355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 16)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 36 страниц)

– Врешь, не занята. Мне военком сказал, ты там один, – ухмыльнулся Киричев. – Думаешь, не понимаю, в чем суть? Ну и хрен с вами со всеми.

– Раз понял, значит, будь здоров, – отрезал я и, не прощаясь, ушел…

Вторую комнату снимал Николай Петрович Рукавишников – профессор, эвакуированный из Ленинграда.

Кажется, в тот день хозяева пригласили меня к обеду. В честь разгрома немцев под Сталинградом. Оксана Ивановна сварила украинский борщ, а на второе была баранина с домашней лапшой.

– Ты ешь, сынок, ешь, – говорила она, видя, как я с аппетитом уплетаю позабывшуюся домашнюю еду. – Ведь какой день сегодня! Разве не праздник! Сволочь эту разбили, будь она проклята!..

Она сидела, подперев смуглое лицо ладонью, подвязанный платок сполз на плечи. Детей у них не было, жили они друг для друга. Утеган Саспаевич молча хлебал борщ. Лоб и бритая голова его взопрели, в свисавших по-запорожски усах застыл кусочек капусты.

– Мой-то и борщ с салом приучился есть, – улыбалась Оксана Ивановна. – Тридцать годов как вместе. А вот на второе баранину обязательно подавай ему.

Муж согласно кивал. В черных щелочках-глазах светился огонек удовольствия от еды. Поев, он вытер расшитым рушником темные морщинистые скулы и усы, достал кисет с мелко посеченным табаком. Я видел листья такого табака в тюках, его везли как сено – на машинах, и мальчишки бежали следом в надежде, что несколько листьев выпадет на дорогу.

Потом с работы вернулся Николай Петрович Рукавишников. Я еще в коридоре узнавал его шаркающие шаги и кашель.

– Совсем больной, – качал головой Утеган Саспаевич, уминая табак в газетный обрывок. – Я ему говорю: лечиться ходи, ты большой человек, ученый, коран знаешь, тебе врач надо, кумыс надо. А он на станцию бегает, вагон свой сторожит.

– А как же! – восклицала Оксана Ивановна, собирая со стола. – Человеку доверили, как же ему теперь – бросить?!

Мне казалось, что этих двоих людей я знаю всю жизнь, что живу издавна в небогатом уюте их дома; наблюдаю, как Утеган Саспаевич кормит ишака и о чем-то разговаривает с ним по-казахски, часто повторяя «шайтан»; как Оксана Ивановна печет лепешки: ловко облепляет ими раскаленное нутро печки и кропит их, румянящихся, водой… Жил я в покое, отгороженный тысячами километров родной земли от того оплавленного огнем края, где свистят пули и падают на снег убитые. Уж не праздную ли я труса? – думал тогда. Все там, а я здесь. Ведь хожу. В госпиталь, по улицам, на базар, в столовку. Не на носилках – своими ногами. Но военком на эту тему разговоры вести не желал. «Я не лекарь, – говорил он. – Как получу от твоих лекарей „добро“, будь спокоен, у меня тут не задержишься…»

Вечером я лежал поверх одеяла одетый, читал, когда открылась дверь и просунулась круглая голова Утегана Саспаевича: «Твой девка пришел, учительница. Заходить не хочет, стыдливый…»

Начавшееся со стихов знакомство наше длилось уже третью неделю. Мы часто бывали вместе. Елена Андреевна Родомыслова… Преподавала русский язык и литературу… Как и профессор Рукавишников, Леночка была тоже из Ленинграда, закончила три курса пединститута. Жила здесь с матерью и парализованной теткой, втроем на учительский заработок. Тяжко им было. Пытался дать денег, мне-то они – ни к чему, но не взяла, даже обиделась, хотя я и пошутил, что после войны приму этот долг с процентами. Сказала: «Мне не должно быть лучше, чем другим, только потому, что случай свел нас». Ходила в своей облезлой шубке, детских толстых чулках в рубчик и ботиках. Гордая.

Профессора Рукавишникова Лена знала по Ленинграду, слушала его лекции. Жена его умерла в блокаду. Старик прибыл в Кара-Курган с тремя вагонами каких– то редкостных книг и рукописей. Вагоны стояли на станции, в тупике. Он ходил туда, топил печурки, чтобы все это не отсырело. Работал в тамошнем городском архиве, где и получал продуктовые карточки, часть зарплаты отправлял сестре в Свердловск, а сам – впроголодь. Собирал на станции щепки – топить «буржуйки» в вагонах, на саксаул денег не хватало, все вещички свои распродал. Саксаул был дорогой. Утеган Саспаевич несколько раз подвозил ему на тачке со своей базы немного списанной тары. Нужду в топливе испытывали ясли, детсадики, госпиталь, городская амбулатория и больница, школы. А угля почти не было, все навалились на саксаул…

Лена ждала меня за калиткой. Было темно и хмуро. Мы прошли к арыку. Там рос старый тутовник. Под ним – наше излюбленное место. Тихо шелестела ледяная вода, набиравшая весной силу в близких горах.

– Почему ты так рано сегодня? – вглядывался я в ее узкое, стянутое худобой лицо.

– Вторую смену отменили. Старшеклассники грузят на станции хлопок. А я осталась в школе – две пачки тетрадей. Половину проверила, больше не смогла, глаза болят.

– Каждый день одно и то же – диктанты, сочинения… Кому это сейчас нужно?

– Ты говоришь странные вещи. Разве не ты попросил у меня стихи?.. Нынче сочинение было на тему «Чем вы займетесь после войны?». Знаешь, один мальчик из десятого класса написал: «Во всем, чем бы ни занялись, постараемся еще раз выразить самих себя, так же, как в войну, чтоб мир снял перед нами шапку».

– Скажи, какой философ!

– Он сирота. Отец сгорел в танке в самом начале войны. Мать, военврач, пропала без вести. Тоже в сорок первом. Его хотели усыновить твои хозяева, еще в восьмом классе. Но он отказался, живет в детдоме…

Я сказал тогда об этом мальчике пренебрежительно «философ». И тут же подумал: а ведь скоро он, наверное, уйдет воевать, и, может быть, после войны, если уцелеем, я буду знаком с ним, посмею судить о его делах, вовсе не зная, что он и есть тот мальчик… Уцелел ли он? Кто он и что теперь?..

– Как его зовут? – помню, спросил я Лену.

– Зачем тебе?

– Да так просто.

– Саша Левин… Мне пора. Мама будет волноваться.

Мне не хотелось, чтоб Лена уходила.

– Еще рано. Пойдем ко мне. Ты совсем замерзла.

– Нет.

– Ты стесняешься Рукавишникова?

– Я не делаю ничего постыдного, чтоб стесняться…

В ней жила какая-то исступленность. Полное отрицание малейшей честной возможности получить чуть больше благ или удобств, нежели это доступно другим. Ее преследовали призраки блокады: трупы на детских саночках, варево из высохшего клейстера, соскобленного с обоев, которое она ела, чтоб не умереть… В ту пору жертвенность Лены мне была не совсем понятна. Может, потому, что жизнь на передовой, где множество смертей на глазах, была в те дни моим привычным бытом, приучившим мыслить сиюминутными категориями? Там смех и трагедии длились кратко и слишком поспешно сменяли друг друга, и от смерти тебя отделяли либо год, либо месяц, либо секунда. Кто знал – сколько?..

– Как долго мы будем вместе? – спросила Лена.

– Не знаю. Думаю, еще долго, наверное, месяц.

– Это долго?!

– Конечно.

Руки у нее были тоненькие, озябшие. Я прятал их глубоко в рукава своей шинели… Так мы и стояли обычно, тесно прижавшись, чувствуя малейшую судорогу наших тел. Я все хотел спросить, хорошо ли ей со мной, но боялся вспугнуть словами «хорошо ли ей», ведь для нее они были как крамола…

А дома ждал меня к вечернему чаепитию профессор Рукавишников.

Голая лампочка, свисавшая на шнуре, сиро освещала почти пустую комнату. Непокрытый стол, два табурета, железная, как у меня, кровать, на стене под простыней на гвозде какая-то одежда – последнее, что он еще не продал. Но зато – книги! Связанные в пачки, они громоздились под самый потолок. Личная библиотека Николая Петровича. Вернее – лучшая ее часть. Я знал, что какой-то доцент, ферт из юридического института, эвакуированного в Кара-Курган, предлагал Рукавишникову огромные деньги за эти книги. Но старик категорически отказал, предпочел продавать свои носильные вещи. Еще и шутил при этом: «Понимаете, вещи выходят из моды. Скажем, серый коверкотовый костюм или тупорылые ботинки фабрики „Скороход“. Кто знает, что будут носить через десять лет?! А книги остаются модными всю жизнь, друг мой, всю жизнь! Разумеется, настоящие книги…»

Мы пили кок-чай с лепешками, испеченными Оксаной Ивановной из муки, смешанной с отрубями и патокой. Муку достал я.

Рукавишников был совсем плох: глаза запали, лицо вроде усохло, седенькая бородка задралась, и, когда он наливал в пиалушки чай, сморщенные белые руки дрожали…

«Ну что он, в самом деле? – думал я тогда, окидывая взглядом связки книг. – Беречь все это, а самому загибаться! Да стоит ли все это одной человеческой жизни?!.» Я вспомнил госпиталь, муки раненых – безногих и безруких, Шурку, его. щербатую улыбку… Города исчезают с лица земли! Гибнут миллионы людей, все напряжено, чтоб одолеть такую безжалостную, такую железную силищу! А он ходит в парусиновых туфлях в гнилую зиму, зато сохранит прижизненные издания классиков. Для кого? А если сам загнется? Если б эти книги существовали в единственном экземпляре – куда б ни шло! Но все это уже есть в библиотеках, существует в тысячах экземпляров…

Сказал ему об этом.

– А за что вы, собственно, воюете? – как-то грозно придвинулся он ко мне.

– Против фашизма.

– Я спросил: за что?

– За нашу землю.

– Так вот это – ее духовные корни! – он ткнул длинным пальцем за спину, в сторону книг. – А мы – нравственный плод этих корней. Нельзя пресекать подобную связь. Гитлер, между прочим, тоже не дурак, он просто сатана. Вот почему он направил все не к духу, а к инстинкту.

– А какой прок, если вы простудитесь, заболеете и умрете, продав все свои вещи, чтоб сохранить эти книги?

– Иногда нужно много страданий, чтоб человек понял себя до сердцевины, понял, что он закономерная и необходимая частица чего-то большого, целого, а не случайность в этом мире… А умру, опять же кому-то ближнему достанутся не ботинки мои, а книги… И так должно длиться бесконечно…

Он говорил, а я слушал и думал: в дни, когда, казалось, рушилось все наше прошлое, – устойчивое, надежное, прекрасное, – когда вымирал и вымерзал Ленинград, когда гусеницы немецких танков подгребали под себя тысячи кубометров и километров нашей земли, когда сгорал, обваливался в воронки ее древний рельеф, а с ним тысячи столь же древних городов и деревень, когда все это не удавалось спасти даже такой ценой, как миллионы человеческих жизней, Рукавишникова заботили три вагона с книгами и рукописями в тупичке заштатного среднеазиатского городка! Старик уводил меня от частностей, из которых складывался мой мир окопного долгожителя: страдания одноногого морячка, жившего на морфии, непонятная мне озлобленность Киричева, бессонные траншейные ночи с друзьями – Витькой, Марком и Семеном, брикетик пшенной каши, разопревшей в кипятке, радостное возбуждение или тупая апатия усталости после выигранного боя – отбитой у немцев траншеи…

С первого дня войны, с первого дня блокады Ленинграда старик будто знал наперед, что в какой-то точке времени все повернется согласно здравому смыслу в ином направлении. Словно все это однажды уже было где-то в прошлом, – сто или тысячу лет назад, – а он, Рукавишников, лишь высмотрел из маленького Кара-Кургана, как все это было в том прошлом, и поэтому, заранее зная, каков конец всему, так уверенно полагал, что книги эти понадобятся и в нынешнем, и в следующем веках, что читать их будет кому…

«18 февраля, четверг.

Я – дома. В отпуске. Не могу привыкнуть. Жизнь Берлина выглядит замедленной, ненастоящей: асфальт, легковые изящные автомобили, люди в гражданском, работают кинотеатры и пивные. И никто на меня не обращает внимания, никто не подает команд. По вечерам город погружается в сырой сумрак – затемнение, лишь кое-где горят синие лампочки…

Мы прибыли с Цоллером вместе, одним эшелоном. Вывалились на перрон Восточного вокзала. Встречающих – толпы. Аккуратненькие девочки из „Союза“ в форме. Они раздавали нам пакеты с подарками, перевязанные цветными ленточками, и желали хорошего отдыха на родине. Больше всех суетились корреспонденты, щелкали фотоаппаратами: прибыли герои Сталинграда! Цоллер стоял в окружении газетчиков, совершенно обалдевший, по лицу его стекал пот, пытался улыбаться, силясь понять, что происходит.

Все это было дико: из нас делали героев! А у нас с ним не было даже одного Железного креста на двоих, хотя мы могли набить ими полные ранцы и продавать по марке за штуку. Самое интересное, что покупатели нашлись бы! Эта мысль едва не рассмешила меня тогда на вокзале. Но надо было выглядеть серьезными, как подобает героям…

Все это я рассказал отцу по дороге в кирху. Мы пошли туда вдвоем на следующее утро.

– Сейчас об этом поздно говорить, Конрад. Сейчас нужно выжить, – ответил отец и пугливо оглянулся…

Народу в кирхе было очень мало, в основном старые люди. Тоскливое зрелище. В притворе мимо нас к себе на верхотуру, к органу, прошел Поох. Совсем дряхлый. Он поднимался по состарившимся под его ногами деревянным ступенькам. Темные от времени, они скрипели, как клавиши, и сияли чистотой, шел от них памятный с детства керосиновый запах мастики.

Тут же на доске висело траурное объявление о тех, кто почил в бозе и по ком полагалось отслужить молитву. Меня удивило, что в большинстве это были мужчины, каждому за шестьдесят. Жены их находились в кирхе, я почти всех их знал. Что же выпадает совершить мужчинам в своей жизни такое, за что господь призывает их к себе на суд первыми? Прежде я не обращал на это внимания.

Рядом с этим грустным и, как показалось мне теперь символическим списком висело объявление, приглашавшее прихожан на садовый участок при общине с просьбой захватить с собой садовые инструменты: приближалась весна…

Но для меня уже существовала и другая реальность: Криста Панкнин, задумчивая, молчаливая девушка. Она счетовод, работает вместе с моим отцом в бухгалтерии электростанции. Я знал ее еще в школе, где все ее считали дурнушкой, незаметной, блаженненькой. Она всего сторонилась

Красивее за эти годы Криста и не стала, но мне с нею хорошо. Несколько раз мы ездили на Мюггельзе. В эту пору года вода в озере темная и грустная. Вокруг пусто: купальни и ресторанчики закрыты. Мы бродили по холмам, по сырому лесу в беззвучной оголенности оскудевшей за зиму природы. Мы целовались, охраняемые тишиной и ощущением одиночества. И когда уже возвращались из Кёпеника домой, продрогшие, счастливо-молчаливые, я сказал Кристе, что сразу же после войны мы поженимся. И только сейчас меня обожгло: да уцелею ли я? Ведь мне скоро возвращаться туда…»

«18 февраля.

Кара-Курган и безделье мое надоели. Иногда ловлю на себе недобрые взгляды женщин: с руками и ногами, а околачивается в тылу. На фронтах относительное затишье, судя по сводкам. Но я-то знаю, что и в это затишье есть что на войне делать. Скорей бы в полк, к ребятам… Вот только Лена… Как будет дальше? Нужна определенность. Не смогу так уехать. Все роднее мне эта маленькая, суровая и нежная девушка…

Нижний Таласс. Никогда не забуду этой поездки. Что это было?!

Рукавишников прочитал мне целую лекцию о Пушкине: 118 лет со дня выхода первой книги „Евгения Онегина“. Одержимый человек, о чем бы ни говорил – философия, для него важна зависимость. А я как-то все поверху тут…»

В Нижний Таласс Лена поехала просить дирекцию тамошнего сахзавода отремонтировать в школе отопительный котел. Я подался с нею. Лена в кабине, я – в кузове старой расшатанной полуторки. Тряслись на ухабах, все нутро у меня ныло, несколько раз сильно зашиб больную ногу. На обратном пути машина сломалась – полетел кардан. Решили идти пешком до шоссе в надежде сесть на попутную, километров десять.

С гор дул влажный ветер, под ногами хлюпала грязь. За обсаженным тополями проселком чернели свекловичные поля.

На втором километре я понял, что дальше не смогу – разболелась нога. Тусклые сумерки быстро заклубились теменью. В стороне от проселка в случайном окне желтел огонек. Двинулись к нему. Дом был дачного типа, окруженный забором, охранявшим и сад…

Дверь отворила высокая старуха в фуфайке и дорогих фетровых мужских бурках.

– Вам чего? – хрипло пробасила она.

– Переночевать бы… Машина сломалась. Я уплачу.

– Вы кто же будете? Документ есть какой? – покосилась на мою палку.

– Ездили в Нижний Таласс по делам… Вот документ, – я протянул удостоверение.

Она отодвинулась в глубь коридора, где на стене горела керосиновая лампа, повертела перед ней удостоверение, возвратила.

– Вместе, что ли? – кивнула на Лену.

Я не ответил.

– Куда же вас?.. – пробурчала старуха и толкнулась в узенькую дощатую дверь. – Чуланчик вот…

Из коридора в чулан сквозь щели в дверях падал вялый свет. Я разглядел на полу высокий матрас с выпиравшими под поблекшей китайкой пружинами; какие-то ящики, оплетенные лозой бутыли…

Все это время Лена молчала. Но я понимал, чего стоило ей это покорное молчание, как она вся напряжена сейчас, как нестерпима ей эта постыдная двусмысленность нашего вынужденного совместного ночлега…

Старуха принесла подушку и рядно.

– Прикройтесь, оно чистое, – сказала и ушла.

Я слышал, как несколько раз дунула, гася лампу. Стало темно.

Мы лежали молча, вслушиваясь в непонятные шорохи чужого жилья. От подушки пахло чем-то незнакомым…

Спустя какое-то время Лена сказала:

– Я ведь знаю, о чем ты думаешь. Ты считаешь, что я попала из-за тебя в унизительное положение… Мол, тебе скоро уезжать, как же будет со мной?.. Правда? Тебе не хочется, чтобы я думала обо всем, что произошло, как о случайном похождении заезжего офицера. Как в старинных русских романсах. Но ты ничего не можешь придумать: ты уезжаешь очень далеко, туда, где не угадать, как сложится твоя жизнь. Потому и не знаешь, что предложить или что пообещать мне сейчас в утешение… Мы ни разу не сказали друг другу: «Я люблю тебя». Ты – из боязни ответственности передо мной за эти слова. Я – из опасения усложнить твое положение… А между тем…

Я хотел перебить ее, сказать, что мы будем вместе, что, как бы ни сложилось, нам нельзя терять друг друга. Но это могло оказаться ложью: я действительно уезжал в слишком далекое и ненадежное путешествие.

– Мне ведь ничего не нужно, – горячо говорила Лена, – только уважение. Это очень важно – уважение. Ни деньги, ни подарки, ни прекрасные слова – ничто не может возвысить человека и придать смысл его существованию, если он не способен уважать другого… Мы сейчас ничего не сможем решить. Если мы поженимся до твоего отъезда, это будет выглядеть фальшиво для окружающих меня людей… Что-то от воровства… Не надо, не возражай… Я не ханжа, я не боюсь молвы… Все сложнее. В каждой семье тревога, горе, ожидание… А я – замуж, вдруг, случайно, торопливо. Да и что это тебе даст?.. Пусть все останется, как есть. Считай меня женой или любовницей… Доверимся времени… И больше не надо об этом…

Я ничего не мог ей сказать тогда, она все решила. Я боялся услышать в себе чувство облегчения и благодарности ей за это, словно она избавила меня от необходимости совершать вынужденное благородство, чтоб выглядеть порядочным. Мне не хватало ее простоты понимания всего, ее естественности…

– Скажи, а ты убивал их? – внезапно спросила Лена.

– Кого? – не сразу понял я.

– Их!

– Да. Вероятно, попадал. Я хорошо стреляю.

– Это страшно?

– Разве думаешь? Там не до этого.

– Наверное, потому что не мы к ним, а они к нам пришли.

– Возможно. Но для них такой разницы не существует.

– Пожалуй, ты прав… Как же их много еще на нашей земле!.. Представляешь, сколько раз тебе придется еще убивать их… Но так им и надо! Так и надо! Разве мы этого хотели?! – прижавшись, яростно шептала Лена…

Потом снова была тишина, и в ней за тонкой перегородкой послышались шаги и женский молодой голос:

– Кого это вы пустили в дом?

– Людей, кого же еще, – отозвалась старуха.

– Вы что, знаете их? А если обворуют?

– Тебе-то чего волноваться? Что здесь твоего? Здесь мое да сына моего.

– Но я жена Андрея!

– Жена?! Сучка ты вертлявая, а не жена! Его настоящая жена на фронте, врач.

– Вы не смеете так! Я тоже была на фронте! Я беременна от вашего сына. Он оформит развод, и мы поженимся.

– Беременная! Ишь, какое геройство на фронте проявила!..

– Я напишу Андрею, как вы со мной обращаетесь! – голос сорвался на плач…

Утром, когда, попрощавшись со старухой, мы уходили, я увидел прильнувшее к стеклу молодое круглое лицо, светлые волосы женщины были закручены на папильотки, толстой оголенной рукой она придерживала у белого горла ворот халата.

Николай Петрович в тот вечер вернулся раньше обычного. Пришел не с работы, а со станции – расстроенный, взволнованный: снег, плотно лежавший всю зиму на крышах его вагонов, начал таять, вода затекала по стенам внутрь. Необходимо было срочно сбросить снег и, пока гнилая погода – месяц-полтора– регулярно топить печурки, выпаривать сырость, которую невидимо, жадно впитывала бумага.

Я сказал ему, что сбросить снег – ерундистика: попросим Лену мобилизовать старшеклассников. А вот достать топливо и постоянного истопника с оплатой – сложнее: нужно много денег, да и вольные рабочие руки найти не просто. Но я успокоил старика: что-нибудь и тут придумаем…

А когда пили чай, он вдруг подмигнул мне:

– Сегодня 18 февраля, молодой человек! До войны в этот день жена устраивала званый ужин. Приходили друзья, и мы пили лучшее вино из Абрау-Дюрсо, – он подошел к связке книг, порылся и вернулся с маленькой брошюркой в поблекшей голубовато-серой бумажной обложке. Стоя, торжественно сказал: —18 февраля 1825 года был отпечатан и выпущен в продажу весь тираж первой главы «Евгения Онегина»! Две тысячи четыреста экземпляров. Вот она. – он протянул мне книгу.

На титульном листе значилось: «Евгений Онегин. Роман в стихах. Сочинение Александра Пушкина. Санкт-Петербург. В типографии департамента народного просвещения. 1825».

Этому томику было 118 лет! Его, возможно, держал в руках сам двадцатишестилетний автор! Пушкин!..

– Вам ведь сложно представить нынче, что для тогдашнего читателя этой книжицы ни Татьяны, ни Ленского еще не существовало! – он сощурил глаза и задрал бородку. – Роман-то выходил по главам, с интервалом. А вы в школе читали его сразу! И, конечно же, знали что-то о его прелестных героях еще задолго до знакомства с текстом. Пушкин входит в нашу жизнь с детства… И еще заметьте: из 2400 экземпляров до нас дошли единицы. Но дошли! Так как же не уберечь их?!

Я понимал восторг Николая Петровича. Да и сам был удивлен, что держал в руках такую реликвию, с трудом представлял себе, чьи еще руки могли ее касаться… И вдруг Пушкин – великое и вечное имя– символ, вошедшее еще в детское сознание, как постоянная данность, один и тот же портретик в хрестоматии, – предстал в виде слабой, доступной разрушению живой плоти: тоненькая книжечка. Это была уже осязаемая и зримая часть того, во имя чего не раз звучали в торжественных случаях солдатские клятвы не отдать на поругание нашу историю и во имя чего солдаты просто умирали в бою, в тот момент вовсе и не ощущая в себе, как все это неистребимо, как связано воедино в нашей душе, со знати, в жизни с самых малых лет…

– …И существует, молодой человек, зависимость, – почти крикнул он мне тогда. – И векторные силы ее невероятной досягаемости. Невидимые, они пронзают дни и целые столетия; Зависимость между двумя конкретными людьми, между народами, между эпохами и социальными системами. А следовательно, и поколениями. Не это ли сцепление и является гармонией мира?..

– Хороша гармония – пол-Европы в руинах! – помню, возразил я тогда.

– Как ни странно звучит, но войны – это частность, – заходил он вокруг стола, поглаживая тыльной стороной ладони подбородок. – Мерзкая частность в той неустанной целесообразности, которая управляет человечеством со дня его рождения. Какой-нибудь просвещенный монах, участвовавший в разрушительных крестовых походах, имел основание изречь, что гармонии нет: он видел, как рухнула она под огнем и мечом в реки крови. Однако же через шестьдесят лет после четвертого похода появился Данте, через триста лет – нате вам: Шекспир! Прошли еще века – заговорили Пушкин и Толстой! А сколько было бессмыслицы между этими вехами?!.

Все, что говорил профессор, было понятно мне, интересно и вместе с тем как-то призрачно далеко, только тревожащим холодком касалось моего мозга, но в душе вроде не находило места. Я пытался все это сопоставить с тем, что видел своими глазами: как бегает по танку верткое на ветру пламя, лущится от жара краска и оседает копоть, как сидит солдат, вытянув ноги в обмотках и прижимает к животу вывалившиеся кишки, белое лицо его в последней липкой испарине, а он просит пить и все косит глазом в красное месиво, куда вломился кусок рваного железа… Но не сопоставлялось… Ах, Сеню бы Березкина сюда! – думал я тогда. – Вот кто бы получил полное душевное удовольствие от мудрости Рукавишникова! Любил Сеня такие беседы! Хлебом не корми. Витька, бывало, посмеивался, а Сеня приспускал свое левое веко и ораторствовал. Тут же сопел Марк Щербина, по-медвежьи подмяв Витьку, чтоб не мешал витать мыслям Сени своими дурашливыми репликами…

Чем больше я углубляюсь в бумаги Конрада Биллингера, чем острее и громче начинает звучать во мне прошлое, когда читаю свой дневник, тем тревожнее одолевает мысль: смогу ли сделать так, чтоб все было понятно всем? Не эгоистично ли постоянно напоминать людям о том, что кажется главным для тебя? Может, чье-то главное лежит далеко в иной сфере? И годится ли напоминать взрослым, как школьникам, что они выучили не все уроки? Взрослые вольны пользоваться правом выбора.

В годы войны мы – Лосев, Березкин, Щербина и я, молодые тогда, спорили, тоже отыскивая нравственный центр, вокруг которого должно вращаться наше представление о мире; рядом с нами в конце своего пути и по-своему пытался делать это немец Конрад Биллингер.

Кто-то до нас на протяжении веков занимался тем же, не оборвется это и после нашей смерти. А ведь людям уже тысячелетия известно, что негоже силы души тратить лишь на прихоти плоти. Но должно ли успокаивать или обескураживать нас то, что это известно столь давно? Герой одной популярной книги изрек, что добро делают из зла, потому что больше не из чего. Но не слишком ли дорого тогда обходится человечеству грамм добра? И сколько его уже должно быть в таком случае, если на одну чашу весов положить зло, содеянное хотя бы с начала нашего века? Однако справедливой пропорции все еще не сложилось, на другой чаше слишком маленький вес…

Сейчас мой собеседник на эту тему – время, а ведь мог им быть и Сеня Березкин. Именно он, почему-то кажется мне, когда вспоминаю своих погибших друзей.

Шли годы. Время отворовывало у нас Сеню Березкина по черточке – его голос, цвет глаз, их выражение на худом лобастом лице, что-то еще и еще. Мы все реже стали видеться с ним в нашей памяти, и только по какому-нибудь внезапному случаю она, напрягшись, опять воскрешала весь облик Сени, и он недолгий срок жил в ней, смутно колеблясь, как сквозь подвижную воду. Но случаев таких становилось все меньше, у живой жизни всегда избыток насущных хлопот и забот. Сперва я восстал против этой инерции забвения всем сердцем, позже – совестью, еще позже – просто стыдил себя уже разумом.

Как-то сказал об этом Витьке Лосеву. Мы сидели втроем: Наташа, Витька и я у них дома. Алька угощала нас современной «классикой» – американской оперой «Иисус Христос», все время восклицая: «Ну как?»

– Годится, Алька! – хохотал Витька. – Шпарь, глуши модерном сантименты этого дяди, – кивнул он на меня. А потом уже мне – серьезно: – Жить одной памятью – чушь! Сколько можно плыть против течения времени? Все равно где-то не одолеешь, снесет тебя на стремнину в общий торопливый поток. Ты это понимаешь не хуже меня. И уже ощущаешь на себе, но все тужишься. Логика и целесообразность управляют миром. В этом залог его завтрашнего существования.

– И это исчерпывающе устраивает тебя?

– А почему бы нет? Я работаю как одержимый Некогда оглянуться. Разве это оскорбительно для памяти Сеньки и Марка? Работаю для того же, ради чего они погибли, прости за банальность. Сколько я домов построил? Города!

– Дурацкий спор, – вмешалась Наташа. – Оба вы ломитесь в открытую дверь.

– Но каждый в свою, – захохотал Витька.

У Сени Березкина осталась мать – Ольга Ильинична, врач. Сквозь долгие годы мужественно несла она свое горе, укрыв его от сторонних, не разменивая на встречные слова сочувствия, как нечто живое прятала в себе, словно хранила от сглаза, как и бумажку со словами: «…пропал без вести». Была какая-то нелепость в его исчезновении: ушел из роты и пропал.

За все время лишь однажды Ольга Ильинична подробно расспросила меня и Витьку, как жил Семен на войне, очень ли тяжело приходилось ему переносить ее тяготы, как и где пропал. Будто что-то можно было изменить в зависимости от наших ответов.

– Расскажи, – попросил я Лосева: я-то ведь все знал с его слов, в тот день, когда это случилось, меня в роте не было.

– Лучше ты, – уклонился Витька. – Что уж тут… Одинаково знаем…

Больше Ольга Ильинична о Семене не заговаривала. Мы виделись с нею все реже и реже. Лишь одно неизменно исполняла она: с детских наших лет помнила дни рождения – мой и Витькин, – и теперь всякий раз, испекши ореховый торт, каким мы любили когда-то лакомиться в доме Березкиных, являлась поздравлять нас.

Я старался относиться к этому спокойно, хотя ощущение неловкости, однажды возникнув, постоянно смущало меня. Витьку же это ее настойчивое внимание раздражало. В дни рождения у него обычно собиралась компания больше из сослуживцев – людей, не знавших ни Сеню Березкина, ни его мать. И тут Ольга Ильинична появлялась с тортом. Витька, Наташа и я встречали ее в прихожей, начинались уговоры (она не хотела садиться за стол). Наше долгое отсутствие замечали гости, выскакивали полюбопытствовать. Но Ольга Ильинична, вручив Витьке торт, целовала именинника в щеку и уходила. А он пространно, и вроде как-то оправдываясь, объяснял гостям, кто эта женщина и в чем дело, поглядывая при этом на меня, дескать, помоги.

Почти та же ситуация возникала и на моих именинах, с той разницей, что я испытывал лишь недолгое смущение, а Витьке становилось тревожно, и весь вечер он оставался каким-то растерянным.

– Ну зачем она с этим тортом? – насупившись, говорил он мне. – Ну на кой черт… Он мне поперек горла уже… Каждый год одно и то же, одно и то же… Ладно, зашла, так уж сядь за стол… Нет, тут же убегает… Что она этим хочет сказать? Что мы виноваты, что выжили? – пожимал он плечами, зло и вместе с тем обеспокоенно глядя мне в глаза, словно что-то выпытывая…

К визитам Ольги Ильиничны привыкли и в Витькиной, и в моей компаниях. И когда звяканье ножей и вилок, гул голосов вспугивал звонок в прихожей, кто-нибудь из гостей восклицал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю