарить – этому меня не научили…
Ничтожное стало для меня слишком ничтожным, великое – слишком подавляющим. Жить стало не для чего.
Я умираю, потому что я бесплоден, как телом, так духом. Во мне нет ничего, что жило бы и давало жизнь…
Я уже давно перестал жить и наслаждаться жизнью. Теперь она мне опротивела.
Со мной поступили, как поступает мужик со свиньей: меня откармливали… Но мужик убивает свинью, когда она в достаточной мере разжиреет, мне же велят самому убить себя, и у меня не хватает смелости не подчиняться.
Мышьяк на столе… последний напиток, который опьянит меня, – и я уже не протрезвлюсь никогда…
Распорядиться ли мне своим состоянием? Зачем? Оно было моим проклятием.
Благодарить мне кого?
Нет, я всем и за все заплатил…
Даже за последний напиток…»

Путевые силуэты

Предисловие
То было в конце добрых и начале плохих времен. Появились черные тучи, но казалось, что ветер – дух времени, хочу я сказать, – унесет их легко, и они изольются где-нибудь в пустыне. В благоустроенном вертограде Европы горький корень уже успел пробиться сквозь почву и послал наружу свои колючие, уже отравленные отпрыски. Но вот-вот, казалось, виноградари заметят их и вырвут с корнем… Казалось, XIX век на старости лет только слегка простудился, схватил небольшой жар, род умопомешательства, этого никто не ожидал…
Как далека была от нас тогда Америка! Не один еврей задавался вопросом, каким образом стоит там миска с похлебкой, или не носят ли там ермолку на ногах. О Палестине слыхали столько же мало, сколько о бароне Гирше или об «известном филантропе»…[49]
Астрономы заранее вычисляют время каждого лунного или солнечного затмения. Психологи же не ушли еще так далеко. В мировой душе затмение наступает разом, в организме начинается что-то вроде конвульсий. И не только психологи не в состоянии предсказать этого, но, – трудно поверить, – этого нельзя понять далее после того, как оно совершилось…
Все-таки беспокойство какое-то уже ощущалось. Со всех сторон так и сыпались клевета за клеветой,
В числе других средств борьбы решено было познакомиться с повседневной жизнью еврея, посмотреть, что творится в маленьких местечках: на что надеются? чем живут? чем занимаются? что говорят в народе?..
Вера в провидение
ервым я посетил Тишовец. Остановился я у своего знакомого, реб Боруха. Он послал за синагогальным служкой и некоторыми обывателями. В ожидании их прихода, я стоял у окна и смотрел на базар.
Большой четырехугольник, окруженный со всех сторон почерневшими, сгорбленными деревянными домишками, частью покрытыми гонтом, частью соломой. Дома одноэтажные, с широкими навесами на гнилых пожелтевших балках. Под навесами стоят рядами торговки с баранками, хлебом, бобами и фруктами. Среди женщин сильное волнение. Я, видно, произвел на них глубокое впечатление.
– Черт тебя возьми! – кричит одна. – Чего ты пальцами тычешь? Он ведь видит!
– Придержи свой язык!
Женщины знают уже, что я приехал «записывать». Они передают друг другу этот секрет так тихо, что я в комнате слышу.
Слышатся разговоры:
– Это-таки он!
– Все-таки хорошо, что бедные овцы имеют пастырей, которые о них не забывают.
– Однако, если б тот Пастырь не помогал, все было бы пустяки.
– Чтоб Тот пастырь нуждался в подобных посланцах! – недоумевает одна.
Это намек на мою стриженую бороду и европейский покрой платья. Другая, полиберальнее, приводит в пример врача:
– Ну, а врач – он тоже Бог знает что, а между тем…
– Это совсем другое, врач – исключение, но так – разве мало «порядочных» евреев?
– Пусть бы они лучше, – говорит третья, – прислали несколько сотенных: очень мне нужно их «записывание» – пусть мой сын не будет енералом!
* * *
Сидя за столом, я оставался невидимкой, а сам видел всех и все на целых полбазара. Мой хозяин между тем успел окончить молитву, сложил свой талес и филактерии, достал водки и выпил за мое здоровье.
– За счастливую жизнь, – ответил я.
– Чтобы Бог дал лучшие времена и послал заработок.
Как я завидую своему хозяину: ему недостает только заработка. И он прибавляет с некоторою гордостью:
– И заработок должен быть, – ведь есть же Бог на свете, и цадики наши тоже не станут сидеть сложа руки…
Я прерываю его и спрашиваю, почему, несмотря на свою веру в Провидение, несмотря на то, что он прекрасно знает, что «Тот, Кто дает жизнь, дает и пищу», – он все-таки делает свое: торгует, не спит по ночам и все думает, что будет завтра, потом, через год… Еврей, едва женится, уже начинает думать о свадебном гардеробе для внуков. А лишь только дело доходит до всего Израиля, вера в Провидение так велика, что излишне даже пальцем о палец ударить…








