Текст книги "Хасидские рассказы"
Автор книги: Ицхок-Лейбуш Перец
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Жених Ривке был издалека, но жить они будут у ее родных еще два-три года. Все это время мы будем жить душа в душу: она будет забегать ко мне на чашку цикория, я к ней, а в субботу вслед за послеобеденным сном на чашку бульона.
– А когда я буду рожать, – спросила меня однажды Ривке, и лицо ее просияло, – будешь ли ты сидеть у моего изголовья?
Я молчу.
– Пустяки! И чего ты так печалишься? Случается и в семьдесят лет тоже…
– Э! – продолжает утешать Ривке. – Бог захочет – и веник стреляет!.. А если и нет, как долго, думаешь ты, он протянет? Не может же человек жить вечно! Такое счастье мне, какой ты будешь молодой и красивой вдовой, – пальчики облизать.
Ривке не желает реб Занвилю дурного, хотя он и порядочная дрянь! Ту жену он тиранил, но она была больная, а я крепка, как орех… со мной он будет обращаться хорошо, и как еще хорошо…
* * *
«Он» возвратился!
Отцу действительно стало лучше, но однажды ему захотелось сухих банок – без этого он боялся выйти из дому. Он чувствует, что от лежачей и сидячей жизни вся кровь скопилась в одном месте. Надо разогнать ее! Кроме того, у него немного ломит спину, а против этого банки – испытанное средство.
Я задрожала, как в лихорадке: ставит банки не сам фельдшер, а его «подручный».
– Ты пойдешь за лекарем? – спрашивает меня отец.
– Что ты? – перебивает мать. – Девушка невеста…
Пошла мать.
– Почему ты так бледна, дочь моя? – спрашивает отец с испугом.
– Так, ничего.
– Уже несколько дней… – допытывается отец.
– Тебе это кажется.
– Мать тоже говорит.
– Пустяки.
– Сегодня, – старается обрадовать меня отец, – тебе будут примерять твои свадебные наряды.
Я молчу.
– Ты совсем не рада?
– Почему же мне не радоваться?
– Ты ведь не знаешь даже, что шьют тебе.
– С меня ведь сняли мерку.
Тем временем возвратилась мать с самим фельдшером.
У меня отлегло от сердца; но в то же время мне было больно чего-то. «Ты его никогда, может быть, больше не увидишь», – говорил мне какой-то внутренний голос
– Ну и свет, – вздыхает фельдшер, входя в комнату, кряхтя и запыхавшись, – реб Занвиль женится на молодой девушке, а Лейзерл, сын синагогального старосты, становится «порушом»[26] – удрал от своей жены!
– Лейзерл? – удивленно спрашивает мать.
– Он самый. А я, шестидесятилетний старик, должен с утра до ночи быть на ногах, тогда как мой подручный, молодой человек, ни с того ни с сего заболел.
Меня снова бросило в жар.
– Не держите у себя такого гоя, – вставляет мать.
– Гой? Что значит – гой?..
– Что мне до ваших сплетен, – нетерпеливо обрывает отец, – делайте лучше свое дело.
Отец мой, вообще, был добр. Мне всегда казалось, что он не в состоянии и мухи обидеть, и, несмотря на это, в его словах чувствовалось глубокое пренебрежение к фельдшеру.
Будучи пригвожден к постели, он бывал счастлив, когда заходил кто-нибудь побеседовать с ним; с одним только фельдшером он никогда не мог слова сказать, – он постоянно обрывал его посреди речи, побуждая его делать свое дело. Только теперь я впервые так сильно почувствовала это. У меня сжалось сердце. Я подумала, что он еще хуже обошелся бы с «подручным», который теперь лежит в постели.
Чем он болен?
Говорит, что у него порок сердца.
Что это за болезнь, я не знала, – должно быть, это что-то такое, от чего иногда ложатся в постель. Тем не менее, сердце подсказывало мне, что и на меня падает часть вины в этом.
Ночью я плакала во сне; мать разбудила меня и села у моего изголовья.
– Успокойся, дитя мое: не станем будить отца. – И мы продолжали наш разговор шепотом.
Я заметила, что мать сильно встревожена. Она глядит на меня испытующе и хочет что-то выведать, но я твердо решила ничего не говорить ей, по крайней мере, пока спит отец.
– Отчего ты плакала, дитя мое?
– Не знаю, мама.
– Здорова ли ты?
– Да, мамочка! Временами только у меня болит голова.
Она сидела, опершись на кровать. Я придвинулась и склонила свою голову к ней на грудь.
– Мама, – спрашиваю, – почему у тебя так сильно бьется сердце?
– От страха, дочка моя.
– Ты тоже боишься по ночам?
– И днем, и ночью, – я постоянно боюсь.
– Чего ты боишься?..
– Я боюсь за тебя…
– За меня?
Мать не отвечает, но я чувствую, что ее горячая слеза скатилась ко мне на лицо.
– Ты плачешь, мамочка?
Слезы падают все чаще и чаще. «Не скажу», – решаю я твердо.
Через некоторое время она внезапно спрашивает меня:
– Не говорила ли тебе чего-нибудь Ривке?
– О чем, мама?
– О твоем женихе?
– Откуда ей знать моего жениха?
– Если бы она знала его, то не говорила бы; но так, знаешь, мало ли что говорят в городе… От зависти… Еврей богач в силах еще на старости лет взять молодую девушку… Наверное чешут языки, я знаю? Не говорила ли она тебе, что он последнюю жену замучил до смерти?
Я совершенно хладнокровно отвечаю, что слышала нечто подобное, но от кого не помню.
– Наверное, от Ривке чтоб ей только рот скривило, – сердится мать.
– Отчего же, – спрашиваю я, – она так внезапно умерла?
– Отчего? У нее был порок сердца…
– Разве от порока сердца умирают?..
– Конечно…
Меня как обухом по голове ударило.
* * *
Я сделалась примерной дочерью, всюду хвалили меня. Не говоря уже об отце и матери, но даже портной никак не мог взять в толк, почему это я ничего не прошу для себя. Мать делала все, что хотела, она покупала то, что ей нравилось, выбирала материю и наряды по своему вкусу…
Ривке рвала на себе волосы: как это можно в таких вопросах полагаться на мать – женщину старого покроя?! Ведь ты не сумеешь в субботу показаться ни в синагогу, ни на улицу, никуда!
– Ты губишь себя! – заканчивала она.
Мне пришло в голову, что моя жизнь давно загублена, и я спокойно стала ждать «Субботы Утешения»[27], когда должны были пригласить жениха на «кидуш»[28]…
Потом будет «призыв к Торе», а потом свадьба.
Отцу в самом деле лучше. Он иногда выходит из дому, понемногу начинает осведомляться о ценах на хлеб.
Говорить, как он предполагал, с женихом по поводу займа он считал еще преждевременным. Он рассчитывает в «Субботу Утешения» пригласить Занвиля к ужину, а после ужина намекнуть об зтом.
– Раз дела так поправились, – сказал как-то отец, – надо отослать долг лекарю, хотя мы теперь и пользуемся кредитом. Он не требует, не присылает больше подручного, а приходит сам, но все-таки пора уже и покончить с ним счеты.
Сколько ему было послано – я не знаю, деньги отнес Авремеле, который должен был по пути в хедер занести фельдшеру несколько злотых. Но все-таки подручный пришел!
– Что? Мало прислал? – спросил отец.
– Нет, реб Иегуда, – я пришел проститься.
– Со мной? – спрашивает удивленно отец.
Как только он вошел, я опустилась, почти упала на первый попавшийся стул. Но, услышав последние слова, быстро встала, и в моей голове промелькнула мысль, что я должна защитить его, не дать в обиду. До этого, однако, не дошло.
– Я захаживал к вам, – заговорил он своим мягким, проникающим в душу грустным голосом. – Теперь я уезжаю навсегда… Я думал…
– Ну, ну, прекрасно, – прервал отец уже более приветливо. – Садись, молодой человек, – это даже очень хорошо с твоей стороны, что ты помнишь почтенных людей, очень хорошо…
– Дочка, – обращается он ко мне, – надо угостить его чем-нибудь!
Тот вскочил бледный, с дрожащими губами и сверкающими глазами… Однако тотчас же лицо его снова изменилось и сделалось грустным, как прежде.
– Нет, реб Иегуда, мне ничего не нужно, спасибо. Прощайте!
Он никому не протянул руки и едва взглянул на меня.
В этом взгляде проскользнул все-таки упрек. Мне казалось, что он обвиняет меня, что он не простит мне, – чего, я и сама хорошенько не знала…
Я снова лишилась чувств.
– Уже в третий раз! – слышу я, обращается мать к отцу.
– Ничего, в такие годы это случается… только Боже упаси, чтоб реб Занвиль узнал, он откажется, довольно у него уже было больных жен.
Больною я не была.
В обморок я упала всего еще один раз во время свадебного ужина, когда впервые как следует разглядела реб Занвиля.
И только…
Даже вчера, когда лекарь, выходя от моего мужа, реб Занвиля, которому он ежемесячно обрезает врастающие в пальцы ногти, спросил меня, помню ли я его подручного, и рассказал, что он умер в варшавском госпитале – я тоже не упала в обморок и еле обронила слезу. Я сама не заметила ее, но лекарю слеза эта понравилась.
– Вы добрая, – сказал он, и тогда только я почувствовала ее на щеке.
Вот и все…
Я здорова. Уже пять лет, как я живу с ребе Занвилем…
Как я живу, – об этом я, может быть, расскажу вам когда-нибудь в другой раз.

Гнев женщины
аленькая комната мрачна, как царящая в ней нужда, на которую плачется все в этих четырех стенах… На ободранном потолке торчит крюк, осиротевший после висевшей на нем медной люстры. Громадная облупленная печь, «опоясанная на чреслах» грубым мешком, стоит, накренившись на бок, и грустно глядит на своего мрачного соседа – на пустой черный очаг, на котором стоит лишь опрокинутый горшок с обгорелыми краями, да в стороне валяется поломанная ложка. Эта жестяная героиня обрела честную смерть: она пала в борьбе с затвердевшей, просохшей вчерашней кашей!
Комната полна всякой мебели: красуется высокая кровать с разорванными занавесками, сквозь дыры которых подушки, без наволочек, смотрят своими красными, мутными от перьев, глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка, сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, – богатств больших там, видно, уж нет; потом стол с тремя табуретами. Вся мебель некогда была окрашена накрасно, теперь она грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки всунуть некуда…
И все-таки там сидят он и она.
Она – еврейка средних лет – сидит на сундуке, наполняющем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева – стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает Талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни отхватывает разом, другие совсем пропускает; местами он подчеркивает и читает с любовью, местами сыплет равнодушно, точно горох из мешка. И все время в движении: то он выхватывает из кармана свой некогда целый и красный платок, трет им нос, стирает пот с лица и лба; то опускает платок на колени и принимается крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, кладет его на фолиант и начинает хлопать себя по коленям. Ага, платок! Он хватает его, бросает один конец в рот и начинает жевать его, попеременно перекидывая одну ногу на другую…
И все время бледный лоб его морщится и вдоль и поперек, на переносице глубочайшая борозда, длинные веки почти исчезают под нависшей кожей лба. Вдруг ему кажется, что его кольнуло в груди, и он ударяет по ней правой рукой; потом схватит понюшку табаку, раскачнется еще больше, голос звенит, табурет трещит, стол поскрипывает!
Ребенок не просыпается – он привык к этой музыке.
А она, преждевременно состарившаяся жена, сидит и не нарадуется на мужа. Она не спускает с него глаз, ловит каждый звук его голоса… Время от времени она вздыхает:
– Вот, – думает она, – если б он так годился для этого света, как для того, то и здесь мне было бы светло и хорошо… и здесь… Ну! – утешает она себя, – кто же это удостаивается вкусить от обеих трапез?..
Она вслушивается, ее сморщенное лицо также поминутно меняется: она тоже нервна!
Только что на лице ее было разлито безмерное удовольствие, она столько наслаждения черпала из его Торы… И вдруг она вспоминает, что сегодня уж четверг, что на субботу нет ни гроша, и райское сияние на ее лице становится все темнее и темнее, пока улыбка совсем не исчезает с ее лица… Потом она бросает взгляд через позеленевшее стекло, смотрит на солнце – должно быть, поздно, а дома и ложки горячей воды нет, – спицы останавливаются в руке, мрачная тень покрывает ее лицо. Она бросает взгляд на ребенка: он спит уж неспокойно, он скоро проснется; для больного ребенка нет ни капли молока Тень уже превратилась в тучу, спицы в ее руке начинают дрожать, прыгать…
А когда она еще вспоминает, что уж близка Пасха, что сережки и подсвечники заложены, сундук – пуст, люстра – продана, то спицы начинают уж плясать убийственно скоро, туча становится темно-синей, тяжелой, в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка на голове, показываются молнии!
Он – все еще сидит и читает. Он не видит, что надвигается гроза, что опасность все увеличивается… что она выпустила чулок из руки, начинает ломать свои исхудавшие пальцы, морщит лоб от боли, один глаз закрывается, а другой смотрит на него так убийственно остро, что, заметь он этот взгляд, он весь похолодел бы от ужаса… Он не видит, как дрожат ее посиневшие губы, как челюсть трясется, зуб на зуб не попадает… как она сдерживает себя изо всех сил, но гром так и рвется наружу, и достаточно малейшего повода, чтоб он вырвался из ее уст… И этот повод нашелся…
Он читает: «Шма минейтлос»… и с тягучим припевом переводит: «Из этого, стало быть, вытекает»… Он хочет сказать: «Три», но было достаточно и слова «вытекает»… За него ухватилось наболевшее сердце, это слово упало, точно искра в порох.
Ее долготерпение лопается. Несчастное слово раскрывает все закрытые шлюзы, разбивает все затворы… Вне себя она подскакивает к мужу с пеной на губах, готовая вцепиться ему прямо в лицо.
– Вытекает, говоришь ты, вытекает? А, чтоб ты вытек, Боже мой! – кричит она хриплым от злости голосом. – Да, да, – продолжаешь она шипя, – скоро Пасха… четверг… ребенок болен… ни капли молока!..
У нее захватывает дыхание, впалая грудь высоко подымается, глаза мечут искры.
Он точно окаменел. Он вскакивает с табурета бледный, задыхаясь от испуга, и начинает отступать к двери.
Они стоят друг против друга и смотрят: он глазами, стеклянными от страха, она – горящими от гнева. Он, однако, скоро замечает, что от злобы она не владеет ни языком, ни руками. Глаза его становятся все меньше. Он хватает конец платка в рот, отодвигается еще немного и, с трудом переводя дыхание, бормочет:
– Слушай, ты, женщина… знаешь ты, что значит bitul toiro? – мешать мужу учить Тору, а?.. Все заработки, а?! а кто дает птице небесной?.. Все еще не верит в Бога! Все соблазн, все лишь этот мир… Глупая баба… злая!.. Не давать заниматься мужу… за это ведь – ад!..
Она молчит, и он становится смелее. Лицо ее делается все бледнее, она дрожит все больше, и, чем больше она дрожит и бледнеет, тем тверже и громче звучит его голос
– Ад!.. Пламя!.. За язык повесить! Все четыре казни Верховного Судилища!..
Она молчит, лицо ее бело, как мел.
Он чувствует, что поступает нехорошо, что не должен так ее мучить, что это нечестно, но он уже не в силах сдержаться. Все злое, что у него было на душе, он теперь высыпает без всякого удержу.
– А ты знаешь, что это значит? – голос его становится громовым. – Skilo – это значит, бросить в яму и закидать камнями! Sreifo, – продолжает он и сам удивляется своей дерзости, – sreifo – значит: влить в нутро ложку растопленного, кипящего свинца! Hereg: отрубить голову мечом… вот так! – и он делает движение вокруг шеи. – А теперь Chenek… удавить… слышишь? – удавить! Ты понимаешь – bitul toiro! Все это за bitul toiro!
У него у самого сердце сжимается от жалости к своей жертве, но он ведь в первый раз одерживает верх… Это его опьяняет. Такая глупая женщина! Он совершенно не знал до сих пор, что ее можно так напугать…
– Вот что значит bitul toiro! – выкрикивает он еще раз и сразу, умолкает – ведь она может прийти в себя и схватить метлу! Он бежит назад к столу, захлопывает фолиант и выбегает из комнаты.
– Я иду в синагогу! – кричит он ей уж более мягким голосом и закрывает за собой дверь.
Крики и стук дверью разбудили больного ребенка. Он медленно поднимает отяжелевшие веки, желтое, как воск, лицо искривляется, и из опухшего носика начинает вырываться свистящее дыхание. ’
Но она точно окаменела. Она все еще вне себя стоит на своем месте и не слышит голоса ребенка.
– А! – вырывается, наконец, из ее сдавленной груди хриплый голос. – Вот как… ни этого света, ни того… Вешать – говорит он – горячая смола… свинец… говорит он! bitul toiro!..
– Ничего, мне ничего!.. – клокочет в ее растерзанной груди. – Тут голод… ни одежды… ни подсвечников… ничего… ребенок голоден… ни капли молока… а там… вешать… вешать за язык… bitul toiro, говорит он…
– Вешать… ха! ха! ха! – вырывается у нее полный отчаяния крик. – Вешать, хорошо, но – здесь! сейчас… все равно!.. зачем ждать?..
Ребенок начинает плакать все громче, но она ничего не слышит.
– Веревку! веревку! – кричит она и блуждающими глазами ищет по всем углам.
– Веревку где достать?.. Пусть он моих костей уж не найдет! Уйти хоть от здешнего ада!.. Пусть он знает! Пусть он станет матерью… пусть! Пусть я пропаду! Раз помирать!.. Один конец!.. Пусть же будет конец раз навсегда!.. Веревку!..
И последнее слово вырывается из ее горла, как крик о помощи во время пожара.
Она вспоминает, где лежит веревка… да, под печкой… думали на зиму печь перевязать, она, должно быть, еще там…
Она подбегает и находит веревку: о радость – она клад нашла! Она бросает взгляд на потолок – крюк висит… Нужно лишь вскочить на стол.
Она вскакивает…
Но сверху она вдруг видит, что испуганный, ослабевший ребенок поднялся, перегибается через колыбельку, хочет вылезть! Вот, вот он упадет!
– Мама! – едва выкрикивает ребенок своим слабым горлышком.
Ее охватывает новый прилив гнева.
Она бросает веревку, соскакивает со стола, бежит к ребенку, кидает его головку назад на подушку и злобно кричит.
– Выродок! Даже повеситься не дает мне! Даже повеситься спокойно! Сосать уж ему хочется! Сосать!.. О! Яд будешь ты тянуть из моей груди! Яд!
– На, обжора, на! – выкрикивает она одним духом и сует ребенку в рот свою иссохшую грудь: – На, тяни… терзай!

Смерть музыканта
а кровати скелет, обтянутый желтой, высохшей кожей. Михель-музыкант умирает. Тут же на сундуке сидит жена его Мирль с распухшими от слез глазами. Восемь сыновей – все музыканты – разместились в тесной каморке. Тихо. Никто не нарушает молчания, говорить не о чем. Доктор давно уже махнул рукой, фельдшер тоже; далее Рувим из богадельни, известный специалист по этой части, сказал, что надо оставить всякие надежды… Наследства делить не придется, саван и могилу даст погребальное братство, а от «кружка носилыциков» еще по рюмочке перепадет. Все просто и ясно, говорить не о чем. Одна только Мирль не хочет поддаться! Сегодня она ворвалась с отчаянными воплями в синагогу. Теперь она пришла с кладбища, где совершила «обмер могил». Она все твердила свое: «Он умирает за грехи детей. Они не набожны, распущены, – за это Господь отнимает у них отца»… «Оркестр лишается своей красы, свадьбы потеряют всю свою прелесть; ни у одного еврея не будет уже настоящего веселья». Но Божьему милосердно нет границ. Надо кричать, молить так, чтобы мертвые услышали! А они, родные дети, музыкантишки, жалости у них нет, «цицис»[29] не носят… Если бы не тяжкие грехи… Есть же у нее на небе дядя, шойхет, он там, наверное, один из первых, он бы ей не отказал. При жизни он, блаженной памяти, всегда ласково относился к ней… Он и теперь, наверное, благоволит к ней, он бы хлопотал, он бы все сделал для нее… Но грехи, грехи! «Ездят на балы к гоям, едят там хлеб с маслом и Бог знает что еще!.. Без „цицис“!.. Не может же он стену прошибить!.. Он, разумеется, делает все возможное… Ох, грехи, грехи!» Сыновья не отвечают, сидят потупившись, каждый в своем углу.
– Еще не поздно! – всхлипывает она. – Дети, дети! Опомнитесь, дети! Покайтесь!
– Мирль, Мирль! – отзывается больной. – Оставь, Мирль, уже поздно, я уже свое сыграл, Мирль; довольно, Мирль, я хочу умереть.
Мирль вспыхивает.
– И поделом!.. Умереть ему хочется, умереть… А я?.. А меня?.. Нет, я не позволю тебе умереть, ты должен жить, ты должен… Я так буду кричать, что смерть не осмелится подойти к тебе!
Видно было, что в душе Мирль открылась старая, не зажившая рана.
– Оставь, Мирль, – молит больной, – довольно мы проклинали друг друга при жизни… Довольно… Перед смертью не идет это… Ох, Мирль, Мирль, оба мы грешили… Пусть уж будет конец… Замолчи лучше. Я все время чувствую, как холодная смерть от ног подползает к сердцу, как отмирает член за членом… Не кричи, Мирль. Так лучше.
– Потому что ты хочешь избавиться от меня, – перебивает Мирль. – Ты всегда хотел избавиться от меня, – горько плачется она, – всегда! У тебя на уме постоянно была черная Песя… Ты всегда говорил, что ты хочешь умереть… Горе мне, горе… Даже теперь он не хочет покаяться… Даже теперь… теперь…
– Не одна черная Песя, – горько улыбается больной. – Много их было: и черных, и белокурых, и рыжих. Но от тебя, Мирль, я никогда не желал избавиться… Девица – девицей. Волокитство – это уже в музыкантской натуре… ноет, как нарыв… Наваждение какое-то… А жена – женой!! Это вещи разные… Помнишь, когда черная Песя задела тебя посреди улицы, я задала ей здоровую трепку… Молчи, Мирль! Жена остается женой! Разве если развестись… Да и тогда душа болит…. Поверь, Мирль, я буду скучать по тебе, по вас тоже, дети! Вы тоже принесли мне много горя, но ничего… Таково уже влияние скрипки, – таков уже язык музыкантский… Я знаю, вы относились ко мне без должного уважения, но все же вы любили меня. Если мне случалось выпить лишнее, вы обзывали меня пьяницей… Так нельзя, отцу нельзя так говорить… Ну, что ж… И у меня был отец, и я с ним тоже не лучше обращался… Но довольно об этом!.. Я прощаю вас!..
Речь эта утомила его.
– Я прощаю вас, – начал он снова через несколько секунд. Он приподнялся на постели и обвел глазами окружающих.
– Взгляни на них, на этих истуканов, – заговорил он вдруг, – уставились в землю, как будто рта раскрыть не могут. Что, все-таки жалко отца? Хоть и пьяницу, а жалко?
Младший из сыновей поднял голову. В то же мгновение веки его задрожали, и он разразился громким плачем. Остальные братья последовали его примеру. Через минуту четырехаршинная комнатка огласилась громкими рыданиями.
Больной смотрел и таял от удовольствия.
– Ну, – спохватился он вдруг, как бы вновь собравшись с силами, – довольно, это слишком вредно для меня… Довольно, дети, послушайтесь отца!
– Разбойник! – кричит Мирль. – Разбойник! Пусть они плачут, – слезы их могут помочь, Боже ты мой!..
– Молчи, Мирль, – перебивает больной, – я уже говорил тебе, что я свое сыграл… Довольно… Эй! Хаим, Берл… Иона… Все! Слушайте! Скорее! Берите инструменты!
Все смотрели на него широко раскрытыми глазами,
– Я приказываю, я прошу вас! Сделайте это для меня, возьмите инструменты и подойдите ближе к постели.
Дети повиновались и окружили постель больного – три скрипки, кларнет, контрабас и труба…
– Я хочу услышать, как оркестр будет играть без меня, – говорит больной. – А ты, Миреле, прошу тебя, кликни пока соседа.
Сосед был служкой в «братстве носильщиков». Мирли не хотелось идти, но больной смотрел на нее с такой мольбой, что она должна была повиноваться. (Впоследствии она рассказывала, что это «Миреле» и предсмертный взгляд были совсем такие, как сейчас после венца… «Помните дети, – повторяла она, – его сладкий голос и этот взгляд!») Вошел служка братства, окинул взглядом больного и сказал:
– Потрудитесь, Мирль, созвать миньон[30].
– Не надо, – отозвался больной, – на что мне миньон, у меня свой миньон – мой оркестр! Не ходи, Мирль, мне не нужен миньон.
И, обернувшись к детям, он продолжал:
– Слушайте, дети… Играйте без меня, как со мною, играйте хорошо… Не нахальничайте на свадьбах бедняков… Почитайте мать. А теперь – сыграйте мне отходную… Сосед будет читать…
И четырехаршинная каморка наполнилась звуками музыки.

Айзикль-резник
1
Богач воскресает из мертвых, а меламед внезапно умирает
вадцать лет Авигдор был меламедом, двадцать лет обучал детей самых богатых хозяев в местечке – и вдруг заболел. У него пошла горлом кровь, он потерял голос и сильно исхудал.
– Жаль, – говорили в местечке, – человек знающий и к тому же хороший меламед.
Авигдор был одинок, как перст. Приехал он еще молодым человеком издалека и сразу взялся за обучение детей. Ни родственников, ни близких у него здесь нет. Он вдовец, имеет четырехлетнего сынишку. Дети у него были недолговечны, а напоследок умерла от родов жена. Поистине, пути Господа неисповедимы!
Но община позаботилась об Авигдоре:
Во-первых – решили в синагоге – нельзя отобрать у него учеников, с голода умрет. Правда, говорят, будто чахотка заразительна, но мало ли что говорят. Мы же знаем, что жизнь и смерть в руках Божиих. Без Его воли ангелу смерти нет доступа, волос не упадет с головы человека.
Так решили в синагоге во время утренней молитвы и окончательно скрепили за вечерней молитвой, а все же ученики оставили реб Авигдора.
Испортил дело некий выскочка, разбогатевший еврей, двоюродный брат местного «мумхи» (фельдшера). За ним последовали и другие.
Но не может же община равнодушно смотреть, как еврей, знаток Талмуда, умирает с голода.
Нужно действовать! Этого требуют и благочестие и справедливость. Вопрос только – кому действовать. Вся синагога в один голос твердит, что обязанность помочь падает на тех хозяев, которые отобрали у него своих детей. Те же говорят: «Евреи отвечают друг за друга», – поддержать еврея, знатока Талмуда, обязана вся община. Понятно, они не отказываются, сделают возможное, но взять на себя все – они не могут.
Тут возникает другой вопрос: откуда община возьмет денег? В городе три представителя приходских правлений, но главным заправилой является реб Шмерль, человек набожный, уравновешенный, погруженный в тихое, безмятежное благочестие. И реб Шмерль утверждаешь, что средств, которыми, располагает община, совершенно недостаточно, что община – дырявый мешок, – невозможно свести концы с концами, и ему приходится тратить из собственного кармана. Остается одно из двух: либо развестись с женой, которая мечет громы и молнии, либо отказаться от общественных дел – и пусть другой попробует запрячься в это ярмо! Но прихожане думают, что это не так страшно, исход найдется: можно избрать другого старшину, или поискать новых источников дохода.
Можно, например, сделать новый налог на что-нибудь, – на субботние свечи, на съестные припасы, мало ли на что. Жидкие дрожжи уже сданы в откуп, так нужно сделать налог на прессованные, не то можно еще на три года сдать в аренду баню, а, может быть, лучше всего принять четвертого резника. Эти три резника прямо золото загребают, почему же не зарабатывать и еще одному еврею, хотя бы он и не приходился реб Шмерлю родственником? Кстати, кое-что перепадет и на долю общины. К налогу все равно придется прибегнуть: необходимо починить микву, не то женщинам прямо грозит опасность; уже несколько лет талмуд-тора бездействует, пора, давно пора открыть ее_
Если же члены общины не дадут своего согласия ни на то, ни на другое, то пусть они соберут между собою деньги, но таки порядочную сумму, чтобы было на что посмотреть! Женатых молодых людей, живущих на всем готовом у родителей, слава Богу, достаточно, – у них и времени вдоволь и ноги здоровые.
Пока тянулись эти разговоры, Авигдору отказали от квартиры, и он остался с сынком под открытым небом.
День они провели кое-как: посидели в синагоге, заходили к знакомым. Повсюду гостеприимные хозяева их чем-нибудь да угощали, – рюмкой водки (мальчику давали сладкую водку), кусочком пряника… Переночевать же им никто не предложил. После вечерней молитвы Авигдор с сыном остались одни в синагоге; поторопились уйти даже те, которые обыкновенно оставались после молитвы, чтобы посидеть за душеспасительным чтением. Через некоторое время Авигдору стало холодно в большой, пустой синагоге. Ребенок уснул на скамье; отец не стал его будить, и один пошел в пекарню, где работали всю ночь. Ему позволили присесть, и он уселся у стены, близ топившейся печки. Приятное тепло подействовало на него, и он уснул. Никто не будил его, и Авигдор проспал до позднего утра.
На следующую ночь он привел и мальчика погреться. Он занял прежнее место, мальчик сел возле него и положил голову отцу на колени. Так они оба проспали ночь.
Продолжалось это несколько дней. Потом каким-то образом об этом проведала полиция, и поднялась целая кутерьма. Пекарь чуть не угодил в тюрьму; он с трудом откупился несколькими рублями, и дал подписку, что Авигдора и на порог не пустит.
Скажите, пожалуйста, какое полиции дело до того, что Авигдор – еврей большой учености? Несколько хозяев обратились с просьбой, куда следует, но какое значение в наше время имеет просьба еврея?
Авигдор стал ночевать в бане – и опять та же история. Снова вмешалась полиция, и пригрозила закрыть баню и микву. Настаивать было бы очень рискованно: здание действительно вот-вот рухнет; заикнись только – запечатают, и будет стоить тысячу! По сей день осталось неизвестным, кто донес, но без доноса дело не обошлось, полиция первая никогда не вмешивается.
Теперь ни Авигдору, ни мальчику негде было приютиться, и они оставались в холодной синагоге.
Жалость к ним еще более возросла. Заметили, что на них прямо рубашки нет.
Теперь вся синагога признала, что забота об Авигдоре падает на общину. Но что тут может поделать община? Толковали, толковали, и пришли к заключению, что сдать в аренду баню еще на три года – невозможно: совершенная развалина, никто и гроша не даст, пока ее не починят.
Принять еще одного резника опасно: дело не обойдется без распрей, а давно ли из-за распрей по поводу резника чуть не полгороду пришлось платить штраф «за патенты»!.. Такова уже доля наша еврейская!..
Затем оказалось, что прессованными дрожжами в большинстве случаев торгуют не евреи. Налога на съестные припасы не допустят ремесленники, а ремесленники и «братство могильщиков» – одна компания. Сейчас вмешается и погребальное братство.
Против налога на птицу восстает большинство зажиточных хозяев. Они говорят, что или перестанут есть птицу, если установят такой налог, или устроятся так, что ее будут резать за городом. К рыбе и без того не подступиться… Откладывать дело в долгий ящик тоже нельзя, – остается, следовательно, одно: сделать сбор среди прихожан. Поговаривают о том, кому с кем пойти.
Но человек предполагает, а Бог располагает.
Однажды, в самый обыкновенный будний день, тишина, обычно господствовавшая на базаре, сменилась необыкновенным оживлением. Орель-извозчик, сидя в бричке, запряженной не лошадьми – львами, летит сломя голову, не разбирая дороги по рытвинам, ухабам, туда и обратно… От грохота оглохнуть можно. В бричке сидит реб Гавриэль, поддерживаемый с правой стороны своей второй (а может быть, уже третьей) женой, а с левой – местным «мумхой». Оба они поочередно подталкивают извозчика в спину, понукая его; «Поезжай, поезжай! Скорее, разбойник! Пусть десять лошадей погибнут вместо одного человека».








