355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 33)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)

– Ты?! – наконец выдыхает она и делает движение навстречу, сейчас мы расцелуемся, но Лиля вдруг замирает и, радостно зажмурив глаза, лишь крепко сжимает мне руки. Лиля смущается, целоваться неудобно: на нас поглядывают в коридоре и из распахнутых дверей учительской, где я вижу канцелярский шкаф, старый обшарпанный глобус на нем, а в углу свернутые в рулоны географические карты, подклеенные с изнанки прожелтевшей марлей.

Мы отходим к окну под лестницей. Лиля молча разглядывает меня, я, улыбаясь, – ее. И странное ощущение: я не знаю этой женщины с уставшим лицом в мелких морщинках, со смятыми, вялыми губами, с пробеленными сединой каштановыми волосами. Нет в ней ничего от той стройной, плотнотелой девушки в синеньком нитяном купальнике, туго обтягивавшем тело, когда она выскакивала из пруда на скользкие мостки, прыгала на одной ноге, вытряхивая из ушей воду, и смеялась большим красным ртом, где влажно сверкали белые ровные зубы… Я не знаю этой женщины, но мы стоим здесь с нею рядом, потому что ее зовут Лиля…

– Почему ты не дал телеграмму?

– А зачем? Так интересней, – довольный, посмеиваюсь я.

– Какой же ты молодец, что приехал! – восклицает она. – Как же нам устроить все это получше? У меня еще уроки. Давай так: вечером ко мне. Я позвоню Алешке Вескову и Мишке Погосову. В городе Нина Беляева, обе Вальки – Бугаева и Ушакова… Кто еще? Ага, в совхозном поселке Шурка Жданова!.. Позовем и их. Свету Ермолину… Зря ты не написал, что приедешь. Можно было списаться с остальными, кто неподалеку, съехались бы. Вот славно было бы!.. Ну, мне пора, урок, – говорит Лиля. – Значит, до вечера, у меня… Какой же ты молодец, что приехал! – еще раз восклицает она и уходит.

Я смотрю вслед, на щуплую, словно от времени уменьшившуюся фигурку, стянутую в талии жакетом, походка ее мне кажется напряженной и неуверенной, припоминаю жесткие пальцы, испачканные мелом, в темных морщинках от стирок и кухонных забот…

Как славно все получилось! Вечером еще интересней будет, когда соберемся у Лили…

Я сижу в углу, под торшером, разглядываю комнату: два шкафа с книгами, круглый аквариум с черными рыбками, низенький сервант с небогатым сервизом. Стол накрыт скатертью.

– Ну вот, – говорит Лиля и садится рядом, уложив руки на пестрый фартук, – картошку уже начистила. Сейчас Август придет, мой муж. У них партбюро сегодня, он директор школы… А ты хорошо выглядишь, совсем молодой. Я уже старуха рядом с тобой, да? Жена у тебя, наверное, молоденькая. Вы все женились на молоденьких, угадали, на ровесницах жениться не спешили. А нам женихов на выбор совсем не осталось: война! Верка Реброва вообще не вышла замуж. А мой Август старше меня на четырнадцать лет. Вот как вы с нами поступили, – смеется Лиля. – Но я не жалуюсь, он у меня хороший, любит. Может, и лучше, что так получилось?.. У Ани уже четверо детей. Она бабушка. А кто у тебя жена? – спросила Лиля.

– Биолог.

– Красивая?

– Не знаю.

– Ну ладно, потом расскажешь про все. – И она снова убегает на кухню, возбужденная и счастливая, как все люди, беззаветно и безоглядно бросающиеся навстречу воспоминаниям.

Через полчаса приходит муж Лили – Август – приметный человек, высокий, большая голова в седых, плотно вьющихся волосах, глаза веселые, прицельно прищурены под широкими темными бровями. С порога улыбаясь, он перебрасывает из правой руки в левую большой рыжий портфель, чтоб поздороваться со мной. Вместе с ним пришел и Алешка Весков.

– Ну-ка, Август, дай мне его, – шумит Алешка и, потерев ладони, крепко загребает меня за плечи. Мы припадаем друг к другу щеками, неудобно целуемся. Алешка в военной форме, и погон жестко упирается мне в подбородок.

Алешка единственный, с кем довелось после войны свидеться. В 1954 году он, майор-танкист, ехал из Венгрии в отпуск и на сутки завернул ко мне. Вот уже полгода, как Алешка уволился в запас, поселился в родном городе в беленьком доме матери, где в сумеречных сенцах всегда стояла большая гладкая макитра квашеной капусты, а в чулане возились и кудахтали несушки. Это из его подробных и длинных писем со множеством восклицательных знаков я знаю обо всем, что произошло в нашем городе…

– Ты что это при параде? – спрашиваю, отстраняясь и оглядывая его подполковничью форму.

– В честь тебя! – громко смеется Алешка.

– Врет, – щурит глаза Август. – Он у меня в школе военруком теперь. Мы ведь прямо с работы… Ну, вы тут лобызайтесь, а я все же хозяин, схожу на кухню, гляну…

Алешка снова потирает ладони и медленно обходит стол, смотрит, будто примеривается к чему-то.

– Та-ак, – говорит он, – порядок! – Выходит в коридор и возвращается с зажатыми меж веснушчатыми пальцами обеих рук четырьмя бутылками водки. – Годится для нашего калибра? – спрашивает, утверждая бутылки на столе.

В это время звонят, и Алешка идет в прихожую. Я слышу его голос: «Смелей, не робей!» Затем в комнату входит женщина, и Алешка весело кричит из-за ее спины:

– Дама пожаловала!

В женщине этой я никого не узнаю. Скуластое, обветренное до смуглоты лицо, никакой косметики, с высокого лба, без затей, волосы туго оттянуты назад и собраны на затылке в большой узел. Она неторопливо снимает зеленый плащ «болонью», Алешка галантно подхватывает его.

– Смотри, какой кавалер, – усмешливо говорит она про Алешку, а смотрит на меня. – Шпоры-то давно обломал, а все в петухи лезешь, Алеша. – Затем подходит ко мне – в коричневом шерстяном платье простого покроя с кружевным воротничком – и протягивает ладонь с напряженно сомкнутыми пальцами. – Ладно тебе мучиться, все равно не признаешь, – говорит она мне, – Шурка я, Жданова. Помнишь, на второй парте в ряду у окон сидела. С Борей Петрушиным. Коса у меня большая была, а Сережка Донцов кусочек смолы в нее впутал. То-то слез было! Помнишь?

Этого я не помню. И ее смутно помню. Но вот Борю Петрушина и Серегу Донцова как сейчас вижу.

– Оба убиты, – говорю я.

Шура прикрывает глаза и несколько раз медленно кивает.

– Как же ты живешь, Шура? – спрашиваю я, потому что надо что-то спросить.

– Я-то? – Она пожимает плечами. – Живу. Трое ребят. Муж электриком на гвоздильном. Не здешний он, с Урала. А я хозяйство веду.

– Помещица она, – подначливо кричит Алешка. – Огород, куры, утки, кабанчики да коровка. И сад – будь здоров! Малинник – заблудишься!

– А как же! – смеется Шура. – И это надо. Батраков, правда, не держу, все своей поясницей. Такого, – весело кивает она на Алешку, – возьми в батраки, самой в убыток станет: объест ведь и обопьет. Вон какой гладкий. А был-то Алешенька конопатый тихий пацаненок, все, помню, портрет Кирова по памяти рисовал… Вот ведь, а! Двадцать пять лет пролетело, а я тебе все про себя уж и рассказала, как про один день, – поворачивается Шура ко мне: – Ну, а ты-то как? В командировку сюда, что ли?

Странное дело: третий человек за сегодня задает мне этот вопрос: дежурная в гостинице, Радик-«головастик» и вот сейчас Шура.

– Нет, – говорю я, – не в командировку. Просто взял и прибыл к вам.

– Самолетом?

– Нет, поездом.

– Ну ладно, потом все расскажешь про себя… Слышишь, Леша, – Шура встает, – принеси-ка мою корзинку, пойду подсоблю им на кухне.

Алешка приносит из прихожей большую плетеную корзинку, прикрытую марлей.

– Гостинцы из собственного хозяйства? – спрашивает он.

– А как же! Масло-то получше магазинного, настоящими сливками пахнет. – Шура подхватывает корзинку и уходит на кухню.

Вдвоем с Лилей они утесняют стол тарелками со свежими огурцами и помидорами, появляется блюдо с салатом из поздней пористой редиски, а Алешка ходит за ними – туда-сюда, все потирает ладони, вдыхает запах еды и, мучительно закатывая глаза, приговаривает:

– Братцы, помру от голода!.. Ох, и вкуснотища!..

Но вот уже все готово. И тут наступает долгая странная пауза. Есть в ней что-то тайное, неловкое и напряженное. Я перехватываю взгляды Августа и Лили: ее озабоченный, его успокаивающий.

– Больше ждать не могу! – восклицает Алешка.

– Да и некого, – спокойно говорит Шура. – Никто больше не придет. И не казнись ты, – поворачивается она к Лиле. – Что ж ты от него скрывала? Он же свой человек, – кивает на меня.

Вот оно что: больше никто не придет!

– Черт с ними! – взрывается Алешка. Он садится за стол и разливает водку по большим стопкам. Садимся и мы. – Я вот что хочу, – говорит Алешка, поднимая стопку и обращаясь к пустым стульям и тарелкам, приготовленным для тех, кто не придет, – впрочем, ничего не хочу. За Мишку Погосова, наверное, как всегда, распорядилась его супруга: «Нечего зря время терять, диссертацию заканчивать надо. И пить ему нельзя – печень». А я думал, что он все же придет. Жалко мне тебя, Миша. И тебя, Валя Бугаева. И тебя, Валя Ушакова, вместе со Светой Ермолиной, – он кивает поочередно на пустые стулья. – Ну, а мы будем здоровы и выпьем за встречу. – Не дожидаясь, Алешка выплескивает в горло водку и натужно дергает кадыком.

Выпиваем и мы. Молча. Сперва по одной. Потом еще и еще. Едим. И это – спасение: можно не разговаривать, разве что похваливать закуску – кулинарные способности хозяйки да овощи с огорода Шуры. Потом начинаются тосты: за жен, детей, мужей, учителей, что нас учили, фронтовое братство. Произносит их Алешка, он пьянеет быстро, и в словах его отчаянно отзванивает злость и горечь.

– Никто, кроме нас, мужики, этого не поймет, – склонившись к Августу, хмельно бормочет он и обнимает меня за плечи свободной рукой. – Никто! А кто не с нами, тот – что? Против нас! Ясно?

– Слышь, Леша, ведь не однополчане собрались, – останавливает его Шура. – Ты чего-то спутал: «не с нами, против нас». Света, что ли, Ермолина против тебя или Валя Ушакова? Зря ты распылался, не к месту эти слова, не люблю я их, жестокие.

– Убери ты их тарелки к чертовой матери! – мотает Алешка головой. – Мешают только.

– Ну что ты, Алеша, – растерянно откликается Лиля. – Давайте я принесу альбом со старыми фотографиями, там много наших довоенных, – Лиля обводит нас смущенным, завлажневшим взглядом. Чувствую, она вот-вот расплачется.

– Не надо, Лиля, – вдруг тихо говорит Август. От выпитого лоб у него малиновый, в испарине, а глаза трезвые, надежные. – Тот день, когда все это было бы в самый раз, – повел Август рукой, будто очертил некий круг, где и стол, и мы за столом, – тот день проскочил мимо вас. Ушел.

Вы и не заметили. А сейчас силой хотите вернуть его. Так не бывает. Чего вы хотите друг от друга? – он пожал плечами. – Какого внимания и за что?

– Но есть долг, понимаешь – долг, – осоловело бормочет Алешка.

– Перестань, – зря раздражаясь, одергиваю я его и смотрю на Августа: что же дальше?

– Вам просто жаль самих себя, – спокойно говорит он. – Ну в том смысле, что стареете, мол, а где-то кто-то помнит вас молодыми. И от этой растравляющей жалости хочется вам встретиться, сравнить себя друг с другом, и каждый держит тайную мысль: «А вдруг я сегодня буду выглядеть моложе своих однокашников?» Эгоизм стареющих людей. Ведь и говорить-то вам даже не о чем. И ни к чему эти наркотические разглядывания старых фотографий. Будем считать, что ты просто у нас в гостях, – обращается Август ко мне. – Вот по этому случаю и выпьем.

Под тяжелыми, точно подогнанными, как камни в фундаменте, словами мужа Лиля сникает. Вижу, хочет она что-то возразить ему, но не решается, – чувства словом не перескажешь.

Я тоже хочу возразить Августу, но понимаю, что я – сторона, наиболее заинтересованная, в какой-то мере виновник всего. Да и что сказать ему, когда те, кто не пришел, как бы подтвердили его правоту!.. И мне уже хочется, чтобы вечер этот скорее закончился…

На улице совсем темно. Похолодало. Где-то по степным оврагам, в негустых здешних лесочках уже нагуливает силу осень. Днем она отлеживается там, а к ночи, еще таясь, проносится по городу, остужает сады, землю, дома и небо над ними, и снова по окраинным переулкам и задним дворам, огородам убегает ожидать свою надежную пору.

Частые, невпопад, шаги утихают за поворотом: это Август уводит пьяного Алешку домой.

– Я провожу тебя, – говорит мне Шура. – Не то совсем разобидишься, что так нескладно получилось.

– Ну что ты! Какие уж тут обиды, – возражаю я.

– Пойдем, пойдем, – не верит мне Шура, – от гостиницы я уеду автобусом.

Улицы пустынны. Мы идем по узкому земляному тротуару, обходя стволы старых акаций.

– Когда война началась, вы жили по прежним законам, – говорит Шура, – по понятным правилам: и те, кто в эвакуацию уехать смог, и те, кто на фронт. Лиля, ты, Алешка. А мы – в оккупацию попали. Уж такого нагляделись, наслушались! Уж такого! А кто мы были? Дети – по пятнадцать лет. Только что сидели за одной партой и все было ясным. Да пошли дни один другого страшней и путаней. Мы ведь у заборчиков, у калиточек с Валькой Бугаевой стояли и видели, как по улице на расстрел в карьер уводили. Видели и дядьев твоих обоих с женами и ребятней, когда гнали их туда. Я-то помню твоих дядьев: один в аптеке работал на углу Садовой, а другой – шорником в совхозе. Верно ведь?

– Шура, а почему Нина Беляева не пришла? – спрашиваю я.

– Картошку копала. Огород у них в Поповке. Она и отгул для этого взяла.

– Картошку?

– Ну да! Ты что, не знаешь, что картошку копают? И делать это надо вовремя, – серьезно отвечает Шура.

– Наверное, – соглашаюсь я.

– Ты не обижайся, что так получилось. Винить тут некого. У жизни не только прогулки-переулки, а и тупички…

– Ну, а другая Валя – Ушакова, – она почему не пришла? – спрашиваю я.

– Бог ее знает, – отвечает Шура спокойно. – У Светы Ермолиной дочь на сессию уехала, младенца ей своего оставила, мужик-то у Светы парализованный с войны вернулся.

– А почему ты пришла, Шура? – допытываюсь я.

– Уж такая любопытная, – смеется Шура. – Думаешь, мы с Лилей что ни день в гости друг к дружке бегаем? Где уж! Хоть и живем в одном городе. Раз в месяц на улице встретимся, два-три слова – и прощай. Говорить-то о чем нам? У нее – школа, свои знакомые да новые подружки, у меня тоже – свое. Ты сколько сюда не заглядывал? Четверть века! То-то! Не до нас, наверное, было. Густые они, ушедшие эти годы, попробуй продерись сквозь них теперь назад…

– Да-да, – бормочу я и думаю: от города, где я живу сейчас, до этих мест поездом чуть меньше суток, самолетом – около трех часов; в году 365 дней, то есть 8760 часов; за двадцать пять лет я не нашел времени сюда слетать, а недавно, кривясь и передергиваясь от водки, просидел в ресторане часов пять с едва знакомыми людьми, но мне было с ними интересно, хотя уверен: никогда больше я не вспомню их, как и они меня, а может, кто-то другой вспоминает, как я вдруг вспомнил о своих друзьях детства и родном городе, и они, возможно, люди эти, жаждут с кем-то повидаться, раздумывая, ехать или нет… Никакого совета на этот счет я дать им не смогу…

Шурин автобус стоит пустой в ожидании редких пассажиров, светясь желтыми сонными огнями. Отъезжает он медленно, позванивая и поскрипывая всем, что от давности и плохих дорог сдвинулось в нем с законных мест. Он удаляется по темной прямой аллее, которая кажется мне бесконечной. И еще долго я вижу почти неподвижный красный огонек стоп-сигнала, словно запрет всем, кто хотел бы двинуться по этой аллее вослед автобусу, в котором возвращается домой, к своей нынешней привычной и не требующей перемен жизни Шура Жданова…

Дежурная по гостинице, предложившая мне утром полулюкс, за стеклом конторки листает какие-то бумажки. Я быстро прохожу мимо, боясь, как бы она не остановила меня вопросом, и поднимаюсь на свой этаж. Больше всего я не хочу сейчас вопросов…

Утром следующего дня

Декабрь неожиданно помягчал, вдруг потеплело, заморосил дождь и убил ненадежный, начавшийся вяло снег, растворил его, смыл с мостовых и тротуаров. От бесснежья мокрые, плохо освещенные улицы стали черными. Сумерки рано и быстро завечерели. Одежда людей – пальто, плащи, отяжелевшие шубы, куртки казались одного цвета, как и портфели у мужчин и авоськи у женщин; и все, что было в этих авоськах: хлеб, бутылки с молоком, пачки пельменей и окостеневшие хвосты свежемороженой рыбы хек, – тоже все одного, темного цвета.

Рабочий день кончился. И в этот час «пик» – сырой, промозглый – у трамвайной остановки зябко шевелилась большая толпа. Сыпался серый дождик, разжижая слякоть, нанесенную сюда, размешанную за день сотнями ног.

Сиверцев решил идти домой пешком. Ему даже хотелось одиноко пройтись по этой непогоде. Так неприятно подумалось нынче о давке в трамвае, где надо вытаскивать прижатую руку, чтоб передать кондуктору чью-то теплую монетку, либо, долго не попадая, совать онемевшими пальцами трамвайный талон в узкую щель компостера. И, оглянув толпу, Сиверцев стал огибать ее, отходя ближе к ларькам, что жались у самых домов под капелью, летевшей с высоких крыш и балконов. Только бы никто из сослуживцев не увязался в попутчики, ведь обязательно затеется разговор, а Сиверцеву даже губами было двинуть тяжко, от дурного настроения вроде и скулы закаменели и слова опостылели, утратили свою необходимость.

И все же его окликнули.

Он остановился и увидел продиравшегося к нему из людской кучки круглолицего, в мохнатой шапке, Шелехова – учителя ботаники, классного руководителя восьмого «Б», где учился сын Сиверцева Сережа.

«Что-нибудь опять, – тоскливо подумал Сиверцев. – Какой-то клятый день…»

– Хорошо, что я вас встретил, – сказал Шелехов, цепко взял за локоть, вывел из толчеи в сторону, к бакалейному киоску, где пожилая продавщица, закутанная в пушистый коричневый платок, грела лиловые пальцы над рыжими спиралями электрокалорифера.

– Как там мой Сережка? – заторопился с вопросом Сиверцев. – Набедокурил?.. Возраст, Леонид Иванович, такой… сложный, – говорил он, будто стараясь этими околичными словами упредить и смягчить нечто страшно неприятное, что мог сообщить ему о сыне классный руководитель.

– Я хотел посылать вам записочку, чтоб зашли, – сказал Шелехов. – Острит.

– Как это? – не понял Сиверцев.

– Учителя жалуются: острит не в меру и не к месту. Разговаривает с ними тоном столичного нагловатого интеллектуала. Вопрос какой-нибудь выищет – вдруг учитель не ответит! То-то торжество! Как же – учитель невежда, перед всем классом… Знаете, это искаженное ощущение превосходства может стать чертой характера. В последующем тяжкой для окружающих, для тех, кто будет от Сережи зависеть. Но пока он зависит от учителей…

– Да-да, вы правы… Откуда же такое?! – смущенно говорил Сиверцев, чувствуя, как накипает раздражение против сына за необходимость беспомощно выслушивать слова классного руководителя, за свою при этом конфузливость – унизительную оттого, что не может назвать Шелехову никакой отчетливой причины подобного поведения сына. Уж лучше бы Шелехов сообщил, что Сережка получил за что-то двойку и выдрал страницу из дневника – объяснимо, несложно исправить, в общем, проще…

За углом на повороте взвизгнули трамвайные колеса.

– Идет, – сказал Шелехов и втиснулся в толпу, подталкивая Сиверцева, нисколько не сомневаясь, что и тот ждал трамвая. А Сиверцев подумал, что нехорошо теперь вдруг отказаться ехать вместе да и суматошно выбираться, раздвигая прущих, нелепо.

В вагоне их растолкали по разным концам. Сиверцев оказался у кабины вагоновожатого. Повертев головой, он увидел Шелехова, дернул губами, пытаясь улыбнуться ему, кивнул. у[ означало это одновременно, что Шелехов правильно поступил, что остановил его и все рассказал, и то, что Сиверцев, разумеется, примет меры, и еще – прощание, потому что Шелехов сойдет на две остановки позже…

Сиверцев смотрел сквозь приоткрытую дверцу кабины вагоновожатого, видел лишь его правую руку в потертой бежевой перчатке на рычаге, лежащий на газетном клочке надкусанный пирожок с капустой. Трамвая не было долго, и народу в вагон набилось много. Сиверцева толкали, наваливались на него, извинялись, он тоже извинялся, отжимался, освобождая проход. Женщина в белом тюрбане затевала скандал – кто-то локтем сдвинул с ее высокой прически этот тюрбан. И тогда плотный, занимавший много места мужчина в серой модной овчине весело сказал ей: «В трамвае так тесно, что даже мужчины стоят». И все вдруг от этого тоже повеселели, засмеялись, и, казалось, трамвай пошел шибче, не так тесно стало. И Сиверцев подумал, что в сущности люди незлобивы. Лишь нашелся бы рядом кто-то, хоть один, с легким характером человек, умеющий вовремя неким точным словом прорваться к разуму и сердцам людей, обычно отзывчивых на доброжелательность. Но самому Сиверцеву мысли эти не принесли облегчения, что-то было независимо сильней их, потому и сошел он на своей остановке с тем же дурным настроением, с каким садился в вагон.

Темный большой двор был пуст, лишь у дальнего подъезда на детской площадке перекликались ломкие голоса подростков да кто-то там однотонно пощипывал невпопад дребезжавшие басовые струны гитары. Огромный шестиэтажный дом обжито и уютно светился окнами. Сиверцев отсчитал взглядом свои на четвертом этаже, в комнате сына лампа тоже горела, значит, он дома и ничего не придется откладывать на завтра, когда с души все схлынет и нужно уже заставлять себя снова озлиться, наполниться решимостью для серьезного разговора.

Выйдя из лифта, Сиверцев позвонил и прислушался, желая по шагам угадать, кто пойдет открывать ему – жена или сын. Но в квартире работал телевизор, и услышал Сиверцев лишь щелчок уже отпиравшегося замка.

На пороге стоял сын.

– Приветик! Мама, кормилец прибыл, – весело крикнул он, протягивая руку, чтоб взять у отца мокрую, с зализанным мехом шапку.

И тут Сиверцева вроде шатнуло, и подумать не успел, как без замаха хлестнул сына по щеке, не оглянувшись, быстро прошел в свою комнату и плотно притянул дверь. Ему хотелось еще выйти, крикнуть что-то яростное и обидное сыну, но уже, трезвея, удержался. Медленно стянул пальто, бросил на стул, снял пиджак и лег на тахту, подложил руки под затылок, желая сейчас только тишины.

В комнате было темно, а свету ему не хотелось, и он лежал, глядя в гладкую черноту окна. Над крышей дома, что напротив, словно мерещась, теплилось слабое лиловое Зарево: за домами, в той стороне, было депо, с тяжким гудением там постоянно горел какой-то большой сильный огонь, летом оттуда в открытое окно тянуло мазутом и остывавшим шлаком.

Сиверцев курил, когда тихо вошла жена.

– Что случилось? За что ты его ударил? – спросила она, осторожно присев на край тахты.

Он, медля, долго и глубоко затянулся сигаретой, прикрыл глаза и вяло ответил:

– Заслужил… Позже объясню… Сейчас оставь меня…

В такие минуты, когда он вот так ложился на тахту и протяжно курил, допытываться было бесполезно и жена лишь спросила:

– Есть будешь?

– Не хочу.

Она вышла из комнаты.

Сигареты кончились, но Сиверцеву невмоготу было вставать за новой пачкой – идти к письменному столу, открывать ящик, закрывать его и снова возвращаться, двигаться, производить шум, слышать свои шаги; не хотелось, чтоб какой-нибудь, даже малый звук долетал из его комнаты туда, где сейчас сидели жена и сын.

Он лежал долго, отгороженный какой-то пустотой от мыслей и чувств, вроде даже подремывал, складывал в навязавшийся ритм случайное постукивание капель, ударявших за окном по оцинкованной жести водосточного козырька. Потом слышал позвякивание посуды на кухне, гуд воды, бившей из крана. Наконец все стихло. Матовое узорное стекло на его двери потемнело – в квартире погасили свет, он понял, что жена и сын легли спать.

Спустя какое-то время Сиверцев отнес пальто на вешалку в коридор, а оттуда завернул на кухню, зажег газ, поставил чайник, достал из холодильника плавленый сырок, отрезал ломоть хлеба и, без удовольствия жуя, смотрел на синее острое пламя газа, рвавшееся с шипением из пальника.

Попив чаю, Сиверцев тихо прошел по коридору до комнаты сына, постоял, послушал у двери и вошел. Он любил эту комнату: здесь иногда делал забавные открытия для себя, наталкивался на что-нибудь забытое, давнее, вдруг напоминавшее собственное детство, школьные годы. Когда сын уезжал на каникулы в Москву или в Киев к бабушке, Сиверцев часто заглядывал в эту комнату и, будто не имея возможности делать это при ее хозяине, сидел подолгу, с интересом рассматривал всякие штучки, которыми еще играл сын. А были здесь в картонном ящике из-под болгарского вина мотки проволоки, графитовые стержни от батареек, маленькие магниты, шестеренки от часов, коллектор крохотного электромоторчика и еще уйма разных вещей, приобретенных во время сбора металлолома или у кого-нибудь выменянных. И в одно из таких посещений Сиверцев вдруг понял, что вид этой комнаты, захламленной, с наваленными на подоконнике учебниками и тетрадями, с угольниками, карандашами и контурными картами на письменном столе, с помятой картонной коробкой, где всякая всячина, – имеет для него огромный поглощающий смысл, непреходяще и отчетливо связанный с самим существованием мальчика, живущего здесь; понял он, что заглянуть сюда по нескольку раз в день тянет его непереносимая, порой тоскливая, а иногда пугающая неприрученная мысль об отсутствии четырнадцатилетнего хозяина этой неприбранной комнаты…

Сын спал на спине, приоткрыв рот, дышал легко, неслышно. Худенькая в запястье рука покоилась на одеяле. В окно попадал свет с торца лестничного пролета, где всю ночь, накаляясь, горела лампа, и Сиверцев видел лицо сына – странно отдаленное сном, без того сходства с лицом матери, которое так заметно, когда они рядом. Сейчас спящий сын снова был дитя, мальчик. Все наносное, – подсмотренное жадным возрастом у других, заимствованное отрочеством, сочиненное, чтоб выглядеть старше, – стаяло, сошло, растворилось в глубоком бестревожном сне, вернув лбу, скулам и разомкнувшимся теплым губам черты неубывшей мягкой детскости. И даже вымытая на ночь земляничным мылом кожа на лице и руках источала запомнившийся Сиверцеву на всю жизнь парной запах младенчества. Захотелось Сиверцеву коснуться пальцем гладкой чистой щеки сына, по которой пришелся удар его замускулевшей ладони, стало стыдно за нетрудную, выгодную, оттого и незавидную смелость вот так ударить того, кто и не помыслит ответить тем же.

В сердце что-то больно шевельнулось, как защемило дыхание, когда хотел глубоко вздохнуть. Он знал, что сын не злопамятен, что завтра как ни в чем не бывало будет весело разговаривать, обо всем забудет… Забудет ли? Или просто чутко избавит отца от неловкости, от необходимости как-то вести себя?..

Конечно, не повстречайся Шелехов, ничего бы подобного не произошло, но Сиверцев был распален учительской жалобой и, идя домой, втайне, может, ждал, чтоб Сережа встретил его именно так – развязно-пренебрежительно, тем самым облегчая решительность Сиверцева, подталкивая его гнев. Сиверцев собирался круто поговорить с сыном, ущемляюще наказать его, лишив какого-нибудь удовольствия. Но ударить!..

Вздохнув, Сиверцев еще раз глянул на спящего и, ступая мягко, словно винясь, пошел к себе.

Зажигать свет не стал, на ощупь выволок из постельного ящика белье, кое-как постелил на тахте, открыл форточку и лег.

Уснуть, однако, не мог. Понуждал себя думать о постороннем – спокойном, приятном, как любил иногда после трудного хлопотливого дня. Любил острее ощутить усталость, потому что знал, как через минуту расслабленно вытянется под одеялом во весь рост и, неторопливо покуривая, станет думать с умиротворяющей радостью, что вот лежит в тепле и уюте за надежно добрыми стенами своей трехкомнатной квартиры, где есть почти все, что человеку нужно. За годы войны он столько мок и мерз в окопах и сырых продымленных блиндажах; уж так наспался сидя и стоя, на что-то привалясь, чувствуя сопревшими пальцами ног липкую сырость портяночной фланели; до того намаялся, стараясь задавить в теле судороги холода, когда просыпался от осенних протяжных сквозняков в полуразрушенных, почти бесстенных выстывших избах или на заиндевелой отвердевшей от утренников колкой траве, когда по плащ-палатке шебуршил дождь или первая зимняя крупка!.. Кто же так смел, что скажет ему осуждающее слово за эти приятные, но нечастые и недолгие предсонные тайные ощущения радостной надежности своего быта?! Ведь и это человеку нужно!..

Но сейчас это были всего лишь размышления, напрочь лишенные тех любимых благостных ощущений… Ах, черт бы побрал этого Шелехова! Не мог повстречаться в другой, более удачный день!.. Да, вот оно что – день!.. Неудачный день… Ни при чем здесь Шелехов, и Сережу бы не ударил, повстречай его Шелехов в другой день… Вот в чем дело… Шелехова он встретил, будучи уже в дурном настроении, злой, обиженный, угнетенный еще с полудня, после разговора с Власовым. Вот она где, причина!.. Власов… Вот кто виноват во всем!..

И, подумав об этом, Сиверцев заерзал возбужденно на постели, улегся поудобней, подоткнул под бок одеяло, словно готовился к долгому и важному разговору с Власовым, намереваясь высказать ему сейчас все!

Власов вызвал его к себе перед обедом. Высокий, молодой, с тугими розовыми щеками и розовыми губами, он встретил Сиверцева стоя, сгибая и разгибая сильными, как бы расплющенными пальцами пружинившую металлическую линейку, ожидая, когда Сиверцев приблизится.

– Садитесь, Андрей Андреевич, – сказал Власов, а сам угрожающе не сел. – Вы где работаете? – резко бросил он.

– То есть как? – не понял Сиверцев.

– Я говорю, где зарплату получаете? – хлопнул Власов линейкой по ладони.

– У нас, – пожал плечами Сиверцев.

– Не похоже. Ваш участок остался сегодня без машины. Люди простаивают. Конец квартала. Если не закончим монтаж в срок, мне опять в горкоме будут мылить шею… А мы не закончим. По вашей милости. И премиальные люди не получат по вашей милости. Почему вы не разрешили добавить в справку этому шоферюге еще три часа?

– Он работал у нас семь часов, а не десять.

– Знаю не хуже вас. А вы не хуже меня знаете, что ни одно автохозяйство в городе не хочет нас обслуживать. Они получают хорошие деньги лишь за тонно-километры. У нас же этих тонн нет! Мы оплачиваем их почасовую работу. Самая невыгодная для шоферов оплата. И они там находят тысячи причин, чтоб как-то увильнуть, не дать нам машину либо прислать с опозданием.

– Вот об этом вы и скажите в горкоме, – возразил Сиверцев. – Это же шантаж!

Власов отшвырнул линейку.

– Что говорить в горкоме, я сам знаю! – Власов уже кричал. – А вы крохоборничаете, отказались накинуть ему еще каких-то три часа! Вы что же думаете, вы такой хороший, принципиальный, а Власов – сволочь – заставляет начальников участков потакать вымогателям?!

– Нет, просто надоело потакать шантажу, – пожал плечами Сиверцев.

– Ах, вам надоело! А эти автобазовские шофера говорят, что им надоело работать у нас на почасовой оплате, у них семьи, дети! Но мне на это плевать! Мы – монтажники, товарищ Сиверцев. И этим все сказано, ясно? «Спецуправление Власова срывает пуск объекта» – вот как звучит!.. Не мы с вами придумали такой расчет с автохозяйствами, и не нам его отменять. И пора бы вам научиться жить! – Власов все еще стоял, сверху глядя на темную, простеганную сединой голову Сиверцева. – В нашем деле медузой быть нельзя! А вы ведете себя, как медуза. Как вы будете выглядеть перед своими же рабочими, что объясните им, когда они лишатся премиальных? Им чихать на ваши со-об-ра-же-ния, – Власов насмешливо пропел последнее слово и, склонившись к лицу Сиверцева, как протянул сквозь сцепленные зубы: – И мне чихать, Сиверцев! Мне дело делать надо, сдать в срок объект, и доложить об этом в тресте и в горкоме! Без наших слаботочных устройств цех не вступит в строй.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю