355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 22)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)

Всех занимает: куда после Риги? В Германию? Восточная Пруссия рядом. Бои уже в Польше. Полтора месяца, как союзники открыли второй фронт. Консервы консервами, но и воевать надо… А нам еще предстоит Ригу брать…»

В Латвию мы вступили 17 июля. После голодной и выжженной Калининской области как-то странно было видеть уцелевшие улицы в городах, опрятно одетых людей, неразрушенное хозяйство на хуторах, пасущихся коров. Помню, как впервые попалась каменная усадьба. Во дворе стоял локомобиль. И хозяин-латыш пояснял, что локомобиль дает электроэнергию для молотилки и для освещения дома. Витька тут же обменял у него канистру керосина на харч – взял сала, яиц, молока, пару бутылок самогона и домашнего пива – по-латышски «алус»…

В Приказе Верховного Главнокомандующего нас тогда отметили за Режицу[8]8
  Режица – Резекне.


[Закрыть]
. Стояли мы на окраине, кажется, часа три, а потом пошли бродить по городу.

Разбит он был основательно. Заглянули в какое-то здание, что-то вроде школы: классы, зал. Ни души – пусто, гулко, под ногами хруст стекла, сквозняк гонял обрывки газет, пряди промасленной пакли. В спортзале у шведской стены стояло старое пианино фирмы «Блютнер». Семен уселся за него и как всегда – лицо к небу, левый глаз прикрыл, заиграл, и неслышные слова зашевелили его губы. Казалось нам, лучше его никто не может играть. Лосев воскликнул: «И это наш-то Семен! Сень, а смог бы ты сочинить про нас что-нибудь? Песню или куплеты».

Семен начал пробовать клавиши, перебирать пальцами звуки, как зернышки крупы, а потом тихо запел:

 
Нас было четверо когда-то.
На четверых одна война.
Судьба не писана солдату.
Теперь нас трое. Чья вина?

Но на земле или в могиле, —
мы подадим друг другу весть,
чтоб не забылось, где мы были,
чтоб не забылось, кто мы есть…
 

Потрясенные, мы стояли у пианино. Маленький, тщедушный, Сеня Березкин возвышался над нами. Вспомнился Марк.

– Это ты сам? – оторопело спросил Лосев.

Сеня кивнул.

– И музыку, и слова? – допытывался Витька, хотя знал, что Сеня еще в школе пописывал стихи. Видно, не сама песня всколыхнула Лосева, а то, что сочинил ее Сеня – и слова, и музыку – сам!

Я еще тогда заметил, что Витьку в других удивляло именно это «сам», на которое, кроме него, вдруг оказался способен еще кто-то…

Как-то после ремонта в квартире, когда принято избавляться от старья, среди папок я обнаружил несколько истрепанных карт участков фронта в Прибалтике, где воевал наш батальон. Я хотел их выбросить вместе с прочими ненужными бумагами, но вспомнил Вить кину страсть собирать всякий хлам и сказал ему о находке. Он забрал карты себе.

Теперь я сожалел об этом. Из дневников – моих и Конрада Биллингера – воскресли забытые названия деревень, поселков и городков, и не худо бы, глядя на карты, обойти все это оттаявшей памятью.

Позвонил Наташе. Чем черт не шутит!

– Я не встречала. Но приходи, пороемся, – сказала она.

В тот же вечер я был у нее.

Одна в большой квартире, Наташа казалась особенно одинокой. Будь она старой, это выглядело бы не так удручающе несправедливо. Но ею еще не был прожит тот последний отрезок времени, самый жадный и самый сжигающий у женщин, когда в дело идут опыт и торопливая надежда проверить себя, испытать все так, как не бывало доселе. Я это понимал, она же – чувствовала всей плотью. И может, в благодарность за что-то природа сохранила ей соразмерно этому и внешнюю привлекательность; на улице на таких женщин еще оглядываются юнцы.

Впрочем, другая мысль охладила меня: да так ли это на самом деле, ведь я смотрю на Наташу по-особому, вижу ее одними глазами вот уже четверть века. В дальнем странствии, которое называется «жизнь», мы двигались к горизонту вместе и одновременно, каждому из нас только чудилось, что одного время уносит, а другой, стоя неподвижно, наблюдает, как это происходит…

Иногда мне казалось, будто все эти годы Наташа догадывалась, что нравится мне, где-то я мог оступиться, а у женщин в таких случаях чутье улавливает самые неслышные частоты, но не подавала виду. Сейчас же ей ничто уже не мешало хоть в серьезной, хоть в шутливой форме задать мне вопрос: «Слушай, ты ведь всегда был влюблен в меня? Дело прошлое, признайся».

Что ответил бы ей – не знаю…

Наташа сидела перед встроенным в стену шкафом на низенькой скамеечке и перебирала связки бумаг, ища карты. Я стоял чуть сбоку. Она была в домашнем коротеньком халате, в тапках на босу ногу. Полы халата потянулись вверх, разошлись высоко над коленями и я видел розовую кружевную кромку комбинации. И вспомнил, сколько раз, бывая в Москве, по просьбе Наташи покупал ей косметику, белье. Витька, бывало, позвонит и скажет: «Наташка узнала, что ты едешь, просила купить ей кое-что. Во-первых, комбинацию. Постарайся югославскую, и чтобы поменьше кружев. Дальше. Если попадутся французские лифчики – хватай. Чулки дедероновые немецкие. Французский шампунь. Все размеры ты знаешь…»

И я покупал. С наслаждением перебирал нежно обливающий руки нейлон розового, черного, бежевого цветов; чулки – сразу четыре пары одного цвета, без шва, тонкие, светлые, чтоб ноги выглядели не слишком загоревшими; шампунь искал яичный, для сухих волос. Я все это знал…

Нет, ни о чем она не догадывалась, просить о таких покупках можно только очень давних друзей…

Карты она нашла в папке с выдранными тесемками. Я разложил их на столе, склонился, всматриваясь в линии, наименования, цифры, значки и пометки. Наташа стояла рядом и тоже смотрела на плоские, с подклейками, высохшие листы, на которых для меня могли возникнуть рельефность холмов, шум дождя, голоса людей, чавканье грязи под ногами, выбросы разрывов. Но не стоило сейчас впопыхах, наскоро тратить на это усилия души, ибо сразу придется прервать, остудить себя, отвлечь, потому что надо уходить домой. Только там, в одиночестве, я смогу надолго отправиться туда по этим картам, и никто не будет гадать: что же все-таки я вижу такое на бездушно и безгласно гладких листах бумаги?..

Я сложил карты и сунул их в портфель.

– Как идет работа? – спросила Наташа.

– Трудно. Что-то хочется смягчить, пригладить, чтоб не так жестоко, но тогда все потеряет смысл.

– Когда же дашь почитать?

– Не скоро.

– Там о Викторе есть?

– Есть.

– Какой же он?

– Разный.

– Знаешь, я ведь отдала Казарину бумаги Виктора, – неожиданно произнесла Наташа…

Скажем, Сеня Березкин выразился и сохранился для меня двумя строчками своего стихотворения:

 
Чтоб не забылось, где мы были,
чтоб не забылось, кто мы есть.
 

В них для Сени было все: прошлое, настоящее и будущее; остальное – слова, намерения, поступки – должны подчиняться этому главному. В нравственном постулате юноши Сени Березкина была эссенция, чистое, единственное его понимание нашего поведения в тогдашнем и грядущем мире. Но не все могут жить только эссенцией, многие разбавляют ее. Не берусь осуждать за это.

Человеком, в чьем характере я не умел выделить главного, была Наташа. Когда-то это мешала сделать моя осторожная влюбленность, позже, когда образумленное временем и возрастом чувство мое стало степенней и мы остались просто преданными друзьями, помехой уже служила инерция моего отношения к Наташе, обычно убивающая потребность раскладывать характер близкого тебе человека на составные…

Я не стал спрашивать, почему Наташа все же решила отдать эти бумаги, хотя видел, что она ждала моего вопроса. Алька, наверное, просто посчитала, что мать не вняла ее совету…

Пора было уходить. Я поднялся.

– Когда появишься? – спросила Наташа.

– Появлюсь.

– Казарин, наверное, не ожидал от меня такого подвига и был многословно благодарен, – сказала вдруг она. Я чувствовала, что ей все же хочется как-то объяснить мне свой поступок. – Знаешь, человек живет вроде в трех измерениях: слова, произнесенные вслух; слова, молча звучащие внутри тебя для тебя одной; поступки.

– Фиг с ними, со словами, дело сделано. Все правильно, – сказал я, открывая дверь на лестничную площадку.

Раздумывая над поступком Наташи, я понимал: честный человек, она не могла поступить иначе. Но, кроме того, ей хотелось как бы досадить Виктору, с которым, как я полагал, она вела тайный внутренний диалог; досадить ему, мертвому, уже без риска причинить боль, хоть и иллюзорно, испытывая ощущение, что досаждаешь. Досадить за трусливую осторожность, оказавшуюся бесплодной, прикрытую демагогической ложью, понятой, а потому унижав шей Наташу в собственных глазах, ибо вынуждена была сделать вид, что поверила; досадить за то, что он приучил ее, жену, так верить; досадить за то, что сам унизился этой ложью перед нею и людьми; наконец, за то, что доверил не ей, а другой женщине нечто главное о себе. И пусть Наташа не знала, что именно, но это существовало, она интуитивно угадывала, когда укрепилась в вере, что Виктор был близок с той женщиной. Может быть, не сам факт близости оскорбил Наташу, а эта доверительность, откровение, оказанные не ей, а чужой…

«16 сентября, суббота.

Начались дожди. Они настигли нас на выбитых дорогах, в маленьких деревнях, где громоздким тыловым службам трудно налаживать жизнь.

Раненых уйма. Из Мадоны мы могли эвакуировать их в Ригу и Лиепаю по железной дороге, а оттуда морем – на родину. Но из Мадоны нас выбили еще 28 августа. Теперь все сложнее.

В Мадоне я достал карту Латвии, из школьного атласа, но довольно подробную. Она на латышском языке, но это не мешает мне понимать пути нашего отступления. Похоже, нас вот-вот отрежут от Риги и начнут прижимать к морю. А дальше?..

Каждый день какие-нибудь убийственные новости. Вот и Финляндия уже вышла из войны…

У нас новый заместитель начальника лазарета – гауптман Эберхард Готтлебен. Попал он сюда с передовой, где командовал батальоном. Осколком ему раздробило кисть левой руки. Альберт вынужден был ее ампутировать. Эвакуироваться на родину Готтлебен отказался, подал рапорт, чтобы его оставили в строю. У него серебряный значок за ранение и знак отличия за участие в рукопашном бою. Человек очень неприятный, желчный. Свой армейский вальтер он сменил на кобуру с парабеллумом, все время носит ее расстегнутой. Лицо костистое, кожа под глазами провисает пустыми мешочками. Разговаривает Готтлебен неприятно-скрипуче, все время караулит твой взгляд серыми затуманенными как у наркомана, глазами. Не пьет, не курит. Взял на строжайший учет морфий и требует у врачей отчета: сколько и по какой необходимости израсходовано.

С Альбертом у гауптмана сразу же сложились отношения сдержанной неприязни, будто Альберт нарочно ампутировал ему кисть.

В подчинении у Готтлебена все хозяйственные службы, полурота охраны, санитары и ездовые. По духу он ярый наци. Давно таких не видел. Он был в самом начале движения вместе с Ремом [9]9
  Рем – сподвижник Гитлера, помогший ему прийти к власти, впоследствии убитый по его приказу.


[Закрыть]
и фюрером, но высоких постов не достиг, однако обойденным себя не считает – предан идее. Любопытный тип. Прежде я считал бы такого достойным уважения. Сейчас же он мне просто интересен как экспонат.

Гауптман рассказывал, что с первых дней войны, командуя ротой, запрещал солдатам грабить население, бить скот, себе не позволял взять ни нитки. Его рассуждения при этом сводились к следующему: с таким делом спешить незачем; так или иначе – все будет нашим, но сперва нужно закончить главное – завоевать территорию, закрепиться на ней, а уж потом разумно, по-хозяйски приступать к дележу, не спешить закалывать первую попавшуюся свинью и не рубить голову подвернувшемуся петуху, а помнить, что это – уже твое, ведь всему свое время, иначе разлагается дисциплина и армия превращается в шайку торопящихся мародеров, ворующих в собственном доме…

Готтлебен ежедневно выбрит. Из-за того, что он однорук, бреет его наш лазаретный парикмахер. Он признавался мне, что ненавидит брить гауптмана: Готтлебен капризен, придирчив. Не дай бог маленький порез – гауптман брюзжит: „Вы считаете, что из нас мало крови выпустили? Хотите добавить? Может, вы еврей? Так сейчас не пасха… Подбородок еще раз… У вас не бритва, а рашпиль…“

Хорошо, что я не парикмахер. Тем не менее стараюсь пореже попадаться гауптману на глаза: чего доброго, ему могут не понравиться мои очки, и Готтлебен сочтет, что в них у меня неарийский вид…

Я слышал, как Готтлебен, выстроив во дворе полуроту, в первый же день просвещал солдат: „Я всегда учил солдат не мочиться в окопе и не испражняться под любым кустом. Вы что, животные? Вам предстоит еще тяжело и беспощадно сражаться здесь, у порога Германии, а может быть, даже на земле самой родины, чтобы вернуть все утерянное. Вам давно и внятно объясняли, что все это – одна шваль: славяне, евреи, азиаты. И мы должны уничтожить их, как издержки природы. И пока мы не покончим со всем этим, вы не сможете быть спокойными за своих жен и детей. Уж поверьте мне, я знаю, что говорю! Вы спросите: как же эти недоноски загнали нас аж сюда? Правильно спросите! Об этом надо думать. Меньше слушайте пропагандистских гипнотизеров, этих тыловых болтунов. Мы допустили ошибку: сперва надо было завладеть пространством, а затем приступать к уничтожению. У них инстинкт животных: уцелеть, выжить. Вот откуда удесятеренная сила и изворотливость. Наша задача, наше положение иные: не не выжить, а разумно устоять и победить… Вы хотите победить? То-то же!.. Но помните: нельзя сходить по нужде и не надуться. Так не бывает…“

Это была речь! Как некогда в старые времена, когда все казалось так ясно и все мы были едины. Я следил за Готтлебеном; пока он произносил эту речь, глаза его ни разу не шевельнулись, он уставился взглядом в чей-то лоб, словно проверял, как там, под крышкой черепа, укладываются его слова. Палец единственной руки был воздет, и напоминающе на нем сверкало обручальное кольцо…

Рассказал об этой речи Альберту и Марии.

– Что ж, Готтлебен предостерег: если предстоит защищать Германию, надо знать всю меру мести, с какой туда ворвутся полчища русских, – вздохнула Мария.

– Кого и что защищать? – спросил Альберт.

– Нашу землю, – ответил я.

– А что это? – усмехнулся Альберт.

– Не юродствуй, – оборвала его Мария.

А я задумался над вопросом Альберта „кого и что защищать“: идею, строй, дух или просто дом, родителей, близких? Своим вопросом Альберт дал понять, что все это для него существует уже раздельно. Но Марии страшно вкладывать конкретный смысл в свои слова о родине, она цепляется внутри себя за то, чего в каждом из нас уже почти нет, хотя уговариваем себя, что это есть, а на самом деле все давно рухнуло и погребено под страданиями. Мария это понимает, но боится приблизиться к истине, – тогда надо окончательно расстаться с верой…

Альберт рассказал, что Готтлебен еще мальчишкой, с 1929 по 1937 год, жил в России вместе с родителями. Отец его, инженер, работал там по контракту с фирмой „Борзиг“. Готтлебен учился в русской школе, знает русский. В начале войны служил в оперативном отделе штаба армии, но повздорил с кем-то, защищая Рема, и был отправлен на передовую командовать батальоном…»

«16 сентября.

Мадона. Красивое здание. Городок маленький, а достался дорогой ценой. Дивиз. в движ. – на Ригу. Отправил в НКПС запрос об эшелоне, в котором ехала Лена. Последняя надежда узнать о ней…»

Бои за Мадону начали с форсирования Ароны. Река небольшая, но немцы подготовились: все простреливалось. Переправ не было. Пошли с ходу на подручных средствах, валили лес, вязали плоты, брали лодки у населения, искали броды. Вода всегда пугает людей. Странно устроен человек: под пулями пойдет, – лишь бы посуху, а ступит в воду, кипящую от осколков, – боится утонуть. В роте оказалось много не умевших плавать, их я сажал на плотики. Я видел, как Витька Лосев, идя по грудь в воде, одной рукой толкал перед собой плотик с солдатами, орал на них, матерился, чтоб подбодрить, рядом шел Семен, уцепившись за бревно. Он ведь тоже плавал, как топор. Но на плотик не сел. От разрывов мин и снарядов ничего не было видно, тяжелые удары и взлеты водяных столбов, чей-то крик, с высокого обрыва по нам, как по мишеням, бил пулемет, и пули, чиркнув по воде, с визгом рикошетировали. Я плыл на последней лодке. Ее прошило очередью, она быстро пошла ко дну, те, кто остался жив, еле выбрались. Но когда вырвались на берег, пошли как смерч, не ожидая, покуда переправятся полковые минометы: так обрадовались, что под ногами земля…

Позже спросил у Семена, почему он не сел на плотик. В храброго играл? Витьки стеснялся?

Оказывается, боялся утонуть. С плотика взрывной волной могло сбросить, А так – шел и щупал ногами дно.

Больше всего он испугался, когда по реке поплыли какие-то белые полосы. Волной их подбрасывало, они холодно и скользко касались рук и лица. Оказалось, – оглушенная и всплывшая рыба. Ее было столько, что можно было ухой весь полк накормить…

Потом была передышка. Нас немного пополнили, и сразу же после Мадоны мы начали готовиться к удару по Риге. По дороге к ней нас настигли дожди – самое ненавистное для пехоты время: опять мокрые по уши. А немцы сильно укрепились. У них появилось много самоходок. Солдаты с завистью говорили о тех, кто на украинских фронтах: во-первых, поближе к Берлину, во-вторых, климат получше, да и харч, трофеи…

На войне у каждого возникали новые привычки, привязанности, иной опыт, иные оценки многого. У каждого болело что-то свое. У меня – это гибель Марка и потеря Лены. Потихоньку уже свыкался с мыслью, что потерял ее. Но солдатам моим не было до этого дела. Я для них оставался тем, кто все может, все обязан: чтоб они были сыты, обуты, одеты, – ведь я распоряжался их жизнями, нес ответственность перед их матерями, женами и детьми. Мне не могло быть так же холодно, голодно и страшно, как им, знал я нечто большее, нежели они. И все потому, что в бою они делали то, что приказывал я…

Эх, братцы мои, думал я порой, дорогие окопные землячки! Знали бы вы, как все это непросто! Разве мог я вам сказать, что старшего лейтенанта не дали мне потому, что капитан Упреев написал возражение: ту историю с немецкими листовками вспомнил…

«21 октября суббота.

Наступление русских на нашем участке приостановилось. В каждодневности забот, в привычном исполнении своих обязанностей, в удовлетворении своих потребностей в еде, куреве и сне, здесь в этой латышской деревне, окруженной болотами и рекой, зажатые осенними дождями и ранними заморозками, мы живем теперь как бы в обособленном, сузившемся пространстве, погруженные в маленькие помыслы и ощущения, вроде не соприкасающиеся с внешним миром. Человеческая психика вырабатывает свою защитную пелену, скрывающую от глаз ту даль и те масштабы, от которых веет могильным холодом.

Лишь сильные натуры умеют и желают смотреть сквозь эту пелену – такие, как Альберт, гауптман Готтлебен и даже Мария, хотя каждый из них видит все по-своему. Но иногда и меня что-то подталкивает заглянуть туда. И тогда я вижу себя крохотным существом, никому не нужным, затерявшимся в огромном пространстве, а за спиною ощущаю быстро приближающийся к границам Германии огненный вал, катящийся из морозных, необозримых глубин России. И тогда нелепым становится ощущение относительного покоя и безопасной тишины, в которых я и горстка мне подобных живем в этой латышской деревне, отуманенные иллюзией, что вал этот не заденет нас, обойдет, потому что мы не на главной его дороге. В такие минуты окатывает липкий тяжелый страх. Пытаюсь понять его, успокаиваю себя: я не один, нас миллионы в подобном положении. Собственно, чего я боюсь: за себя, свою жизнь или за судьбу Германии? Что-то в моем страхе особое. Не просто обычный страх солдата, погибающего на чужбине, а – ощущение того, что есть вина, за которую должно прийти возмездие.

Вина конкретная, имеющая название, состоящая из множества пунктов, поддающихся перечислению. Наверное, только сейчас многие из нас ощутили, что она есть, эта вина – за участие в войне против России.

Войны бывали и прежде, и в них участвовали целые народы. Но в этой – вина за то, видимо, как она велась, какова степень ее изуверства и опустошительности. Да! Правде надо смотреть в глаза, не утешая себя, что лично ты ко многому не причастен…

Мы не верили чужим пророкам. Так нас воспитывали. Все, что было написано Гёте, Шиллером и другими нашими гениями, приводило нас в восторг силой чувства. Но силой их прозорливой и всеохватной мысли мы пренебрегали, полагая, что она относится к прошлому. Для того чтобы мы опомнились, нам понадобилось пройти сквозь эту войну и разочарования, понадобилась реальность – угроза гибели страны и нации. Дорогая цена! Но когда-то мы добровольно согласились на нее, лукаво утешая друг друга, потому что в эти минуты наше пиво казалось нам самым вкусным в мире, а наши песни – самыми мужественными, а мы сами себе – самыми достойными…

К чему слова, похожие на покаяние, если грех необратим?

Не пишу ли я все это в надежде на прощение? Кого я хочу обмануть? Разве я не пройду до конца со всеми этот путь? Какая разница, что меня поведет по этому пути – верность долгу или подверженность обстоятельствам? Все остается, как было…»

«21 октября.

Фр. наст. с 16-го. Сейчас увязли. Ливни. Тылы отст., боепр. и прод. – в обрез. Хлопцы завидуют др. фр.: „А когда у нас война начнется?“ Объясняю: держим немца тут за ж… Не даем уйти в Прус.

В дивиз. газ. – стихи Семена. Рад за него.

От проф. Рукав. – письмо. Ничего утешительного».

В ночь на 16 октября фронт опять перешел в наступление. Готовилось оно очень скрытно. Был приказ о соблюдении маскировки, если кто увидит машину с зажженными фарами, разрешалось разбивать их. Поначалу все шло хорошо. А потом увязли в глубокой обороне немцев. Холодные ветры сменялись ливнями. «Студебеккеры» буксовали, все тащили на горбу. В траншеях жижа стояла по колено, шинели намокали, из каждой ведро воды можно было выжать. Тылы отстали, засели где-то на размытых и раздолбанных дорогах. Зимних шапок и рукавиц еще не было, боеприпасов и продовольствия не хватало, а о пополнении людьми и думать не приходилось.

Тогда я, командир стрелковой роты, мог лишь догадываться, что все главное происходило на других фронтах, куда и шли все материальные и людские ресурсы. Но было от этого не легче: немцы, стоявшие против нас, дрались яростно, отчаянно, за каждую деревеньку, чуяли, что жмем их к Балтике. И разговоры у нас шли на одну тему – завидно, что на других фронтах веселее: кто уже под Белградом, кто под Варшавой, а кто и вовсе вышел на границу Восточной Пруссии. Им и слава, дескать, и почет, и боеприпасов вдоволь, и со жратвой тыловики не жмутся, а мы, мол, тут топчемся, даже шутка пошла: «А когда у нас война начнется?» Приходилось объяснять, что мы тут противника заперли, схватили за лапы и не даем уйти в Пруссию или на помощь другим их фронтам, а немцев тут немало – 300 тысяч…

Тогда же я получил неожиданное письмо из Ленинграда от профессора Рукавишникова. Он сообщал, что встретил какого-то доцента-юриста, вернувшегося из Кара-Кургана. Этот юрист знал Лену и ее мать, был влюблен в Лену, хотел жениться на ней, помогал им паковать вещи и провожал, когда они покидали Кара– Курган. Но с тех пор связь с ними потерял. Пытался разыскать в Ленинграде, но безуспешно. Еще Рукавишников писал, что очень болеет, но уверен, что до Победы доживет, и будет рад, если я приеду после войны к нему…

Николай Петрович Рукавишников умер в 1949 году. Умер у себя в комнате в коммунальной квартире большого ленинградского дома, сидя в стареньком кресле-качалке, ноги были укрыты изъеденным молью пледом, а на коленях лежал томик Блока с заложенным меж страниц остро отточенным тоненьким карандашом. В стихотворении «Жизнь» была отчеркнута последняя строфа:

 
Уходят годы в бесконечность, —
Дарует новые творец.
Всегда, везде – живая вечность, —
Одно начало и конец.
 

Тут же лежал листок бумаги, на нем – бисером – торопливая, тем же карандашом, запись: «Вечность – дух. Плоть – пустяк… Прекрасные студенты, добрые юные лица. Напор жизни и великая вера, что они все смогут. Наш дух обрел новую плоть! Значит, ничто не напрасно: ни жертвы, ни страдания. Это и есть точка опоры. Через двадцать лет эти юноши и девушки будут так же смотреть на своих детей…»

И как продолжение мысли – поступок: свою уникальную библиотеку он завещал не единственной родственнице – любимой племяннице, а университету…

Витькина переписка с девушками шла полным ходом. У него уже сложилась объемистая коллекция фотографий, он разглядывал их, смеялся, что запутался в именах. Но с Наташей, тогда еще школьницей, обмен письмами шел серьезный. Семен как-то сказал ему: «Зачем ты морочишь девчонке голову?» «Нужно, Сеня, тылы обеспечить, – загадочно ответил Витька. – Девчонка умная, начитанная. Папа у нее какой– то крупный архитектор». «Нечестно это», – заметил Семен. «А что честно, Сеня? Только окопную грязь месить? Но ведь мы люди, живые еще и, значит, думаем о живом. А ты все отрицаешь, все перебираешь, сортируешь. На кой хрен тебе эти тонкости на войне?» «В отрицании рождается истина, Витя», – важно сказал Семен ему. «Это я уже слышал. Надоел ты мне с этим», – отмахнулся Лосев…

Что лучше, подумал я тогда, не вмешиваясь в их разговор, – чтоб рота состояла из одних таких веселых и лихих Лосевых или раздумчивых искателей Березкиных?..

1945-й годжжжжж.

«22 января.

Здравствуйте, дорогие отец, мама и сестренка!

Письмо ваше получил. Был рад ему, как доброй вести, что вы живы. Жаль, что последнее мое письмо к вам не дошло. Криста сообщает, что и она не получила. Что такое два конвертика в этой огненной буре, когда в пепле лежат уже немецкие города?! Меня очень тревожит, что вам приходится далеко бегать в бомбоубежище.

То, что в сводках мало упоминается наш участок фронта, пусть вас не удивляет: все существенное происходит не здесь.

Дорогой отец, как хочется мне поговорить обо всем сейчас с тобой! Уж в этот раз мы бы поняли друг друга. Прежние слова или убиты, или потеряли смысл. Родятся ли новые?..

Русские взяли Остероде. Гауптман Готтлебен оттуда. Я вам писал о нем. У него там жена и двое детей. Теперь ему деваться вообще некуда. Живет одним – ненавистью…

Здесь холодная зима. Все бело. Фронт грохочет недалеко. В Либаве комендант порта приятель Альберта. И Альберт хочет перевести туда Марию на какую-нибудь канцелярскую работу: в случае чего она сможет сесть на первый же пароход, чтобы добраться до родины. Но Мария и слышать об этом не желает. Они уже просто как муж и жена. И я ее понимаю.

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

Запись, сделанная в тот же день:

«22 января, понедельник.

Утром я отправил письмо домой, а после полудня случилась беда. Я сидел и расфасовывал сульфидин, когда услышал во дворе крик Готтлебена. Вышел узнать, в чем дело, и увидел на снегу носилки, а на них – Цоллера. Голова его была размозжена. Нашли Цоллера под стогом сена в километре от деревни Межмали, возле хутора, куда он ходил устранять обрыв на линии. Кто-то зарубил Густава топором.

Гауптман Готтлебен в сопровождении нескольких солдат отправился на хутор. Только что я узнал, что хутор он сжег, а хозяина и его семью расстрелял в хлеву…

Бедный Цоллер… Сколько дней и ночей мы провели с ним на этой кровавой, испепеленной земле, начиная от Сталинграда! Он не все понимал в жизни, судьба не дала ему ни образования, ни большого ума. Хотел он немногого – быть сытым и выжить, а для этого, полагал, стоит лишь точно исполнять приказы. Завтра мы его хороним. До утра он пролежит на носилках в сарае. Так приказал Готтлебен. Прощай, Густав Цоллер…»

«22 января.

На переформировку! Новость привез Упр. И еще одну: кто в кадры, в офицер. уч-ща. Об этом был любопытн. разг. с В. Привожу его…»

К сожалению, записать этот разговор с Виктором все же не смог, что-то помешало, а что – не помню, помню лишь суть и обстоятельства, но достаточно подробно, ибо разговор этот мы с ним не раз вспоминали впоследствии, спустя много лет…

Надежды наши не оправдались: мы оставались в Прибалтике, хотя наша 3-я ударная еще в последних числах ноября грузилась в эшелоны и убывала из Курляндии поближе к Берлину. А как хотелось туда, но нас внезапно отвели на переформировку. Первые два дня отмывались, приводили в порядок обносившуюся одежду, отсыпались в теплом человеческом жилье, за толстыми бревенчатыми стенами. Получили почту, последние газеты. Все рвали их друг у друга из рук – столько новостей: в Восточной Пруссии наши жима– нули, в Силезии вышли к Одеру!..

В это время в полк из штадива опять пожаловал Упреев, я был начеку: мог заявиться в роту, «полюбил» он мою роту. Но я узнал, что Упреев прибыл отобрать кандидатуры для офицерских училищ. Новость выглядела странно: вроде людей не хватает, роты не укомплектованы, еще воюем вовсю, и тут же с фронта снимают и – пожалуйста, в тыл, учись.

В моей роте желающих не оказалось. Честно говоря, я не очень-то уговаривал, не хотел лишаться командиров взводов, к которым привык и на которых мог положиться в бою. Позвал и Витьку, спросил его:

– Может, поедешь?

– Под самый конец? Нет дурных! Раньше бы… В одном училище я уже был, а что толку? Так курсантом и выпихнули. Чего я достигну? Оставаться в кадрах, начинать послевоенную жизнь с лейтенанта, когда многие ровесники уже в майорах? Нет, эта перспектива не по мне. У меня большие виды на гражданскую жизнь… Эх, нет Маркуши! Вот он бы с охотой…

Да, тут Витька был прав, Марк оказался бы самой подходящей кандидатурой. Ведь он мечтал о военной карьере. Офицер он был бы отличный… Марк, Марк… К тому времени мы уже привыкли, что его нет, вроде так и надо…

– Но все одинаковые не могут быть, – помню, хмыкнул Витька, понимая, о чем я думаю, – так люди выродятся. А человеки, как мудро заметил наш Семен, всегда стремились к разнообразию, к совершенству. Изобрели телефон и… душегубки. Люди неисправимы, командир.

– Что-то слишком жалостливо, Витя. Себя жаль, что ли?

– Я – что? Я – как все.

– Выходит, по-твоему, напрасны жертвы, напрасно мы с тобой четыре года пашем локтями и носом землю?

– Нет, почему? Мы хорошо поработали на благо справедливости. Но уже сейчас можно предположить, что сволочье, гнусность, подлость, дундуки – все это будет существовать. Доброте, честности, хорошему делу придется со всем этим сожительствовать, приспособиться. Или истребить физически, – зыркнул он на меня.

– А если попытаться доказать, что плохое – это плохое. Доказать! Убедить!

– Но то, что ты будешь считать плохим, кто-то будет считать нормальным. Вот же как! – засмеялся Витька.

– И с этим ты готов завтра умереть в бою? Умирать и вдруг понять, что в общем все было напрасно, что умираешь зря? – кипятился я.

– Ну, ты меня не хорони… Накаркаешь еще… Но если условно, то это меня бы не устроило. Что правда, то правда. Обидно было бы… Ладно, поживём – увидим. Ну и потолковали мы с тобой, командир! – захохотал он вдруг. – Умные мы мужики, а?.. Идем лучше в баньку, попаримся, а то выстынет. Хозяин истопил и бутылку первачка обещал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю