355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 26)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)

Возвращение

Сдвинув дверь, взвизгнувшую ржавым роликом, я словно снял четвертую стену поскрипывающей, раздерганной теплушки. После ночной духоты, круто уплотненной махорочным дымом, с запахами кирзы, мужского потного тела, легко и сытно вдыхается встречный воздух. Раздувая ноздри, втягиваю мирные и почти забытые мазутные запахи железной дороги, идущие от нагретых ранним солнцем шпал и потеплевшей щебенки по краям колеи.

Эшелон длинный. Паровоз едва тащит его, обреченно пыхтя на подъемах, выталкивая из нутра черный дым, медленно и неохотно гибнущий в июньском небе. Бессильный растворить в себе синеву, он цепляется за телеграфные провода.

Я сижу в бриджах, в пожелтевшей от многих стирок нательной рубахе, свесив с вагона босые ноги. Поезд идет медленно, и я вижу каждую травинку внизу, каждое темное пятнышко мазута, вытекшего из буксы. Осторожный ветерок залезает за пазуху, рубаха то надувается, то опадает, словно кто-то живой дышит там. Боже, сколько людей до меня носило эту рубаху! Какие они и где они? Но этого мне никогда не узнать. Теперь я последний и, видимо, вечный ее владелец; с прочим бельем мне вручила ее дородная тетя Фима – кастелянша госпиталя. Было это две недели назад.

Война окончилась, и я еду домой. Обидно только, что не из полка, а из госпиталя, куда я попал в конце апреля. Рука еще болит и плохо разгибается в локте. Врачи сказали, что повреждена суставная сумка, пообещали, что со временем все наладится. Закатываю рукав и смотрю на сизый, бугром, шрам с гладкой пленкой молодой кожицы… Повязку мне велели снять. «Грей на солнышке», – сказала сестра из перевязочной.

В истории моего ранения нет ничего необычного. И сейчас я вспоминаю ее, потому что в госпитале другими было рассказано столько историй похлестче моей, что мне не хотелось высовываться со своими россказнями, да и лень было все это припоминать. Я наслаждался чистой постелью, сном, удивлялся существованию тарелки с синим штампом «Нарпит. Столовая ИТР».

Под вагонами что-то звякает. Оно звякало всю ночь. Но тогда я этого не замечал. Пригретый солнцем, я лениво смотрю в медленно меняющуюся спокойную иззелененную даль, вращающуюся, как на оси, вокруг нашего эшелона. Тихие перелески, незатоптанные луга, поля, словно простроченные ровными зелеными стежками. Людей не видать. За все время дороги я видел покуда лишь две не сгоревших хаты и козу, безразлично жевавшую у кладки через болотце.

– Эй, Аника-воин! Смотри, задремлешь – вывалишься. Ноги уйми, под колеса угораздишь! – Это меня окликает Емельян Петрович, тоже демобилизованный солдат, сосед по вагону. Он старше меня вдвое, хитровато насмешлив и пристален, все время меня поучает.

После Ольшевичей в теплушке нас осталось трое.

На рассвете почти все сошли на пересадку: кому куда – страна большая. А мы втроем едем дальше: я, он и хмурый танкист по фамилии Валионта, полсуток пробывший в плену. Ночью он заманил в подвал, где сидел, часового из фольксдойче, оглушил его куском угля и бежал. Его не успели ни обыскать, ни отобрать награды – четыре ордена и три медали, видимо, решили отложить это до утра, до первого допроса. Говорит Валионта мало, все ходит по теплушке, перезвонно потряхивая медалями, курит. Иногда только, шумно сплюнув на пол окурок и растерев его сапогом, обратится к Емельяну Петровичу:

– Слышь, ездовой, пошуруй у себя в сундучке, может, там чего выпить есть. – Он все время называет Емельяна Петровича «ездовым», а его красный трофейный чемодан на ремнях – «сундучком».

– Не ездовой я. Сказано тебе об этом было. Второй номер я в пулеметном расчете. А выпить – так мне и дома есть с кем.

На этом разговор кончается, и Валионта молча уходит на свое место на нарах. Одну половину вагона занимают какие-то ящики, обитые полосовым железом, другую – жилая наша часть: настил досок, всплошную покрытых брезентом, под ним свежее сено.

Валионта говорит, что демобилизовали его несправедливо, что в плену он был всего полсуток, даже убил часового, сохранил все свои документы и награды, что поедет он в Москву жаловаться.

– Я танкист, понимаешь? Это моя работа. Вот он, – Валионта кивает на Емельяна Петровича, – будет ложки вырезать да лукошки плести. Ты-то учиться пойдешь? – спрашивает он. Я киваю, хотя учиться я еще не собирался и вообще не думал, чем займусь после войны. – А я танкист. Человек военный. Понимаешь? Это моя работа, – твердит Валионта. Он достает из-за голенища самодельную алюминиевую ложку, черенок ее заканчивается фигуркой пышногрудой русалки, и начинает натирать ложку кусочком мелкого наждака, хранящегося у него в кармане гимнастерки..

Я соврал ему, когда сказал, что демобилизовали меня, потому что мать стара и болеет, а я один сын. Мне просто было стыдно, что здоровый парень, а в двадцать два года уже получил документы на инвалидность. Справка эта лежала в бумажнике, сшитом мною из куска дерматина, срезанного с сиденья подбитого немецкого дизеля.

Поезд пошел еще медленней, загибая на колее так круто, что из нашего вагона в центре состава я вижу далеко впереди паровоз, остервенело, но как бы вхолостую вертящий колесами, и позади – последние три платформы, а на них самолеты без крыльев.

Наконец у семафора мы совсем остановились.

Я натянул гимнастерку, спрыгнул, сбежал с откоса и повалился в чистую траву У моего лица, как подсолнух, вытянулась ромашка, а у одуванчика, видимо сломленного мною, из лопнувшего стебля сочилось белое молочко. Я помнил, что оно горькое.

Ни о чем не думалось, ничего не надо было делать. Можно было двигаться, а можно было и не шевелиться – все по моему желанию. Война кончилась. Поезд меня вез домой. В вагоне у меня был верный ночлег. В вещмешке – жратва на всю дорогу. Денег, правда, не было. Но я отвык от того, что они нужны, платить было не за что: я был обут, одет, по-солдатски сыт разными концентратами. И от такого состояния бестревожности меня занимал лишь тихий солнечный мир, зеленый от травы и соснового леса, начинавшегося на желтой лысине песчаного бугра; белый, словно замелованный ломтик древней луны; стоявший далеко черный паровоз с красными колесами, как в роздых сопевший перед закрытым семафором.

– Ну, чего грустишь? – услышал я голос бесшумно подошедшего Емельяна Петровича. Он присел на корточки, видимо боясь испачкать травой новые армейские штаны. Дома-то знают, что вертаешься?

– Нет, не успел сообщить. Да и не нужно. Так приятней, сюрприз. – Я сел напротив него.

– Тоже правильно, – сказал он. – Что ж, едешь не как-нибудь – героем! Вон! – Словно, взвешивая, он взял на ладонь две мои медали «За отвагу». – Так что не грусти. Немки небось косяком за тобой играючи ходили? В войну все мы до востребования живем.

Я пожал плечами.

– Неужто промахнулся? – Он засмеялся, и его рыжие усы подковой вокруг рта раздвинулись над красной пухловатой губой. – Да ты не стесняйся! – Он задрал голову, провожая желтоватыми глазами юрких стрижей, и я увидел напрягшуюся мускулистую шею в лабиринтах мелких морщин, напомнивших мне запекшийся в зное грунт потрескавшейся, уезженной сельской дороги. – А чего? – продолжал он. – Харч у нас напоследок пошел ладный: и каша гречаная тебе, и сальце. Сахару вволю, винишко тоже бывало. А бабы в этом деле толк понимают. Видят – раз мужик харчуется справно, значит, кровь в ем кверху идет. Эх, ты! Верность небось блюдешь. А я понимаю дело так: коль ты на чужую бабу вкус имеешь, так и твою в одночасье кто-то глазом гладит. Эх-ха! – Он вздохнул, повел по усам горстью, как снял с нее улыбку, посерьезнел – Мне в августе сорок восемь стукнет, а все начинай сначала Все дочиста сожгли. Кто я сейчас? Уже не хозяин, а погорелец.

И я вспомнил, что перед сном он каждый раз раскрывал чемодан и под перестук колес: вопрос – ответ… вопрос – ответ… перекладывал с места на место его содержимое. А были там – это мы уже знали – наборы столярных и слесарных инструментов: долотца разного калибра, дрель с целым выводком сверл, ручные тисочки, фуганок с красно-голубым клеймом фирмы «Штрезер-Верке». И все смазанное маслом, аккуратно спеленато тонкой шуршащей бумагой.

Емельян Петрович вдруг ложится рядом со мной, устроив тяжелую согнутую руку на лбу, будто защищаясь от чего-то. Я думаю, что все сказанное им ко мне не имеет никакого отношения. Во-первых, я не женат, во-вторых, у меня нет невесты. Я начинаю вспоминать девчонок из нашего класса, но все как-то путается у меня в голове: их лица, фигуры, характеры. О людях я точнее вспоминаю, когда вижу принадлежавшие им вещи, потому что с этими предметами связаны какие-то конкретные случаи, а иногда и события. Но сейчас, разглядывая в памяти нашу квартиру, я вижу лишь свои авиамодели на полочке в чулане, папины счеты на гвоздике в кухне; вижу мамино пианино, на нем – толстые нотные книги, в черном тяжелом переплете «Школа Бейера». Часть из них мама подкладывала на стул, когда приходили ее ученики из малышей. Я вижу, как всегда перед уроком мама легким перебором пальцев пробегала по клавишам, словно пробуждая их к работе. В одной из басовых октав на «ля» не было белой косточки, клавиша чернела засохшим клеем. Эту косточку случайно отбила Лидуся, уронив подсвечник. Она училась на скрипке, а мама ей аккомпанировала…

Вот разве что Лидуся…

Мать заставляла меня провожать Лидусю после вечерних уроков музыки. Мы шли через двор, на нас смотрели.

– Почему ты стесняешься? – спрашивала Лидуся. – Ты же знаешь, что я живу далеко. – В одной руке она несла футляр со скрипкой, в другой – черную нотную папку на витом шелковом шнуре На папке было оттиснуто крутолобое лицо Бетховена.

– Я не стесняюсь. Идем быстрей, – ворчал я, сворачивая к пролому в заборе.

– Нет, пойдем по улице. Я не люблю проходных дворов. Там грязно, – возражала Лидуся и выпрямляла свою тонкую высокую шею гордо и независимо.

Это было хуже всего: мне предстояло переться с девчонкой минут пятнадцать через всю нашу улицу и соседние, где меня знали все мальчишки.

– Возьми, пожалуйста, скрипку. Рука устала, – сказала Лидуся.

Я ужаснулся. Я и так ненавидел скрипку за визгливое всхлипывание, а теперь должен был тащиться с этим черным футляром, как тихоня, маменькин сынок, на виду у всех. Я мог, конечно, отказаться, но Лидуся сказала бы свое: «Почему ты стесняешься?» – словно уличила бы во лжи.

Никогда не заходил я в комнату, когда Лидуся играла под аккомпанемент матери. Вся польза от ее игры для меня содержалась в кусочках канифоли, которые Лидуся дарила, когда я собирался что-нибудь паять.

Лишь однажды я видел, как она играла. Моя кровать стояла в той комнате, где и пианино. Я лежал тогда с опухшими гландами, с вонючим, из денатурата, компрессом. А Лидуся играла. Ей не давалась какая-то закрученная фраза, со всеми этими немыслимыми бемолями и диезами. Она повторяла ее раз десять, упрямо упершись острым подбородком в скрипку, выгнув тоненькую шею. «Хватит, Лидуся, ты устала», – говорила ей моя мать. «Нет, я еще попробую», – нервно возражала она и пробовала до тех пор, пока не получалось. «Кому она хочет доказать?» – думал я, глядя на ее наклоненное лицо – узкое, очень смуглое, с одной ровной линией лба и носа, с черной, как у индуски, точечкой родинки меж высоких, легких бровей. Лидуся была худа, я видел ее острые, выпиравшие под сарафаном лопатки, две черные косы на спине. «И охота ей так мучиться с этой музыкой?» – рассуждал я, глядя на завлажневшую кожу над ее верхней губой, такой вырисованной, как на зубной пасте «Хлородонт», которую я очень любил.

– Удивительная девочка. В ней уже – характер, какая-то сила преодоления. Неприятие условностей, мешающих проявлению естественных чувств и поступков. В себе и в других. И это в ее-то возрасте! – так однажды моя мать сказала ее отцу.

Дом Лидуси стоял за палисадником, последний у края тут же начинавшейся степи с зовущим запахом полыни, платиново-белой, когда задувал ветерок и клонил ее по всему простору в одну сторону.

– Ты можешь уже идти, – сказала Лидуся, забирая у меня скрипку. – Спасибо.

Но мне показалось, что спешить уже некуда, и я был не прочь постоять и поболтать, если бы не скрипка, которая тут, на окраине, особенно мозолила глаза: на нас зыркали, лузгая семечки, молодые тетки на лавочке и здоровенные парни в сапогах гармошкой, которые здесь называли «прохарями». И оттуда долетало слово «интеллигенция» и хохот.

– Слушай, отнеси скрипку и выходи, – сказал я.

– Ты опять стесняешься, – серьезно ответила Лидуся. – Ты все время стесняешься нормальных вещей. Разве оттого, что они, – она кивнула на тех, лузгавших семечки, – не понимают музыку, мы с тобой становимся хуже? Когда свершится мировая революция и люди будут жить мирно и дружно, музыка особенно нужна будет, – очень авторитетно подчеркнула Лидуся. – И возможно, именно скрипка. Понимаешь, людям очень нужна нежность.

Я согласился, потому что речь шла о мировой революции, хотя подумал, что все равно я вряд ли к этому времени научусь понимать музыку настолько, чтобы полюбить скрипку. «Людям очень нужна нежность». Над этими ее словами, может, и следовало подумать, но какое отношение они имеют ко мне, сдавшему на значок ГТО?

Скрипку Лидуся все же отнесла. И мы пошли в степь. Где-то в стороне закипала гроза, тучи набрякли черным и как перестоявшееся тесто, вываливались одна за другой. Но ближе городу небо было чистым, лилово-синим в редком набрызге первых звезд.

Мы сидели на сухом кургане, поросшем чебрецом.

– Значит, ты хочешь стать музыкантшей? – спросил я.

– Я поступлю в консерваторию. А ты хочешь стать военным?

– Да, – уверенно ответил я. – Танкистом, летчиком или моряком.

– Так нельзя. Надо выбрать что-то одно, – возразила Лидуся. – Думаю, надо идти в летчики. Характеристику тебе дадим хорошую. Мы в комитете комсомола уже обсуждали тебя. Был представитель из аэроклуба. Если бы еще твоя модель заняла первое место, тогда совсем здорово. Я сказала, что ты хороший товарищ… Смотри, у тебя подметка отрывается.

Я подумал, что отец даст нагоняй, потому что сандали были новые. Теперь опять мяч запрут на две недели, выпустят воздух и запрут.

– А твоя мама сказала, что тебя не примут в Красную Армию, потому что ты плохо ешь, выплевываешь пенку, когда пьешь молоко, а какао выливаешь в помойное ведро. Это правда? – спросила вдруг Лидуся.

– В армии надо есть кашу и борщ, – пришлось возразить мне. – Какао тут ни при чем!..

Еще много раз провожал я Лидусю домой. И всегда затем мы сидели в степи. Больше никого из девчонок я не провожал и ни с кем из них не ходил в степь Только с Лиду сей.

В армию меня все-таки приняли. Шел ноябрь 1942 года.

Я стоял голым в очереди с другими в большой холодной комнате, где панели были наведены серой масляной краской, как в нашей городской бане. За столами, сдвинутыми в один ряд, сидели врачи и командиры из военкомата. Они о чем-то переговаривались по-деловому тихо, а мне казалось, что они говорят о чем-то тайном. И я удивлялся, потому что был добровольцем – что же от меня скрывать. Потом они что-то писали в большие карточки из плотной бумаги и раскладывали их стопками на столе.

Пока двигалась очередь, чтобы отвлечься от противного состояния стыдливой беспомощности из-за наготы своей, я смотрел в окно, за которым виднелся двор военкомата. Шел скучный, мокрый снег. Двор был огромен, со спортивными сооружениями. Снег опускался медленно, словно выбирал место посуше, но все равно падал в растоптанную черную грязь, смешанную с соломой и навозом.

Заявление с просьбой послать в авиацию мы с Лидусей сочиняли вдвоем. И когда я написал фразу «обязуюсь честно выполнять любые обязанности», Лидуся посоветовала вычеркнуть ее. «Это само собой разумеется, – сказала она, – раз ты идешь добровольцем».

Кто-то дышал мне в затылок. Я обернулся. Высокий зобатый парень подмигнул:

– Ты не дрожи, оно не так холодно. Просто непривычно, что голый стоишь. Дело нормальное. Человеку редко выпадает голым среди людей побывать. Не жалей, может, больше не придется. Так что не стесняйся!..

Я отвернулся и стал разглядывать весы, высокую рейку с облупившейся краской и со шкалой, по которой отмечали рост; кушетку, покрытую розовой клеенкой. Представил себе, как будет холодить она, если придется лечь, и гусиная кожа пошла по рукам и бедрам.

Очередь двигалась. И приближалось самое страшное: за столом я заметил молоденькую красивую врачиху с серебряным молоточком в руке. Это была сестра Вити Бирюкова, приятеля из Осоавиахима. За год до войны она окончила мединститут. Глаза наши встретились, и я отвернулся и увидел плакат, призывавший вступать в доноры. Мне хотелось содрать этот плакат и завернуться в него, как в простыню…

А потом еще раз был квадратный двор военкомата, когда все мы стояли в строю с мешками за спиной, но еще в гражданской одежде. Нас рассчитали по четыре, выстроили в каре, и в центре его возвышался военный оркестр. Было весело и грустно. Грустно оттого, что как-то сиротливо кучкой жались у ворот родители.

Оркестр был отменный. Крепкие красноармейцы в шинелях, сияющие трубы, тугой ухавший барабан и чистый медный звон тарелок. Их было четырнадцать человек, оркестрантов, которые иногда по воскресеньям играли в городском саду имени Луначарского. Пятнадцатым был юный капельмейстер в очках. Он то и дело двумя пальцами левой руки изящно снимал их, а правой дирижировал. Музыканты играли слаженно и красиво, играли долго – вальсы, марши и бодрые песни. Было как на концерте. А потом, когда строй двинулся на вокзал, оркестр вышагивал впереди нас, и торжественная его музыка словно повисла над всем городом. От нее перепуганно над тополями мельтешили черные галки, похожие на множество черных шапок, которые кто-то приветственно все время подбрасывал вверх. Выстроившиеся вдоль тротуаров горожане отыскивали взглядами в проходившей колонне кого-то нужного, своего. Шеренги шли под строго и четко отмеренный оркестром ритм, мы старались показать такую же строевую удаль, что и музыканты.

На вокзале я сказал Лидусе, кивнув на оркестр:

– Тебе бы не на скрипке учиться, а на трубе. Это – я понимаю – музыка!

Лидуся не обиделась. Она только сказала:

– Ты пиши мне. Не стесняйся. – И тут же начала смотреть по сторонам, вертя своей худенькой высокой шеей.

Я удивился: о чем я буду писать ей? Я никому еще не писал писем, потому что никуда из дома не уезжал.

А музыка гремела, густая, многоголосая, заполнявшая собою все: и высоту над зданием вокзала, и каждую щель меж телами плотно стоявших людей, и темнеющую глубину еще пустых теплушек с откатанными до предела дверями.

С отлетевшим стоном тенькнули семафорные провода, и Емельян Петрович сказал:

– Вставай, однако. Сейчас поедем. Семафор открыли.

Я лениво пошел к вагону, озираясь назад, на то место, где мы только что лежали в тишине. Чем ближе к насыпи, тем сильнее слышался гуд в черных проводах на блестящих ложбинкой роликах.

Валионта мрачно курил, далеко сплевывая слюну, желтую от размякшей во рту самокрутки.

И снова мы поехали. Валионта не разговаривал с Емельяном Петровичем. Мне была непонятна его неприязнь к нему. А Емельян Петрович, вроде ничего не замечая, поучал танкиста:

– Ты бы последние штаны поберег. Руки после сала об них вытираешь. Вещь беречь надо, – и трогал горстью свои усы.

Валионта тихо огрызался:

– Тебе-то что?! Ты береги свои. Может, перед господом богом в них еще предстанешь.

Чего они грызутся? Иногда меня это злило, и хотелось матернуть обоих. Война кончилась, остались живы, где-то расстанутся навсегда. Какого же черта не поделили?!

Под вечер мы остановились на станции Городищево. Емельян Петрович порылся в чемодане, вытащил большую коробку, набитую черными пакетиками, протянул три Валионте:

– На-ка возьми. Это иголки. Швейные. Сходи, может, променяешь на литровочку вина. Товар этот нынче спросный. Жинка писала, вези, мол, иголок поболее. А мы тут ужин сообразим.

Валионта потер стриженую голову, натянул свой танкистский шлем, взял пакетики и ушел. Его долго не было, и я отправился на станционный базар на поиски. Рядом с нашим эшелоном стоял порожняком санитарный поезд. У вагонов вертелись щеголеватые врачи и медсестры. Веселые и разбитные, они грызли свежие огурцы, курили хорошие папиросы из красивых коробок и вели разговоры не о войне, а о каких то не очень понятных мне делах мирной тыловой жизни. Я с интересом толкался среди них, никто не обращал на меня внимания. И тут возле последнего вагона я увидел знакомую медсестру из госпиталя, где я лежал в сорок третьем после контузии.

– Здравствуй, сестричка, – обрадованно сказал я ей.

– Здравствуй, – ответила она.

– Смотри, на повышение пошла – уже сержант. Давай, давай! – сказал я ей. – А я уже домой. Отвоевался. Ты теперь здесь работаешь? – кивнул я на санитарный поезд.

Ее подружки рассмеялись.

– Да он просто спирту хочет, Аня, – сказала одна. – Не видишь, что ли?

– Ты хочешь спирту? – спросила Аня.

– Дай ему наркомовскую дозу, Анка, – вмешался краснорожий старшина с медалью «За боевые заслуги» на новенькой диагоналевой гимнастерке.

– А тебе какое дело? – сощурился я на старшину. – Валяй в свою каптерку портянки считать.

Мне не хотелось объяснять им всем, что просто обрадовался знакомому человеку. Я махнул рукой и отошел. Я слышал, как Аня сказала своим подружкам: «Наверное, обознался». А я не обознался, я даже знал, что она родом из Чимкента. Хотел крикнуть об этом ей, но эшелон наш тронулся, бежать искать Валионту было поздно, и я двинулся к своему вагону.

Валионты не было. На нарах, подрагивая, сиротливо валялся его вещмешок. Емельян Петрович пересчитывал пакетики с иголками.

– Зря товар дал. Надо бы проверить, что у него в сидоре. Может, документы какие, так начальнику эшелона сдадим, – и ожидающе посмотрел на меня.

– Чего рыться в чужом? На станции коменданту скинем. Он обязательно туда обратится. Куда же еще? – возразил я.

Всю ночь нас везли без остановки. Валионта догнал эшелон на разъезде. Приехал он в паровозной будке, на спарке. Влез в вагон как ни в чем не бывало, руки и лицо в угольной пыли, тонкие губы запеклись, на скулах худого лица черные подтеки от брызг или от пара. Содрав со стриженой головы шлем, швырнул его на нары, вытащил из карманов две бутылки розоватого самогона.

– На, слышь, возьми, – он протянул бутылку Емельяну Петровичу. – Вижу, всю ночь не спал, убытки итожил. – Танкист разделся догола и выскочил из вагона. – Эй, малый, ну-ка плесни, – крикнул Валионта кочегару на тендере, куда из конусообразной горловины водопровода била прямая струя. Кочегар засмеялся и отвел трубу на голого Валионту. Вода тяжело ударила его с высоты, разбилась о спину, а он, пританцовывая и корчась, тер голову, грудь, ноги. Затем выстирал брюки и гимнастерку и в одних кальсонах блаженно растянулся на нарах, слизывая языком капли, стекавшие с бровей и ресниц.

Мы сели завтракать. Самогон был вонюч.

– Что ж ты, брат, за хороший товар первака не взял? – спросил Емельян Петрович, макая хлеб в кружку с самогоном.

– Слушай, ездовой, научился бы ты дулю складывать ногами, – Валионта пошевелил пальцами на ногах, будто желая продемонстрировать, как это делается. – Знаешь, каким богатым стал бы! На руке скрутишь, подашь человеку, а он тоже так умеет. И тебе в ответ – дулю. А так – всю жизнь сверху будешь. Учти это. А иголки твои я бабам на базаре отдал за так. Самогонку на сапоги свои сменял.

Только сейчас я заметил, что стоят в углу не хромовые сапоги Валионты, а старые, пролысевшие на сгибах, кирзовые.

– Ну, и дурак, – огорчился Емельян Петрович. – Я б тебе за эти сапоги поболе дал. А за так в жизни ничего не прибудет.

Вскоре бутылки опустели. Емельян Петрович заворачивал в белые тряпочки и мешочки остатки завтрака. Валионта, услаждаясь, курил лежа, раскинув руки.

– Съезжу домой, недельку-другую отгуляю, а там – в столицу добиваться правды. Так, мол и так. Эх, и дадут мне новую' тридцатьчетверку! – подобрев, мечтал он. – Думаешь, не поверят?

– Держи. карман шире, – усмехнулся Емельян Петрович. – Война кончилась. Теперь вера по другому счету пойдет.

– Не балабонь. Не с тобой речь веду. – Валионта повернулся в мою сторону: – Мне не такое доверяли. Десант наш в тылу у фрицев выручать ходил. Двумя машинами двинулись, а такого наворотили, как будто батальон прошел… Должны дать! Как думаешь? Я же танкист, понимаешь.

– Конечно, дадут! – сказал я. Мне очень хотелось, чтобы ему дали новый танк.

– На кой он тебе, танк этот? – удивлялся Емельян Петрович, посмеивался и качал головой. – Кончилась война. Теперь мы, цивильные, в разговор вступаем. Не слушай ты его, – обратился ко мне. – Жизнь по другому кругу пойдет. Поначалу еще туда-сюда позвенишь медалями, потом поутихнешь, приспособят тебя. А ты не ершись, сам подстраивайся потихоньку. Глядишь, и в гору пошел. Не стесняйся!

– «Наши пошли в гору», – сказал цыган, увидя повешенного брата. – Валионта сел. – Что ты понимаешь, ездовой?! Ты хоть раз в танке сидел?! Тебя качает, ты смотришь в триплекс, а на тебя «пантера» прет. А ты ей в дых болванкой – р-р-р-аз! Зажигательным – два! Горит, сволочь!.. Вот что, друг, – он подобрал коленки к подбородку, – главное в оставшейся жизни – помни: кем был, откуда начал, докудова дошел. Сперва пехом, потом на колесах. Будешь подстраиваться – сам в дых схлопочешь. Да при этом еще и улыбаться научат. А ты помни себя. И не стесняйся!..

«Не стесняйся!» Сколько раз обращались ко мне с этой фразой! И Лидуся. И зобатый парень, тогда в военкомате, когда мы стояли голые. А теперь ее говорят мне Емельян Петрович и Валионта. Каждый вкладывал в нее свой смысл. Может, так и создается путаница, усложняются отношения, люди перестают понимать друг друга, судят об одном и том же так по-разному, что со стороны иногда просто смешно…

Захмелев, я начал дремать, решив, что со всем этим надо разобраться как следует. Мой дом был уже близок. А Германия осталась теперь где-то далеко. То, что горело в красном дыму, накалившемся от пламени, искр и горячего пепла, то уже догорело. На домах, наверное, остались наши надписи: штыком, гвоздем, куском древесного угля с их же пепелищ, – надписи, объяснявшие, зачем и почему мы пришли сюда. Помню, была там одна надпись с грамматической ошибкой, за которую в седьмом классе я получил двойку. Но какое значение имела эта ошибка в слове, нацарапанном солдатом в дни заканчивавшейся войны?!

Поезд миновал последний станционный семафор. Уже я видел водокачку и градирни городской электростанции, над ними висел пар. Показались высокие тополя, серебряно игравшие плотными листьями. И снова – тот перрон, с которого я уехал так давно, так давно, как будто это было в другой жизни.

В нашем городе станция считалась узловой. Здесь ссаживалось на пересадки почти полэшелона. И, видимо, поэтому вокзал был торжественно украшен транспарантами. На одном красном полотнище написано: «С возвращением, дорогие победители! Слава ваша всегда с вами!»

Наконец остановились. Я соскочил с вагона, закинул вещмешок на спину и, перепрыгивая через рельсы, проталкиваясь меж солдат, густо сыпанувших к перрону, заспешил к выходу. Я помнил: там, за побеленным известкой домиком уборной, за кубовой с надписью «кипяток», – служебная калитка, ведущая в общежитие проводников, и привокзальная площадь.

А плотная толпа, вывалившаяся из теплушек, торопилась, раскачивалась и, спотыкаясь, перла к перрону. Гимнастерки, скатки, вещмешки, пилотки, фуражки. Все рода войск.

И вдруг со стороны перрона, сквозь возбужденный галдеж, гул, крики, смех, сопение, расплывавшиеся над головами людей, я услышал музыку. Марш. Играл оркестр, и я обрадовался, вспомнив тот красивый военный оркестр, провожавший нас на фронт. И тогда, свернув, я тоже двинулся к перрону вместе со всеми: мне захотелось снова увидеть этот оркестр, молоденького дирижера, изящно двумя пальцами левой руки снимавшего очки. Но чем ближе подходил я и чем громче звучала музыка, тем больше мне казалось, что в игре оркестра нет той густоты, инструментовой насыщенности и слаженности: как-то опаздывая, ухал барабан, дребезжали тарелки, а труба, беря высокую ноту, на самом верху вдруг сипела, словно сквозь звук просачивался воздух. И еще странная вещь: в разреженных звуках медного марша прослушивался голос скрипки, медленный и нежный, несмотря на то что исполнялся марш.

Толпа остановилась. Дальше напирать было некуда: впереди – здание вокзала и оркестр.

Я попытался продраться еще хоть на метр, все время вслушиваясь в приятный голос скрипки, выделявшей свою мелодию для каждого порознь, но мне так сдавили больную руку, что грудь и живот покрылись противно теплым потом. Удалось лишь несколько раз приподняться на носках. И тогда я увидел оркестр. Странный оркестр: трубач в сером коверкотовом костюме и в белой парусиновой фуражке – старик из ресторана, я помнил его; три пацана из ФЗУ в черной форме, – двое дули на альтах, третий на басе; наш пионервожатый Костя – в тельняшке под пиджаком, один глаз перевязан черной лентой – бил одной рукой в залатанный барабан, а другой – по тарелкам, укрепленным сверху.

И – Лидуся! Со скрипкой!

Я дернулся назад, выдирая из толпы свой мешок, проскочил бегом мимо кубовой в служебную калитку и вылетел на перрон уже из дверей вокзала. Теперь я стоял в пяти шагах от оркестра, сбоку. Я видел Ли– дусю. Она была такая же худенькая. Из ворота синей, не по размеру просторной спецовки возвышалась ее тонкая шея. То же смуглое лицо, узкое, с точечкой родинки меж легких и высоких бровей, та же прямая, единая линия лба и носа. Кроме спецовки что-то еще меняло ее облик, делало старше. И я понял: косы. Вернее, их отсутствие. Она была подстрижена. Гладко, без завитушек и коротко: волосы кончались на уровне смуглых пухловатых мочек.

Постепенно толпа стала редеть. Кто куда: к билетным кассам, в буфет, на базар – на площадь.

И тогда Лидуся увидела меня и опустила смычок. И мне показалось, что оттого, что умолкла скрипка, оркестр заиграл скучнее и вразнобой.

– Здравствуй. Ты сейчас приехал? Этим эшелоном? – спросила Лидуся, когда я подошел и взял ее за тоненькое запястье руки, державшей смычок.

– Ну да! – Я улыбнулся, показывая ей вещмешок. – Здравствуй, Лидуся. Видишь, я вернулся. Как ты тут? Играешь? – Я кивнул на музыкантов. – Помнишь тот оркестр, когда мы уезжали на фронт? Молоденький дирижер в очках…

– Он погиб. Его мама приезжала сюда. Тут оставались какие-то его ноты. Он, оказывается, музыку сочинял… Три года тебя не было…

Мы посмотрели друг на друга, Лидуся что-то торопливо ловила в моем лице, словно боясь, что такая возможность коротка и сейчас кончится вовсе вместе с этой торжественной, суетной и, может быть, единственной минутой встречи после такого возвращения. Мне было приятно, что она так смотрит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю