355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 18)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)

Мне всегда казалось, что краткая жизнь людей на вокзалах, как нигде, обнажает их суть, характеры, привычки. Я любил эти мгновения тем любопытством, которое дорого потому, что не может быть удовлетворено до конца, ведь люди эти тут же исчезают навсегда, увозя с собой что-то, оставшееся для тебя тайной.

Так могло быть и в этот раз в закусочной, набитой пассажирами. Но то ли я устал, то ли был перенасыщен впечатлениями и утомлен необходимостью все время вслушиваться в немецкую речь, чтобы понимать окружающих, – ничто конкретное не воспринималось, детали размылись, и я сидел, погруженный в монотонный гул голосов, лениво потягивая пиво.

Лишь позже обратил внимание на группу людей, едва умещавшихся за столиком справа. Их ничто не обосабливало, но что-то выделяло, хотя они вели себя, как и все здесь, – ели то, что и остальные, взрослые пили «гросс бир», а дети «кляйн бир», говорили между собой по-немецки. И все же я понял – это семья цыган. Их присутствие на дрезденском вокзале, в центре Саксонии никого не удивляло и не занимало.

И на память тогда пришла другая встреча – в Ораниенбурге, в бывшем концлагере Заксенхаузен, где ныне музей жертв фашизма. Я ходил по этой страшной и грустной земле с пожилым подполковником в отставке Романом Дмитриевичем Корякиным, бывшим узником Заксенхаузена. Мы молча слушали гида, хотя Корякин знал здесь все лучше, чем он. Однако молчал. И лишь когда вышли за ворота, на которых сохранилась циничная надпись «Arbeit mach frei» – «Работа приносит освобождение», Корякин сказал:

– Я был здесь не просто военнопленным, я ведь цыган, а мы подлежали уничтожению. Это очень плохо и опасно, когда у человека нет никаких достоинств. Он начинает считать своим достоинством либо богатство, либо свое положение в обществе, либо цвет собственных волос и глаз, отличающий его от прочих, и хочет возвыситься, самоутвердиться, быть заметнее за счет унижения других. «Славяне, евреи, цыгане – низшая раса». И все тут. А он – высшая. Примитивно, но удобно…

Поезд пришел из Будапешта с опозданием на сорок минут. Народу на него было немного. В купе, кроме меня, оказался молоденький немецкий солдат. Поставив черный портфель на багажную полку, он взялся за толстую книгу в голубой суперобложке.

Здесь не принято, как у нас, затевать знакомства и разговоры со случайными попутчиками. По нашей мерке это ненормально: несколько часов маешься в полуночную пору, лечь выспаться нельзя – места сидячие, расстояние пустячное, но томишься от безделья, а тебя подзуживает обыкновенный интерес к людям, просто любопытство. Но есть в таком подорожном отчуждении и свои преимущества – никто (трезвый или поддавший) не лезет с советами на все случаи жизни…

Так мы и ехали. Я все норовил заглянуть на голубую суперобложку книги, хотел прочитать название, но солдатик держал ее слишком низко.

Поезд был почти пуст. По вагонам ходила пожилая уборщица со щеткой и совочком. На узкой колее вагон раскачивало, колеса убаюкивающе отбивали свой ход. За черным окном в косых дождевых насечках мгновенной искоркой вспыхивал огонек в чьем-то далеком, затерявшемся среди полей и рощ жилье, и снова подступала непроглядная ночь.

Перед Цоссеном солдат, порывшись, достал из портфеля бутылку пива, боквурст – зажатую меж ломтями хлеба сардельку, густо помазанную горчицей. На длинной цепочке, пристегнутой к его брючному ремню, оказались нож и открывалка для бутылок. Ел он не спеша, пил из горлышка тихо, аккуратно. Покончив с трапезой, расстегнул ворот кителя, удобней оперся худенькими лопатками о спинку сиденья и прикрыл глаза.

Он дремал, а может, уже глубоко спал, и я мог рассмотреть его. Лицо мальчика. Красивое, с ровной линией светлого лба, прямой нос и мягкий выгиб подбородка, бледное, уставшее лицо с легким бисером пота над безусой губой. На нем ничего не отражалось, кроме безмятежности, какая проступает на лицах наших детей во сне после трудного, наполненного утомительными играми дня. Голова солдата чуть склонилась к плечу, подрагивала, круче напрягалась ребячья шея с хрящиком кадыка.

Я погасил верхнюю лампу, бившую светом ему в запрокинутое лицо, задернул шторку на стеклянной двери, чтобы загородить свет из коридора, и вышел из купе.

Меж двух половинок шторки оставался просвет, и теперь я видел фигуру спящего издали: на мышином кителе – черный воротник со светлыми петлицами, внутри их зеленая полоска, две такие же нашивки на рукавах.

Кольнуло, когда я понял, что ищу на знакомом мышином кителе еще что-то, некий признак иного времени. И я отвел глаза на руки солдата: тонкие с гладкой кожей, с аккуратно остриженными ногтями, безгрешно и расслабленно покоились они на коленях, вытянувшись из широких рукавов. Это были еще руки школьника, но уже без чернильных пятен меж указательным и средним пальцами…

Солдат пошевелился, уселся поудобней и снова заснул, бледнело в полумраке его нежное лицо, и я подумал о том, что глянуло вдруг из прошлого на этого немецкого мальчика минуту назад. И ничего объяснить я бы ему не смог, он и мой сын скорее бы поняли друг друга, нежели меня. Да и слава богу. Он был очень похож на моего сына и тонким добрым лицом, и щуплостью плеч, и хрупкостью пальцев…

С укором заглушив в себе позыв недоброй памяти, вызванный цветом кителя спящего юноши, я подумал: «А за что, собственно, укоряю себя? Не угодничаю ли перед прихотью времени и обстоятельств? Не пытаюсь ли приспособиться памятью и совестью одновременно к двум разным, несовместимым событиям истории?..»

И ни при чем этот солдат, выросший в иной социально-нравственной атмосфере. Его с моим сыном, с той же Алькой связывает новое время, за которое уплачена высокая цена…

После Рангсдорфа уборщица погасила в пустых купе свет, за окном слабо горели перронные огни. Поезд тронулся. Фонари, людей на перроне и сам перрон отодвинуло назад. Так мы и ехали до самого Берлина: я и спящий немецкий солдат…

Ночной Остбанхоф был почти безлюден. В возвышавшихся застекленных диспетчерских будках горели только настольные лампы. Пассажиры нашего поезда негусто выбрались на перрон. Одни заспешили вниз по лестницам и тоннелям, безразлично проскакивая мимо витрин магазинов и киосков «Митропы», довольные, что наконец добрались домой, другие переходили на платформы, откуда на Эркнер и Шонефельж через пригородные станции шли уже редкие в эту пору электрички; а иные садились на скамейки тут же, на перроне, ожидать поезда на север, к Ростоку.

Мой сосед-солдат одернул мундир, подхватил портфель и, совсем не заспанный, легким быстрым шагом прошел мимо меня вниз по лестнице. В гулком пустом нутре тоннеля я еще долго слышал стук его каблуков…

«29 апреля, четверг.

Деревня, в которой мы стоим, называется Дерюги. По-русски это, конечно, что-то обозначает. Почти все названия деревень имеют у них определенный овеществленный смысл…

Лазарет наш в десяти километрах от передовой.

При нем и аптека. Правда, аптека – слишком громко сказано: весы для расфасовки порошков, автоклав.

Много времени занимает подготовка перевязочного материала. Стоим в обороне, но все равно лазарет забит. Оборона – тоже войн. Раненые офицеры, те, что поопытней, кадровые, ругают сидение в обороне, – медленно истекаем кровью: скоро два года, как мы начали поход в Россию, а все еще не видно конца этой страны – гигантской, необозримой и непонятной; хватит ли нас?..

Конечно, должен наступить какой-то перелом.

15 марта нами опять взят Харьков. Там убедительная победа: говорят, только пленных 70 тысяч. Может, это и есть начало, вступление к большой летней кампании?..

Деревня почти вся сожжена: несколько раз переходила из рук в руки. Уцелела лишь школа, где и разместился лазарет. Жителей мало, старики и дети.

Хмурые, странные люди. Иногда ловлю себя на желании заговорить ними, что-то понять. Ведь что-то же они знают, о чем-то говорят между собой!.. Что, о чем?.. Так уж ли они примитивны, как это мы считаем?.. Тайна чужого духа всегда влечет…

В двух километрах – маленькая станция. Там полевая почта и пункт военной цензуры, где служит Мария Раух. Пристроил ее туда Альберт. В свободное время она приходит к нему. Несколько раз оставалась ночевать. Неунывающая, веселая, верящая, что все хорошее еще впереди. Местных жителей она старается не замечать. Иногда, правда, засмотрится на хилого ребенка, потом, словно очнувшись, тряхнет волосами, улыбнется Альберту и скажет:

– Это неизбежно, это сопутствует войне, которую мы ведем для благополучия наших детей, нашего государства!.. И ничего не поделаешь, нельзя смешивать все в кучу. Надо верить в дело, которым занята вся нация, иначе ничего не получится… Ну, разве не так, Альберт, Конрад?..

Я не знаю, что ответить ей. А Альберт посмеивается:

– Ах, Мария, Мария! Что бы армия делала без тебя?..

20 апреля, ко дню рождения фюрера, из райха прислали подарки. Набор бессмысленных вещей. Кто-то формально отнесся к этой идее и все испортил.

– Экое издевательство, – ворчал простодушно Густав Цоллep, вороша обожженными в кострах пальцами нутро посылки. Он извлек оттуда охотничий нож – атрибут формы гитлерюгенда. Такой нож мне когда-то торжественно вручал в банне[6]6
  Банн – штаб местной организации гитлерюгенда.


[Закрыть]
наш баннфюрер Лотар Витт. Как я тогда был рад! Витт потом служил в СС. Дома мне рассказали, что его повесили партизаны где-то под Смоленском.

У нас новичок: пожилой солдат-резервист Дитцхоф. Он из Ораниенбурга. Худой, болезненный, лицо серое, изрубленное морщинами, на ушах растут волосы. Он ездовой на санитарной повозке. В свободное время Цоллер и и Дитцхоф режутся в карты – в дурацкого „Черного Петера“…

Сегодня они играют на разные безделушки из этих никчемных посылок. Дитцхоф выставил „кабаре – маленькую пластмассовую тарелочку, разделенную на секции, в которые помещается по ложке всякой закуски, а в центре – рюмочка для яйца. Цоллер поставил охотничий нож…

Играли они молча, сосредоточенно. Я смотрел на склоненную, коротко остриженную голову Цоллера.

Волосы у него начали едва отрастать. Густаву не повезло: уже дома, в отпуске, его свалил тиф. В часть Цоллер вернулся из инфекционного лазарета. Глядя на его широкий выпуклый череп, я вспомнил обложки наших иллюстрированных еженедельников 1941–1942 годов. На них печатались фотоснимки русских пленных – изможденных, оборванных, остриженных наголо. Последнее особенно смешило нас.

Ощущение такое, будто я дома и не был. Все продолжается…»

«29 апреля.

Неделя как мы в обороне. Врылись в землю по уши. Лопаты – дрянь: черенки суковатые. Я получил еще одну звездочку на погоны. В. – новый взводный, получил старшину. Самоутверждается».

Дальше в записи перечисляются хозяйственные заботы.

В тот день я стал лейтенантом, а Витька – старшиной, командиром взвода.

Рота занимала самый правый фланг дивизии: Между нами и соседом – 115-й стрелковой – был приличный разрыв. Обещали заткнуть его резервной ротой, но долго никого не присылали.

Передовая шла по лесистой возвышенности, внизу лежала глубокая ложбина с кустарником. Немцы притаились за ней, на лысых холмах.

Окопались мы в полный профиль, с ячейками для пулеметов, блиндажами, – благо леса навалом. Так было приказано.

Марк ворчал: «Пустая работа. Не первый день воюю. Это уже закон: только выроешь, присыплешь бревна землей, не успеешь и перекурить, как приказ сниматься. Даже ночки в таком блиндаже не покимаришь…» Тем не менее рыл, бушлат скинул. Лопата, как детский совок в его здоровенных руках.

Чесал ею вовсю, на сыром грунте оставались глянцевые срезы, и из них торчали, пошевеливаясь, бледно-розовые разрубленные дождевые черви. Рядом устало возился Семен. И я понимал: Марк спешит, чтоб помочь Семену. Витька расхаживал, покрикивал: «Побыстрее, орлы. Вы же – взвод Лосева!» «Мы не в училище на тактике, – огрызался Марк. – Ты бы еще секундомер взял. А вообще, товарищ взводный, флягу принес бы, попить родимым солдатушкам. Ты ведь теперь наш отец родной». «Оставь его, Марик», – сказал Семен, оберегая Витькино самолюбие.

Я увел Лосева, чего доброго, еще вспыхнет. Взвод он принял только-только. И утвердиться надо, и еще неловко было приказывать другим выполнять то, что еще недавно делал вместе с ними. Но я знал: Витька свое возьмет – не мытьем, так катаньем.

– Ты бы поговорил с ними, – сказал он мне потом. – Все-таки авторитет мой… Скоро и пополнение придет. Как новички на меня смотреть будут?.. Или переведи на другой взвод.

– Тебе что, безразлично? – спросил я.

– Представь себе… А если тебе не безразлично, прикажи Щербине, чтобы не подначивал. Я воюю не хуже его…

– Вы что, в детском садике, игрушки не поделили? – сказал я. – Шутки понимать надо.

– Мы все шутники, а над нами пули шутят… Думал, поймешь меня, а ты… – он обиженно махнул рукой и ушел…

Витька всегда мог обидеться из-за пустяка, а позже, уже став инженером, мог возненавидеть человека за то, что тот оказывался лишь свидетелем какой-нибудь его неудачи…

«5 июля, понедельник.

Несносимая жара. Пыльный ветер. Ухитрился тайком сбегать дважды в душ. Вчера нас гоняли рубить лес у самой деревни: начальство опасается партизан.

С зимы там стоит наш сгоревший тягач с 75-мм пушкой. Щит смят, замка нет. Обнажившийся из-под краски металл обрызган какой-то багровой ржавчиной…

Все мы живем последней новостью: фюрер начал грандиозную летнюю кампанию под Курском. Неужели, наконец, перелом, поворот к счастливому, а главное – скорому концу?!. Дай-то бог, чтобы все завершилось быстро…

В деревне стоит его батальон. Прибыл позавчера. В основном юнцы, подросшие за годы, что мы на войне. Завтра их отправляют на передовую. На них все новенькое, подогнанное, а именно это вызывает во мне жалость к ним. Будто прибыли эти мальчики, как до войны во время школьных каникул, на учебные игры в спортлагерь. Бычки эти настроены браво, воинственно, рвутся в бой, поскорее на передовую. Выглядят и рассуждают так, словно они и есть та последняя и единственная сила, которая способна будет привести нацию к победе вроде сам господь избрал их для этого. Кто и сколько из них уцелеет через неделю, а кто останется в этой земле навсегда и растворится в ней, превратившись со временем в ее пыль, пока что их не занимает…

Альберт ходил читать им лекцию, как уберечься от венерических заболеваний…

В лазарете стоит жуткая вонь: зной делает свое дело, раны преют, частые гангрены. Смердящие грязные бинты, задеревеневшие от крови и гноя, мы сжигаем в яме. Вчера во время этой операции подошло несколько юнцов из батальона. Я как раз заталкивал палкой бинты в огонь. С каким-то странно-тревожным интересом, молча они смотрели на мое занятие. Одного, по-моему, начало мутить, он сглотнул слюну и торопливо достал сигарету. Я поднес ему дымившийся малиновый конец палки, но он отдернулся, помотал головой, вытащил спички и тут же ушел. У этих ребят я достал свежий номер „Нахтаусгабе“. Ничего интересного я там не вычитал. Крупно подавалось сообщение, что рейхсфюрер призвал членов гитлерюгенда к участию в сборе урожая…

Сегодня во время обеда спросил старика Дитцхофа:

– Почему вы так мало едите?

– Нет аппетита. Мяса видеть не могу, воротит от него. Это у меня уже полгода… А когда-то любил. В особенности поросячьи ножки.

Я знаю, что у Дитцхофа что-то с желудком, его часто рвет после еды.

– Слушайте, Дитцхоф, вы же из Ораниенбурга? – я решился, наконец, задать вопрос, который мучил меня давно. Он возник еще дома, в отпуске.

– Из Ораниенбурга.

– Это правда, что там… в Заксенхаузене, в этом концлагере…

– Я ничего не знаю, – он пугливо оглянулся.

– Но лагерь же почти в самом городе, в трехстах метрах от центра?

– Мы ничего не слышали…

Он не первый из Ораниенбурга, у кого я спросил о Заксенхаузене. Но ответ один: „Ничего не знаю“.

Мне же отец сказал, что якобы в этом лагере, почти в черте города, убивают узников, свезенных из разных стран. Их очень много… Вот и Дитцхов: „Мы ничего не слышали“.

Чего же ищу в своих расспросах? Подтверждения? Или опровержения, потому что мне удобней не верить в это, и я хочу спрятаться за ложь Дитцхофа и других, хотя понимаю, что ничего не слышать и не знать невозможно: в лагере узников, наверное, столько, сколько жителей в городе…

– Поговаривают, что там уголовники и другие государственные преступники. Их перевоспитывают там… трудом, – пробурчал Дитцхоф…»

«5 июля.

В св. Совинформбюро: „На ос. фр. бои местн. знач.“ Главное под Курском. Немец там попер здорово. Про нас не скажешь даже „бои местн. знач.“. Тишина вообще. С чего бы? Письмо от Лены. Невеселое.

В. фантаз. – собир. в инженеры! Расх. боепр. урез.

Про Щербину – в дивизионке».

К этой записи в дневнике хлебным мякишем приклеено письмо от Лены. Не все, половинка оторвана.

В день начала битвы на Курской дуге мы все еще сидели в обороне. Запомнился тот день еще и тем, что Витькины высказывания, возможно, определили его будущую профессию, хотя тогда они показались мне не больше чем обычный его треп.

Немцы жгли по ночам порцию ракет, постреливали из пулеметов. Днем тоже велась пустая и редкая стрельба: кто-то из наших пальнет – они отвечали, немцы дадут очередь – наши отвечали. Перед их передним краем тянулась железнодорожная насыпь. Была она ничья, поезда не ходили. В бинокль видно было, как заржавели рельсы, меж шпалами проросла трава. На одном участке немцы попробовали было разобрать колею и выворотить шпалы, но мы их пуганули из пулемета. Больше не лезли.

Дошло до того, что наши стали ползать за водой в низинку к ручью, откуда и немцы брали воду. Даже расписание установилось: они – на рассвете, мы – перед заходом солнца. Ни они, ни мы не стреляли в это время. Вода там была чистая, проточная, а мы, кроме болотца с ряской и жабами, ничего другого не имели. Но комбат устроил мне разнос. Боялся, как бы фрицы нас не обдурили: устроят засаду и утащат кого-нибудь к себе. Я сказал, что мы ведь тоже так можем «языка» прихватить. Но комбат отмахнулся: «Команды не было»… Витька злился: «Никакой инициативы проявить нельзя! Нет, даже если дослужусь до полковника, как только кончится война, – демобилизуюсь. Любыми средствами. В мирные дни мне в армии делать нечего. Размах не тот. Твоя инициатива не от тебя зависит».

Он таскал с собой измятую страничку какого-то немецкого журнала. На тонкой глянцевой бумаге – сплошь фотографии: красивые многоэтажные дома, виллы. На обороте в разрезе изображались квартиры в них.

– Вот что строить надо, братцы, – щелкал. Витька командирской линейкой по странице. – Не коммуналки, а такие домики, к примеру. Вот она, послевоенная стезя умного человека. Тут тебя ордена и слава ждут!..

– Ты же все печалился, что не получил лейтенантского звания после училища, – напоминал ему Марк.

– Захочу – будет. Еще и второй просвет на погонах появится. Война еще долгая, Маркуша. Пока всех фрицев не передавим. Еще до Берлина на брюхе доползти надо. Но уж там гульнем! Немочек выстроим – на выбор! – заводил он Марка. – В каждой жизненной ситуации, Маркуша, нужно ловить момент, когда следует возвыситься до пика, а когда вовремя потихоньку начинать спускаться с него. Чтоб тебя не турнули, если задержишься. Понял? – поучал Витька. – А потом лезь на другую горку, что маячит перед тобой надеждой. Вот так, друг Маркуша. Иногда ведь что получается? Не сделал вовремя чего-то, после начинаешь фантазировать, а как бы ты это мог сделать. Выходит еще красивее, чем если бы на самом деле состоялось. А толку что?.. Вот мы с Семеном и пойдем в строители. Знаешь, сколько нужно будет домов? Так, что ли, Сеня?

– Нет, Витя, ты давай сам, – отвечал Семен, прикрыв свое левое веко. – Ты это будешь делать лучше меня.

– А ты что станешь делать?

– То, что сумею лучше тебя…

Марк молчал. Я знал, – что он хочет остаться после войны в армии, закончить училище. Он еще в школе мечтал об этом. Тут у нас с ним интересы тогда совпадали. Но совпадут ли они, думал я, с тем, что тайно наворожила война?..

Письмо Лены: «Дорогой мой! Редкие твои весточки получаю. К сожалению, они не очень подробны. Но, вероятно, сейчас необходима суть, а не ее подробности. У меня все без изменений. Жизнь здесь – как эхо чего-то большого и главного. Утешает работа в школе: дети взрослеют духовно на глазах, умеют дорожить самым важным. Это, по-моему, останется на всю жизнь. Мама чувствует себя лучше. С тетей дела обстоят совсем плохо. Ей нужны лекарства, которые не достать. Я скучаю по тебе, хотя ты об этом не спрашиваешь. Как ни странно, это мне доставляет радость, которую могу себе позволить: значит, я живу и на что-то надеюсь. Профессор Рукавишников уехал в Ленинград. Увез свои вагоны. Из его сокровищ почти ничего не пострадало. Мы намерены тоже возвратиться в родной город. Ведем необходимые переговоры. Свершится это через две-три недели. Я никогда не давала себе воли поразмыслить над тем, что я старше тебя на два года. Хотя ты об этом знаешь давно, но…»

На этом письмо Лены обрывается. Вспомнить же, что в нем было еще, не могу, как ни старался.

«23 августа.

Здравствуйте, отец и мама, здравствуй, сестричка Хильда!

Письмо, написанное Хильдой. Сегодня относительно спокойный день, и я имею возможность ответить вам и Кристе Панкнин. Вы уже, наверное, знаете о делах под Курском. Я стал ближе к вам еще на сотню километров. Не знаю, утешит ли это вас. Мне как-то стало все безразлично, потому что не могу постичь смысл происходящего и свое место в нем. Но надо повиноваться обстоятельствам…

Как вы живете? Какие новости от опа Фреймута? Если у него в этом году будет много винограда и он пришлет вам пару бутылочек, сохраните для меня одну, даст бог, вернусь, разопьем вместе. Как видите, я надеюсь на лучшее.

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

«23 августа.

Дорогая Криста!

Вопреки теории Альберта, что воспоминания для фронтовика – лишь тягостная ноша, я все же не лишаю себя этого единственного здесь удовольствия. Вспоминаю дом и прежде всего – тебя, наши прогулки под Кепеник, когда я был в отпуске. Тогда в блаженном покое, в тишине природы, рядом с тобой я все думал: что же человеку еще нужно, кроме этого. За чем он искушает судьбу? Но никто мне на это не ответил. Ты же вообще у меня молчунья. Но я знаю, в душе ты согласна со мной.

О моей жизни здесь ты знаешь, она однообразна, и ничего нового сообщить тебе не могу. Альберта и Марию Раух вижу часто. Это единственные близкие мне люди, и я ими очень дорожу.

Кто знает, суждено ли нам с тобой еще увидеться, но не надеяться нельзя, иначе было бы совсем скверно. Если мы поженимся и у нас будет сын, я очень хочу, чтобы он стал врачом. Глядя на Альберта, я понял, что они больше всего нужны людям. Всегда, во все времена, даже тогда, когда люди уже перестают нуждаться в священнике.

Пиши мне чаще. Я люблю твои письма и тебя.

Твой Конрад».

«23 августа.

Под Курском победа! Вломили им! Дел по уши. Готовимся и мы. И все-таки – убитые: Колыванов, Мазуркевич, Гизматуллин – уже после отправки строевки. Два ящика пр. танк. гранат. В. „организовал“. Понимаю – спер. Связи нет два часа. Гуменюк – на порыв. Нюх у него на это. Скирда еще дымит. От Лены пока единственное письмо. Был разговор с Мар. Жаль, некогда записать. Что у них с В.? Ссорятся».

День был, видимо, обычный, неприметный и едва ли вспомнился, если б не последняя фраза в записи.

Пожалуй, тогда Марк Щербина впервые откровенно высказал мне то, что думал о Витьке.

Марк был комсоргом роты. Его любили за ровный характер, за справедливость. Даже пожилые солдаты на политинформациях, которые он проводил, вооружившись дивизионной газетой, не стеснялись задавать ему вопросы.

Сейчас я понимаю, что Витька ревниво относился к его авторитету, иногда язвил. Но и Марк не оставался в долгу, и у него это звучало посерьезней.

Я спросил у него:

– У тебя есть претензии к Лосеву, как к командиру взвода?

– Нет.

– Так в чем же дело?

– Ему больше взвода давать нельзя: слепнет от тщеславия. Ты знаешь его философию: лес рубят – щепки летят, а на войне, мол, тем более. А щепки для него – это хиляки вроде нашего Семена. Удобрение. Витька так рассуждает: «Кому после войны все строить заново? Нам, фронтовикам. Мы – хребет народа».

– Правильно рассуждает.

– Не перебивай. «А хребет, говорит он, не должен гнуться. Только самым сильным и жестким это по плечу. Чувствительным и сентиментальным нечего будет делать. Разве что под ногами станут путаться. Война и есть тот естественный отбор». Значит, топчи тех, у кого душа помягче, оттирай от жизни? Так, что ли?..

– Но ведь он и себя не жалеет… Ты его видел в бою.

– Это тоже можно по-всякому. А ему важно, чтобы его заметили.

– А тебе?

Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся большими добрыми губами.

Мягко втягивались в лес закатно-лиловые сумерки. Мы сидели на поваленной ольхе. Марк вытащил из-за голенища ложку – самодельную алюминиевую с черенком в виде обнаженной женской фигурки; стащил сапоги, размотал портянки, прошелся босой по теплой траве – высокий, огромный, остановившись передо мной, сказал:

– Знаешь, мне кажется, что все настоящее, ну, реальное – это наша мирная жизнь и что она продолжается. А война – просто трудный сон. И его хочется и надо досмотреть до конца, не суетясь, не внося в эту необходимость никакого шкурничества. – Он сел на ольху, разгладил на траве портянки – истертые, с неотстирывающимися темными пятнами пыли и пота, вбитыми в каждую ворсинку.

– Значит, в реальной жизни можно шкурничать?

Он выпрямился:

– Ты не так понял. Война – сама по себе тяжесть. И для тела и для души. Нельзя ее усугублять прихотями своего характера. А у каждого в характере этих прихотей – будь здоров! Сейчас жить надо только для войны, для ее цели. Не то чтобы не думать о будущем, думать надо. Но как-то иначе, не алчно, дескать, вернемся и покажем, кто есть кто. Понимаешь? Нельзя воевать по принципу: восемь пишем, два в уме…

Слушая Марка, я вспомнил в тот миг бой под Клюевкой, траншею, немца, добивавшего из пистолета раненого Саятбетова… Марк этого немца саперной лопаткой рубанул с размаху по затылку, кровь и мозги выплеснулись ему на гимнастерку, в лицо. Два дня Марк ходил без гимнастерки в одной телогрейке. Витька неделю донимал его: «Расскажи еще раз, Маркуша, как ты его по кумполу лопаточкой». Трижды на день готов был это слушать. Они тогда повздорили, и Марк потом сказал мне: «И еще буду бить – хоть лопатой, хоть ножом, хоть голыми руками давить, пока эта погань паскудит нашу землю и истязает народ. Но вот забожиться готов, если уцелеем, через двадцать, тридцать лет где-нибудь на вечеринке перед дамами Витька снова начнет приставать ко мне, чтобы опять рассказал. А мне ведь неохота будет. Не это запоминать надо…»

Не знаю, сколько бы мы еще с Марком просидели на ольхе, но разогнал нас по местам внезапный артналет. Немцы били бегло одной батареей, фугасами. Что-то им показалось. Огонь так же внезапно утих. Кисловато-едкая гарь сползла вниз, к нашим окопам, вытеснив свежий воздух вечернего леса…

«8 ноября, понедельник.

После полудня произошла неприятная история. Я сидел у окна, сортировал иглы для шприца, когда во двор въехал „опель-капитан“. Из него вышел высокий молодой офицер. Шинель нараспашку. На левой стороне груди глянцем поигрывали ордена. Что-то блестело и под воротником на шее. У входа в здание часовым стоял Дитцхоф, заступивший на пост после обеда. Старый карабин 98-К торчал у него из-за спины. Офицер шел прямо на Дитцхофа. Тот испуганно замер.

Офицер прошествовал мимо и остановился перед группой встречавших его людей. Был среди них и Альберт.

– Что за чучело? – спросил офицер, кивнув на Дитцхофа.

– Из резервистов, господин капитан, – ответил старший врач.

– Он прежде всего солдат германской армии – перебил гость. – Напомните ему, что часовой обязан приветствовать Рыцарский крест.

– Безусловно, господин капитан, – кивнул старший врач.

Теперь я понял, что блестело у него на шее.

В это время из другой двери, где находилась сестринская, громко хохоча, выскочила Мария Раух и, ничего не заметив, побежала через двор. Она была в коротеньком, не застегнутом, видимо после душа, халате, придерживала его на груди свертком с бельем. Рванувшийся ветер задрал полы халата почти до бедер открыв высокие белые ноги Марии.

Капитан дернулся, вытянулся, будто проглотил кол.

– Это что еще? – едва разжав губы, спросил он. – У вас воинская часть или бордель!.. Среди бела дня шлюхи бегают…

Наступило тягостное оцепенение. И тут Альберт сказал:

– Господин капитан, эта женщина служит в вермахте. Она доброволец… Если не ошибаюсь, вы, господин капитан, – фон Киеслинг? Едва ли вашей фамилии делают честь подобные слова о незнакомой женщине. Тем более о немецкой женщине.

Разорвалась бомба!

Пухлое, гермафродитно-гладкое лицо капитана не побледнело и не побагровело. Не шевельнувшись, выслушал Альберта, не перебивая, до конца. Потом сказал:

– Я действительно фон Киеслинг. А кто вы?

– Хирург.

– Ваше звание?

– Обер-лейтенант Альберт Кронер.

– Я запомню вас, обер-лейтенант. Мы еще встретимся.

– Не исключено, господин капитан, мы на войне.

– Где вы получили Железный крест?

– Под Сталинградом.

– Вы смелый человек, обер-лейтенант.

– Что поделаешь, господин капитан, я же сказал: мы на войне.

– Я вас больше не задерживаю, обер-лейтенант. Вы свободны.

– Так точно, господин капитан, – Альберт сделал шаг в сторону, открывая гостю путь к двери…

Позже я зашел к Альберту и сказал, что все видел.

– Что теперь будет, Альберт? – спросил я.

– Этот хлыщ не простит. Он инспектор из штаба группы армий. Заехал к нам передохнуть по дороге на передовую. Они так и воюют: год в тылу, три дня на передовой. И – новый крест на грудь… Да пошел он к черту! – вскипел Альберт. И вдруг рассмеялся: – Но Мария-то хороша была! Этот педераст чуть не поперхнулся!..

– Ты откуда знаешь, что он педераст?

– Все они, эти выродившиеся клопы, – фон Бюлловы, фон Киеслинги… или импотенты, или гомосексуалисты… Другой бы, не породистый хам. просто загоготал бы и приказал подать ему такую бабенку в постель… А этого, видишь ли, покоробило…

Знаю Альберта: человек он отчаянный, прямой.

Чем все это для него кончится?..»

«8 ноября.

Взяли! Взяли эту прокл. 226,4! Кровью. Сижу в немец. блинд. Обживаем транш. Убит Гусятников. У меня потери – 12 уб.; ранен. – 6. Писарям работа – похоронки. Попортил нервы с Упр. – свол. А Киричев – везун. Иду в транш, закрепиться…»

Эту запись делать было трудно – дрожали пальцы, карандаш вихлял, выводил каракули – слишком легким, невесомым был он после автомата. Запись делал почти сразу после боя.

Высота 226,4… Сколько о ней шло разговору в дивизии! Будто одна она существовала от Балтики до Черного моря и из каждого уголка страны была всем видна. А в сущности – прыщ на ровном месте, на моей карте несколько изломанных, тонко вычерченных окружностей, одна в другой, с точкой в самом центре и цифрой 226,4. Сколько же таких пометок на картах всех ротных командиров! И за каждую приходилось класть людей…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю