355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 32)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)

А ехать-то чуть меньше суток

В эту дорогу собираться недолго. И путеводитель не нужен. К чему он, если решил спустя четверть века посетить любимый город, где родился и вырос…

Фотографию возьму с собой, на ней запечатлен наш седьмой «Б». Мальчики и девочки. И еще – учителя. Довоенная фотография. Почти детские лица с челками или стрижкой «под бокс» – самая тогда распространенная. Из двенадцати этих мальчиков семеро давно в земле: война прошлась частой гребенкой по моему поколению. Фотографию отыскал, когда получил письмо от Алешки – моего одноклассника и дружка. И вдруг окатило: как же так, до сих пор я туда не съездил повидать и повидаться?! Надо, непременно надо. И это желание, тоскливое и сладостное, мучило, ныло, вызывая в памяти цветные, почти рельефные видения прошлого: детство и отрочество в родном городе.

Осенью на улице Благовещенской, где я жил, стояла густая черная грязь, вихляя колесами, увязавшими в ней по ступицы, ползли телеги. Кучера с оттяжкой хлестали лошадей, и на потных, лоснившихся крупах оставались ровные полосы. Летом грязь превращалась в горячую сухую пыль, и в ней сидели, нахохлившись, квочки, прикрывая крылом желтый цыплячий выводок. Душно росла акация. Мы рвали ее белый медовый цвет, набивали им рот и весело жевали. Через город протекала река Баламутка. Чистой воды в ней почти не было – сплошь ряска и тина и жуткое количество лягушек. Они оглашали криком кривые в колдобинах улицы с одноэтажными старыми домами, где во дворах, волоча звякавшее по проволоке кольцо, бродили злые старые псы и пахло вареньем, оно пузырилось вкусной розовой пеной в медных тазах, под которыми горели бездымно сухие поленья…

Жителей в городе было тысяч тридцать, самое высокое здание – единственный четырехэтажный дом железнодорожников; вдоль него – тоже единственная – асфальтированная мостовая. Но это был самый большой и самый красивый город… Мой город.

Меня не покидало странное ощущение – прямо предчувствие торжественности, даже важности того, что произойдет, едва я выйду на перрон; почти уверенность, что сразу же увижу и узнаю кого-то, кто скажет: «Боже, сколько лет, сколько зим?!.» – «Двадцать пять!» – почему-то радостно отвечу я, словно мною был обещан и назначен именно этот день приезда сюда, и вот я выполнил свое обещание: приехал… А из окна вагона, который я покинул, за нами будут наблюдать соседи по купе. Они, конечно, знают, куда и зачем я ехал, одобрительно, вроде с завистью отзовутся о моей затее: «Как же, как же, очень даже правильно!» Рассуждая на эту тему, я даже пытался научно обосновать, почему у человека возникает такая потребность; отчего он отчетливо помнит годы детства, а то, что было совсем недавно – с десяток лет назад, – забыл начисто, как ненужное. Зато чем дальше, тем все подробней и жадней вспоминает место, где родился, откуда отроком двинулся в иные места, затеревшись и затерявшись в суете и плотности жизни… Мне было приятно говорить с попутчиками обо всем этом, я был как бы в центре внимания, как бы герой какого-то важного поступка, словом, человек, великодушно оказавший кому-то снисхождение, что ли. И в этом возбуждении я не помыслил о сути происходящего, покуда молодой человек в красной рубашке, куривший длинные сигареты из узкой серебряной пачки, не сказал: «Просто люди с возрастом становятся сентиментальны. Это во-первых. Во-вторых, тщеславие. Хочется предстать в полный рост, явить, так сказать, себя: мол, смотрите, кем и каким я стал!..» Это меня неприятно кольнуло: в чем-то он был прав, но я утешил себя, что не во всем, что главное – необъяснимо, тайна нашей души. И лишь пророчески сказал ему: «Вы тоже когда-нибудь отправитесь в такую дорогу». – «Может быть», – усмехнулся он, как показалось мне, самонадеянно.

Но перрон был пуст. У вокзальной двери, где некогда висел медный колокол с каким-то словом, написанным через букву «ять», стоял милиционер. Два солдата, выскочившие из вагона, покупали в киоске банки с жареной треской и крюшон. Я прошел мимо милиционера, зачем-то кивнул ему, вышел на привокзальную площадь и… ничего не узнал: когда-то коряво торчавший булыжник был похоронен под асфальтом, а возле скверика с пыльными кустами сирени – стоянка автобуса. Прежде здесь стояли пролетки, извозчики в ожидании пассажиров лениво жевали воблу, подвесив к лошадиным мордам небольшие мешки с овсом… Я ощутил растерянность, будто меня надули, даже какую-то обиду: обещали одно, а показали другое. И пешком двинулся к гостинице, с досадой заставив себя спросить у прохожего, где же она, гостиница эта, находится. И прохожий, живущий в моем городе пять лет, не более (мне непременно так хотелось о нем думать), называя незнакомые, переименованные улицы, стал растолковывать мне (человеку из этого города!), как добраться до гостиницы.

Плащ на мне расстегнут, я шел, легко неся кричаще новый, поблескивавший замками-«молниями» самый модный немецкий чемодан из бежевого кожзаменителя, вертел по сторонам головой. Ощущение праздника вновь ожило во мне. Шел я свободно, широко и радостно, а встречные люди смотрели на меня, будто узнавая, суетливые воробьи за палисадником подняли галдеж, они, наверное, кричали: «Смотрите, он вернулся!» Но языка их я не понимал. И вскоре они утихли, – кошка, вспугнувшая их, удалилась в соседний двор, где была богатая голубятня…

– Придется часок подождать, – сказала дежурная, листая квитанционную книжку. – Может, кто съезжать будет. Посидите на диванчике.

Я сел.

Гостиница мне не нравилась: низкие облупившиеся потолки и длинный, плохо освещенный коридор, где едва разминутся два человека.

– В командировочку, значит? – спросила дежурная, закладывая листок фиолетовой копирки в квитанционную книжку.

– Почти, – улыбнулся я и подошел к конторке. И, словно боясь, что больше эта женщина ни о чем не спросит, заспешил рассказать ей, что вот спустя столько лет приехал в родной город, где родились отец и мать, где родился и вырос я.

– Выходит, за свой счет прибыли? – Она сняла очки и посмотрела на меня.

– Ну да! – весело отозвался я, довольный, что она проявила интерес.

– И охота вам, – покачала она головой.

– Ну как же! – удивился я. – Вы-то где родились? Разве вам не интересно посетить те места?

– Что мне их посещать? Я здешняя. И ничего интересного тут нет, в этом городе. Вот сорок лет здесь, хожу по одним и тем же улицам, на рынок, в магазины… И охота была вам ехать сюда, тратить деньги, – снова покачала она головой. – Я думала, командировочный. Тогда, может, полулюкс возьмете?

– Возьму, конечно! – обрадовался я.

Улица Благовещенская не изменилась, почти не пострадала от войны, она только обменяла свое прежнее название на новое – стала Ворошиловградской, получив в придачу за это асфальт, под который угодливо ушла ее прежняя грязь, но асфальт тут никак в моем представлении не вязался с низенькими, побеленными известкой домами, с деревянными, почерневшими от дождей и старости заборами.

Вот и мой двор. В нем семь невысоких белых домиков. Лишь один – восьмой – краснокирпичный, двухэтажный. Жило в этих домах несметное количество людей, особенно много было детей. Весной и летом двери и окна никогда не закрывались. Из них неслись крики, смех, плач детей, песни и густо тек запах еды: жареного лука и фаршированной рыбы, сдобного с ванилью теста и сбежавшего на плиту молока, тушенной с салом капусты и огуречного рассола…

Первый дом слева. Дверь в темный коридорчик. Здесь жила семья сапожника Славина. Было у него восемь детей. Постепенно они покидали этот дом и больше сюда не возвращались. Где они – весь двор знал по их редким письмам с погранзастав, новостроек, флотов. Письма эти тетя Поля – жена сапожника – читала соседкам, плакала при этом, утирая спрятанные в морщинках глаза грязным передником… Я смотрю в черный дверной проем, в глубокую, знакомую с детства бесконечную темноту коридорчика, прислушиваюсь, будто ожидаю, что оттуда выбегут сейчас Левка и Борька Славины, – один мой ровесник, другой – погодок, – и мы, поправляя на худеньких плечах помочи, понесемся дразнить шарманщика Файвла… Но выходит из коридора незнакомая женщина. Она несет таз с мокрым бельем, на шее у нее, как четки, висят на шпагатике прищепки.

Я слышу запах свежевыстиранного и вываренного в баке со щелоком белья, хотя с детства привык чуять у этой двери крепкий дух выделанной кожи и сыромятины, навощенной дратвы и гуталина… Женщина проходит мимо, не взглянув и не оглянувшись. И я понимаю, что Славины здесь уже не живут. Не живет тут (дверь рядом) и шарманщик Файвл со своей крикливой женой Розой, проклинавшей нас, огольцов, за жестокие шутки над ее мудро молчаливым и безответным мужем. Не живет здесь (дом напротив) и Кузьмич. Мы так любили тихонечко войти в его чулан, придерживая дыхание, замерев, чтоб нас отсюда не турнули, наблюдать, как Кузьмич припаивает ножку к примусу или «латает» кастрюлю. Здесь пахло железом, окалиной, серной кислотой, дегтем и огнем, в котором постоянно распаляют металл. В кучу были свалены старые велосипедные рамы, цепи, какие-то втулки, полые утюги, нагревавшиеся древесным углем изнутри, измятые самовары и мотки проволоки. А на верстаке лежали молотки и молоточки и похожие на них облуженные на кончиках паяльники, напильники и рашпили, зубила и полотна ножовки… Кузьмич делал вид, что не замечал нас, сопевших от напряженного внимания, притихших. Мы смотрели, как он макал куриное перышко в пузырек с кислотой и мазал им зачищенную напильником и наждаком сияющую пролысинку на тазу или на кастрюле – место, куда он положит тотчас латку из ртутно шевелящегося олова, которое, быстро остывая, тускнело на наших глазах.

«Ну-ка, Вовка, сопли подбери, чего дергаешь ими, шум создаешь!» – говорил Кузьмич, не глядя на нас.

И Вовка шумно втягивал сопли на место и вытирал под носом рукавом. Воспользовавшись этим, мы позволяли себе переступить с ноги на ногу, пошевелиться…

Не живет здесь (дверь рядом с чуланом Кузьмича) и Нестор Ильич – высокий, бритоголовый учитель пения в нашей школе, очень похожий на Котовского из фильма. В карманчике его пиджака всегда торчал камертон. Нестор Ильич звякал им о парту, когда разучивал с нами «Взвейтесь кострами, синие ночи!» и другие песни…

Этих людей уже нет. Какой бы силой ни обладало мое щемящее желание увидеть их – это невозможно, нельзя вернуть плоть из небытия. Жажда увидеть их искренна, но и эгоистична: удовлетворение ее необходимо лишь мне, чтобы пережить сладостное перемещение во времени, доступное, к сожалению, только воображению.

Через неделю после начала оккупации нашего города на подворьях Новосельского совхоза немцы организовали временный концлагерь, куда после облав загоняли выбиравшихся из окружения бойцов и всех из местного населения, кто должен быть уничтожен.

Партиями, охраняемыми солдатами с собаками, людей из лагеря гнали через город к рыжим степным холмам в меловые карьеры и там расстреливали. Чтоб было это забавней, по приказу полицейского начальника из наших, местных, – Синицына их сопровождал старый Файвл со своей шарманкой. Он шел рядом с колонной смертников в латаной фуфайке, семенящим вялым шагом, подгоняемый гнусавыми выкриками Синицына, глядя сухими синими глазами так далеко, куда проникал уже не взор, а его мысли – утомленные годами, горем, воспоминаниями и словно отрешенные уже от нелепостей реальной жизни. За спиной он тащил на обтрепанном брезентовом ремне шарманку с рассохшейся деревянной ногой. Охваченная внизу широким металлическим кольцом, которое приспособил когда-то Кузьмич, она напоминала нам всегда деревяшку-протез одноногого инвалида.

Что отдал бы я теперь, чтоб обрести возможность искупить перед старым шарманщиком свою вину за нередко жестокие, но не от зла, от детской беззаботности, проделки над ним – не знаю! Но не поскупился бы! Мы ощущаем эту потребность в искуплении, когда соседские мальчики уже начинают подшучивать и иронизировать над нами…

Ящик шарманки спереди был обтянут выцветшим гобеленом: в райских кущах возлежала восточная красавица, на ветках сидели попугаи, резвились обезьяны, а вдалеке, как сказочный принц, в тюрбане с пером скакал на иноходце юноша в дорогих одеждах и с кривой саблей на боку. Музыка в шарманке была небогатая – давний русский вальс «Над волнами»…

Когда колонна обреченных добиралась наконец до карьера и перед нею выстраивались автоматчики, Синицын отдавал приказ Файвлу. Старик сволакивал шарманку из-за спины, упирал ее ногу в утоптанную, прошитую травкой землю и начинал вертеть ручку. Всхлипывая, срываясь на стертых или проскакивая на выбитых уже колышках, возникал вальс «Над волнами». Синицын в стороне о чем-то весело болтал с немецким офицером. А Файвл крутил барабан шарманки, ветер нес колкую степную пыль, шевелил редкие серые волосы на огромном черепе шарманщика. Потом раздавалась команда: «Фойер!»…

– У тебя сегодня здорово получалось. Молодец, хорошо играл. Можешь идти домой, – глумливо усмехался шарманщику Синицын, когда после выстрелов наступала опустошающая тишина.

Так продолжалось несколько дней.

Расстрелы подходили к концу, оставалось человек пятьдесят – последняя партия. Несколько вечеров кряду в чулане у Кузьмича допоздна горела керосиновая лампа. Над нею дрожал прогретый темный воздух, тени уползли в углы, пахло теплым керосином и остывшим металлом. Свет мягко блестел на стеклах очков Кузьмича. Потрескивал самосад, когда Нестор Ильич делал глубокую затяжку, безмолвный Файвл, не мигая, смотрел на крылышко пламени, которое почти недвижно, как бабочка, сидело на фитиле за стеклом.

Кто знает, о чем они говорили, эти пожилые люди? О смерти, о душе или плоти, а может, вспоминали свое детство, вкус подсоленного лука, политого пахучим, давленным из жареных семечек маслом, куда макали хлеб; или вкус терпких яблок из соседского сада, которые в наших краях называют «кислицы»… Кто знает? Но допоздна горела керосиновая лампа, слышались позвякивание камертона Нестора Ильича и удары молоточка: Кузьмич осторожно бил по металлическим колышкам, меняя их местами на барабане старой шарманки…

А потом наступил этот день: опустели подворья зерносовхоза – Файвл шел с последней колонной обреченных. И когда пришли туда, к карьеру, и когда Синицын подал команду играть, а Файвл крутнул ручку шарманки, из ее темного нутра сквозь источившуюся от времени ткань гобелена, из райских кущ, где сидели попугаи и резвились обезьяны, из дали, где скакал юноша в тюрбане с кривой саблей на боку, – из натруженной души шарманки возникла музыка. Немецкий офицер удивился – это была другая, незнакомая музыка. Напрягся, дернув головой, Синицын. А в рядах тех, кого привели на расстрел, что-то ожило, шевельнулось. Мелодия была короткой – одна, все время повторявшаяся музыкальная фраза: «Наверх вы, товарищи, все по местам: последний парад наступает…» Синицын что-то сказал немцу, все еще удивленно прислушивавшемуся к чреву шарманки, и тот крикнул: «Фойер!» Крикнул в момент, когда шевеление в рядах стало разрастаться и оттуда уже долетал не стон, а гомон…

Файвла приволокли зачем-то на подворье совхоза, швырнули в вонявшую травянистой гнилью силосную яму и застрелили. А вечером туда же столкнули Кузьмича и учителя пения, и усатый полицай с обвислыми лиловыми щеками, неторопливо перезаряжая карабин, стрелял в них, держа карабин в одной руке, опустив его стволом вниз – в яму…

Это уже чужой двор, потому что я в нем чужой для тех, кто жил здесь теперь: на меня либо не обращали внимания, либо удивленно оглядывались. В конце двора, спускавшегося к яру, – двухэтажный краснокирпичный дом. Здесь я родился и прожил пятнадцать лет.

По железным, протяжно отзванивавшим под моими шагами ступенькам поднимаюсь к двери, на которой знал каждую щелочку и каждый сучок. За нею – застекленная терраса, где должен стоять высокий, во всю стену, шкаф, в нем лежат мои масляные краски и в консервной баночке в скипидаре торчат кисти: в детстве я ходил в изостудию. И вдруг мне становится жутко и сладостно от мысли, что из глубины квартиры я услышу сейчас голос мамы: «Он опять не съел борщ, вылил в помойное ведро» (это обо мне), а затем еле слышный, из далекой комнаты голос отца: «Всыпь ему хорошенько!»… И хотя я понимаю, что ничего этого не произойдет – отец и мать давно похоронены на большом, как город, пышном кладбище вдали от этих мест, – тем не менее я иду сейчас к ним, поднимаясь по железным ступенькам. Сейчас я все увижу: диван с высокой спинкой, коричневый буфет, висячую полку с книгами – темно-зеленые твердые корешки собрания сочинений Амфитеатрова и тяжелые тома Шекспира, мою кровать с желтыми медными шарами, мраморный умывальник – всю нашу маленькую уютную квартиру. Я не представляю, что все это может быть сдвинуто со своих мест, стоять иначе или вообще ничего этого нет – все заменили другим. Так не может быть, потому что так не должно быть…

Звоню. Жду долго. Успеваю обследовать взглядом дверь: что на ней изменилось. И опять звоню. Наконец детский голос:

– Кто там?

– Открой, девочка.

– Я не девочка, а мальчик. Дома нет никого. Мама ушла и не велела никому открывать.

– Слушай, мальчик, понимаешь, я жил здесь когда-то.

– Ну и что?.. Это наша квартира.

«Ну и что?..» Как ему объяснить?. Что он может понять? Он сам должен пройти этот круг, чтоб вернуться к точке, у которой стою я. Круг этот длинный.

Я спускаюсь с лестницы. Из двери соседнего дома выходит мужчина. В руках у него авоська с бутылками из-под молока. Мы посмотрели друг на друга и двинулись каждый в свою сторону. И вдруг я остановился: дошло, что лицо его мне знакомо, спиной чувствую, что и он остановился, мы поворачиваемся друг к другу.

– Вы Радик? – спрашиваю я.

– Да, Радик-«головастик», – застенчиво улыбается он, как пароль называя дразнилку, какую мы дали ему в детстве за несоразмерно большую для худенького тельца голову. Он отводит за спину руку с авоськой, словно прячет, бутылки звякают, и я вижу, что «головастик» смущается.

– Вы все еще здесь живете? – спрашиваю.

– Да.

– А я вот зашел посмотреть. Потянуло, – обвел я рукою двор.

– В командировке?

– Вроде… А где ваш брат? Его звали Лель, да?

– Да, Лель, – отвечает мужчина. – Он в Днепропетровске.

– Слушайте, – я не знаю, как обратиться: сказать просто Радик или Головастик – неудобно, ему тоже за сорок, – а помните, как я с Лелем играл в шахматы, и вы сбивали прутиком фигуры. Вы были моложе года на три. И я кричал: «Головастик, получишь шалабан!»

– Помню. – Он нетерпеливо переступает с ноги на ногу. – Здесь ведь нет уже никого, – кивнул на дома. – Кто умер, кто убит, кто просто уехал, а кто из эвакуации больше не вернулся. – Он пошевелился, и за спиной звякнули бутылки. – Извините, мне надо идти.

– А там еще пройти можно? – задерживаю его вопросом и показываю на памятное место между домами, каким мы проникали на соседний двор. Проходные дворы! Я знал все их лабиринты, лазы, щели, каждую отодвигавшуюся доску в заборе, каждый подкоп под изгородью. Я мог пройти по ним, не выходя на улицу, полгорода.

– Да, здесь все так же, – сказал он, и вдруг – поразительное: – Вы к Анне?..

Аня! Моя школьная любовь! Смуглая тонколицая девочка, стройная, подвижная… Девочка из параллельного, седьмого «А», жившая во дворе рядом… Как он мог помнить об этом?! Но он точно спросил: «Вы к Анне?» Выходит, знал, помнил и, значит, вспоминал свое детство, где жил и я, и Аня. В его памяти мы были связаны с нею чем-то, что безошибочно подвело его к догадке: «Вы к Анне?»

– Ее нету. Она в сорок девятом вышла замуж и куда-то уехала…

На нашей Благовещенской в те годы жил единственный на весь город обладатель ордена. Да какого ордена! Красного Знамени! Человек этот – невысокий, плотный, с седыми, как из лунного света, волосами – носил орден на белой косоворотке, подпоясанной тонким кавказским ремешком с набором серебряных украшений.

Еще издали, завидя его, мы собирались и стайкой шли следом от крыльца его дома до маслобойни, где он работал бухгалтером. И не было большего счастья, чем идти за ним, а то и получить разрешение потрогать пальцем холодный металл ордена. Но такой завидной чести удостаивались только я и Аня. Может, потому что ходили за седоголовым повсюду, млея от радости, когда он заговаривал с нами, а прохожие это видели. В такие минуты мы ощущали себя конниками рядом со своим командиром в скрипящих, потно пахнувших седлах, и мятный ветер донецкой степи дул нам в худенькие спины. Мы бежали, и это ощущение крыльев, почти явственное, уносило нас в степь, где земля горячо выдыхала настой бархатисто-платиновой полыни, где плотную духоту тонким попискиванием буравили суслики и под курганами шуршали обезвоженные кустики колючек, а в пепельно-синем небе высоко скользил кобчик.

Аня бежала за мной по тропинке – спекшейся, в трещинах, отглянцованной зноем, сильно бившей в босые пятки, уже не боявшиеся ни заноз, ни острого камешка.

Здесь мы и нашли тельце воробья – серый комок с тонкими ножками. Одно крыло у него было перебито. Наверное, кто-то в городе – из рогатки, а он долетел сюда в степь на втором крыле, рухнул здесь и погиб.

Мы растянули, как веер, его шелковистые мертвые крылья и удивились их размаху при таком ничтожном тельце.

– Не долетел. На одном крыле, – сказал я.

– Два крыла сильнее загребают, – сказала Аня.

Мы похоронили воробья в сухой сыпучей земле, перемешанной со стебельками, и на незаметный могильный холмик положили найденный тут же камень: кремень, из которого хорошо напильником высекать вечером искры.

Нам было тогда по двенадцать лет.

Потом мы забыли о похороненном в степи воробье Сидели на почерневших щитах, какие на зиму ставят, чтоб задержать на полях снег. За пыльными репейниками над кюветом начиналось травянистое летное поле местного аэроклуба. Там люди в комбинезонах суетились возле бипланов, выкатывали их в центр, по двое садились в машины и совершали несколько кругов Затем, снижаясь, бипланы касались земли большими колесами и, подпрыгивая, катились к белым полотнищам в виде буквы «Т». Иногда знакомый механик разрешал нам приблизиться к самолету, потолкаться меж курсантами, и тогда мы слышали слова: «Карабанчель», «Барселона», «капрони», «хейнкели»…

Когда в городе открылся Дворец пионеров, Аня записалась в авиамодельный кружок. Меня это не заинтересовало. Аня рассказывала мне, как разводить столярный клей, гнуть над пламенем спиртовки бамбуковые щепочки, рассчитывать несущую поверхность крыла, о лонжеронах, расчалках, нервюрах и элеронах. Однако меня больше занимали рассказы об Икаре и русском холопе, смастерившем крылья и сиганувшем с колокольни.

– Дурак твой Икар! – как-то сказала Аня.

– Почему?

– Прежде чем лезть на такую высоту, надо соображать, что к чему.

– А мужество!! – воскликнул я.

– Что? – спросила она так, словно об этом не принято говорить, как о само собой разумеющемся.

– Если бревно на земле, ты запросто пройдешь. А попробуй, если оно между твоим балконом и Митькиным, на втором этаже! Ну что? – Это меня волновало. Я собирался завтра пройти над четырехметровым пролетом между своим и соседским сараями по узкой доске, переброшенной с крыши на крышу.

– Буза! – сказала Аня. – Ты еще мамин зонтик возьми.

– Нет, как раз без зонтика. Так. – И, спрыгнув со щита, я пошел по краю кювета, балансируя руками.

Что было еще? Пушистая, белая, в искрящихся блестках зима. Парк. Его аллеи, шедшие концентрическими кругами, на зиму заливали водой, и здесь был городской каток. По вечерам мы неслись с Аней сквозь зыбкие полосы света и теней и где-то в темноте, густой от плотно стоявших деревьев и черных скрипучих ветвей сирени, пытаясь затормозить, с разбегу влетали в сугроб и стояли там по колено в снегу. Сближались наши руки и лица; все жарче и острее ощущая наше встречное дыхание, мы робко, неумело касались друг друга губами…

Мне ничего не нужно было, только видеть ее лицо каждый день. Эта постоянная жажда видеть Аню пробуждала меня ночью, гнала в школу задолго до первого звонка. Мне казалось, что жажда эта вечна, чем больше я видел Аню, тем неизбывней делалось это ощущение…

Демобилизовался я в августе сорок пятого. Мне шел двадцать первый год. В сентябре я уже был студентом в большом незнакомом городе. Лежа на узкой железной кровати в общежитии, я все соображал, как вырваться на недельку-другую в родной город, повидаться со всеми, главное – с Аней. Я точно знал, как это должно быть: вот мы идем с нею за город. Я в гимнастерке, бриджах, сапогах – другой одежды у меня еще нет. Солнце высоко остановилось над степью, знойный воздух загустел, и идти сквозь него тяжело, пот за ушами стекает по шее, а расстегнутая гимнастерка прилипла к телу. Аня чуть сзади. Она, наверное, видит бурые пятна на моих лопатках. Затем она обгоняет меня, идет легко, упруго, из-под ее синих парусиновых тапочек на резиновой подошве взвихривается облачками степной, иссушенный жарою прах. Она наклоняется за камешком и знает, что я сейчас близко вижу ее сильные напрягшиеся ноги, высокие, с нежной голубизной вен в подколенных сгибах.

Затем мы сидим под курганом на ломкой и колкой траве.

Вокруг тихо-тихо, как бывает только в пропеченной солнцем степи в засушливом невыносимом июле, когда небо становится почти белым, а сонное пиликание кузнечиков тоже обозначает тишину. Тут Аня и вспомнит, что давным-давно мы похоронили где-то здесь воробья. Но это произошло действительно очень давно, землю эту за годы, что мы не были, так начинили металлом и мертвецами, что страшно копнуть ее на полштыка.

– Ну вот, мы и вернулись, – скажет она и, приблизившись лицом к моему лицу, проведет стебельком, зажатым в зубах, по твердым моим губам.

Но в этот год я так и не съездил на родину: не было денег. А потом что-то тоже помешало. И я отложил поездку еще на год. Затем – пошло-покатилось! И уже не откладывал, а просто забывал, что вот в этом-то году как раз и собирался смотаться в родной город. И деньги вроде уже были, но появлялись вдруг какие-то причины, и эти деньги важнее было истратить на другое. А позже просто время стало дороже денег и его надо было расходовать на нечто более значительное. Так и пронеслось ни много ни мало – четверть века…

Покинув двор, знакомыми переулками иду в свою школу. Это недалеко – угловое трехэтажное здание напротив пожарной каланчи. Иду быстро. Понимаю, что волнуюсь, будто сейчас должно свершиться что-то важное в моей жизни. Но что – не могу объяснить себе. Стараюсь думать трезвее: ничто повториться уже не сможет. Время постоянно мчится, как быстрый, все охватывающий поток, а то, что мы обладаем властью останавливать дни и мгновения, – иллюзия власти, ибо это происходит лишь в нашей памяти в момент, когда реальное время все так же безостановочно движется, унося нас с собой… Что ж, утешусь, хоть иллюзией, она вызывает сочувствие к самому себе. И что греха таить – сочувствие это приятно, в нем смутный намек на какую-то надежду…

Двор школы пуст. Идут уроки. Обвожу взглядом этажи, окна. В глубине двора, прикрытый старой акацией – домик. Там жил наш математик и многолетний завуч Авдей Петрович, ловко подкрадывавшийся к уборной, чтоб поймать курильщиков. За домиком, над которым торчит скворечня, видна бурая кровля дома, где занимал квартиру директор школы – невероятно худой, весь вытянутый вверх человек с маленькой птичьей головой на тонкой шее. Мы звали его «Рамзес». Он преподавал историю…

Школьный порог. Большая черная ручка-скоба. Сколько раз я тянул ее на себя, чтоб открыть тяжелую дверь! Скоба была тогда почти на уровне носа. Сейчас опускаю к ней руку и легко открываю дверь. В коридоре никого. Прямо, напротив, по-прежнему – учительская. Почему-то становится неловко, не хочется встречать ничьих любопытных глаз. И я сворачиваю к лестнице в подвальное помещение: когда-то там были слесарные и столярные мастерские, раздевалка, спортзал и буфет, где мы покупали французские булочки с горячими сочными котлетами в пупырышках поджаренных сухарей… Но вторая дверь в подвал заперта. Огорченный, поднимаюсь наверх и вздрагиваю: так резко ударил по тишине электрический звонок – перемена.

Из классов, с верхних этажей по лестнице сыпанула детвора, захлопала входная дверь: ребятня несется во двор. Еще тепло, безветренно, начало октября, в сухом воздухе серебрятся, проплывая, нити клейких паутинок, под стволом акации желтый круг опавшей листвы; небо голубое, огромное, далеко-далеко в нем, как изморозь, белеет почти прозрачное, распутанное высокими ветрами облачко. Вспоминаю, что в классах сейчас должно быть много солнца, оно греет в спины, все так же, как тогда, незаметно скользит, наверное, от портрета Пушкина на другую стену – к Ньютону. Когда Пушкин и Ньютон останутся в тени, а луч высветит слонов и воинов на них у высоких стен Карфагена – это значит, что начался последний, шестой урок первой смены. Но сейчас перемена, и дежурные, вероятно, распахивают в классах окна…

Мимо меня с классными журналами проходят учителя. Ни одного мужчины, все женщины среднего возраста. Лица мне незнакомы. И приходит простая и безнадежная мысль: если мне сейчас сорок шесть, то Авдею Петровичу и Рамзесу, любимой Варваре Павловне – грузной, прихрамывавшей учительнице литературы и нашему классному воспитателю – сейчас далеко за семьдесят. В лучшем случае они на пенсии. В лучшем… Как же я надеялся их здесь встретить?!

И все-таки одного человека я должен тут встретить. Это Лиля, подружка Ани, таскавшая нам друг от друга записочки, мирившая нас. Я знаю, что она в этой школе преподает русский язык и литературу. Давний мой верный дружок Лиля! Очень редко, раз в два-три года мы обмениваемся короткими письмами.

Я верчу головой: смотрю вверх на лестницу и налево – вдоль коридора: боюсь ее прозевать, вернее – не узнать! Ко мне. подходит женщина с большим циркулем и огромным деревянным транспортиром в руках.

– Вы чей-нибудь родитель? – спрашивает она.

– Нет, я жду Лилию Михайловну.

Она открывает дверь учительской и зовет:

– Лиля Михайловна, к вам пришли.

Я успеваю заглянуть в учительскую: у маленького столика, заваленного тетрадями, сидит женщина, за нею – окно, и на его бело-золотом, ярком от солнца фоне – темный силуэт лица. И он не знаком мне. Но это – Лиля: она встает и идет к двери.

– Вы войдите, – предлагает женщина с транспортиром. Ей, видно, любопытно, кто я, если пришел в школу, а ничей не родитель.

– Ничего, я подожду здесь, спасибо.

Лиля выходит. Я вижу близко ее лицо. Но узнаю лишь недоуменно-близорукий прищур серых глаз. Я молчу: признает ли она меня? Какое-то мгновение она смотрит, пытаясь понять, кто я, понимая, что я не по школьным делам тут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю