355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 23)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)

Но я отказался, нужно было сходить проверить, что старшина привез за провизию. Овес людям осточертел, обещали немного сушеной картошки и пшена…

Через много лет, сидя однажды в большом, с шиком обставленном служебном кабинете Виктора, я был свидетелем, как он распекал своего подчиненного – немолодого уже человека, уставшего, понурого, на мятом пиджаке которого темнели залоснившиеся, потерявшие цвет орденские колодки.

– Ты еще поплачься на тему «за что сражались», – ехидно сказал ему Виктор. – Квартиру трехкомнатную получил?

– Не в этом дело, – пытался тот возразить.

– Ступай, потом договорим, – услал его Виктор.

– За что ты его так? – спросил я.

– Не умеют радоваться жизни. Все человечество у них виновато!..

И тут я напомнил ему тот наш разговор двадцатилетней давности.

– Ну, мало ли что было, – усмехнулся Виктор, откидываясь в вертящемся финском кресле. – Молодо – зелено.

– А может, этот роскошный кабинет повлиял на твое восприятие человечества? – поддел я.

Он быстро и понимающе глянул на меня, но тут же не без усилия согнал с лица серьезность, как бы уходя от разговора:

– А что, плохой кабинет?..

– Не в трехкомнатной квартире суть, Витя.

Мне хотелось сказать ему: нравственные силы, взлет и чистота души, сохраненные нами в окопной грязи перед лицом смерти, не могут пропасть и не пропали. Их не должен слопать мир вещей. Такое я мог сказать только ему, не боясь прослыть демагогом. Пусть все это трансформировалось за истекшие годы, и в наших детях обрело иную, может, более рациональную окраску, но ведь живо! Связь не оборвалась. Просто такое время, что живем – бегом. Все – от мала до велика. Но если каждый вдруг остановится и заглянет в себя, то поймет, что в движении каждого есть смысл, уходящий корнями к тому смыслу, ради которого в землю полегло двадцать миллионов. И заблуждается Витька, считая, что самое важное – это количество построенных им квартир. Это – вопрос отрезка времени, скажем, плюс-минус пять лет. Я говорю о явлении, равном всему времени.

И еще: случайно ли людям надоело стесняться сентиментальности, нашла свое место мелодрама в театральной афише и хочется тихих слов, а не крика? В тишине человек точнее называет то, что связывает его, сегодняшнего, с родной землей, с ее прошлым. И взрослые наши дети не только из любопытства ходят смотреть в кино хронику о войне. Я убежден: глядя на тех двадцатилетних, в касках и замызганных шинелях поднимающихся с земли под огнем пулемета, спрашивают себя: «А я – смог бы?» Спрашивают тайно. И тайно отвечают. И коль спрашивают, то понимают, ради чего нужно было бы сделать это…

«26 марта, понедельник.

Деревня Стури от нас километрах в десяти. Русские взяли ее позавчера ночью. Рвутся в Броцены, чтобы перехватить дорогу на Либаву. А вчера на свете, воспользовавшись туманом, наши атаковали Стури и выбили русских. Раненые, прибывшие оттуда, рассказывают, как это здорово получилось, как русские попали под огонь наших танков.

Я понимаю возбуждение этих людей, отступающих уже многие месяцы: даже маленькая победа в никому не известном деревенском поселке кажется значительной, утешает, рождает надежду на что-то…

Один легкораненый молодой парень из Дортмунда (Альберт вытащил у него осколок из икроножной мышцы, и дней через десять его выпишут) подарил мне трофей – толстую тетрадь в коленкоровом переплете, исписанную чернилами и химическим карандашом. Он нашел ее в вещмешке убитого русского перед тем, как сам был ранен. Тетрадь эта – видимо, дневник. В ней проставлены даты, но прочесть я не могу ни слова.

Показал ее Марии. Она долго и внимательно листала, всматриваясь в незнакомые буквы, молча отдала мне.

Последнее время с Марией что-то происходит. Она замкнулась, почти не разговаривает, иногда глаза заплаканы. Альберт из-за этого переживает.

Однажды Мария призналась мне, что ее преследуют крики тех русских женщин и детей из эшелона в Резекне, вспомнила, как Готтлебен рассказывал о расстреле латышской семьи на хуторе близ Межмали.

А что, если эта латышка была беременна?“ – вдруг спросила Мария. Я опешил. Но ответил, что нас послали в Россию не на прогулку. Разве мы не знали, что идем завоевывать эту страну, а жителей ее – истребить?

Мария поняла мою горькую иронию. Обиделась и ушла. И меня тогда словно встряхнуло: уж не беременна ли Мария? Намекнул на это Альберту. Он растерянно развел руками…

Дневник русского, как что-то живое, беспокоит меня. То и дело посматриваю на эту обтрепанную коленкоровую тетрадь, переворачиваю ее страницы. На многих карандашные буквы проявились фиолетовыми разводами: должно быть, от капель дождя или растаявшего снега. И то, что эта жгущая тайна чужой исповеди недоступна мне, странно тревожит и беспокоит. Ведь есть что-то общее, что я и владелец дневника видим и понимаем одновременно. Но какие мысли, чувства, думы, стремления скрывается за странными буквами, за чернильными и карандашными записями этого человека? Какая необходимость породила их? Что хотел сокровенное сберечь в них убитый русский? Этого мне никогда не узнать и не понять. Почему-то это меня огорчает. Неудовлетворенное любопытство? Или невозможность понять человека из неведомого, загадочного и враждебного мира, который мы называем Россия?

Для большинства из нас – это беспредельные пространства, где, конечно же, есть какой-то рубеж, куда мы должны были дойти и где полагалось закончиться войне. Но для русских, кроме этих страшных пространств и расстояний, существует что-то же еще, определяющее понятие „Россия“. Должно быть, что-то духовное. Я же видел их церкви и похожие на наши кресты на могилах сельских кладбищ…

Когда мы шли в эту страну, я знал, что хочу того, чего хочет весь мой народ. Так я отвечал себе, никогда не уточняя, чего конкретно хочу лично я. Теперь пора спросить: что я шел завоевывать здесь себе? Просто землю, пространство? Но мне его хватало дома, в моем огромном городе, в сосновых рощах Кёпеника, на зеркальной воде Мюггельзее; хватало моему отцу, чтоб ежедневно ездить на работу на электростанцию и обратно. И его это вполне устраивало…

Оттого, что слова эти я не могу крикнуть, произнести вслух, мне одиноко: есть же где-то сердце, в котором бы они породили эхо!..»

Пояснение:

Приведенная выше запись Конрада Биллингера от 26 марта 1945 года, прочитанная мною сейчас, спустя почти тридцать лет, относительно точно объясняет, каким образом мой дневник попал к нему.

Взяв поселок Стури, рота расположилась на околице, но закрепиться мы не успели. Перед рассветом следующего дня, воспользовавшись глубоким туманом, немцы батальоном пехоты и четырьмя самоходками неожиданно атаковали.

Туман был такой, что в десяти метрах в нем все тонуло, он размывал свет ракет, впитывал его, как в промокашку. Мы жгли ракеты одну за другой, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть, понять, откуда и какими силами нас так бьют. Немцы начали с ходу, без артподготовки, их автоматно-пулеметный огонь ударил внезапно из набрякшей волглостью плотной пелены, ползшей над самой землей. В глубине передвигался рев дизелей самоходок, и оттуда с воем ветрено и горячо неслись снаряды.

За крайней избой у дороги, на танкоопасном направлении, у меня стояло два расчета ПТР. Они били по звуку – по угрожающему завыванию дизелей, по рельсовому отзвону выстрелов, раскатисто отлетавших от орудийных стволов самоходок и почти сразу сливавшихся с разрывами, которые взметали, как щепу, вековые бревна изб, амбаров, сараев.

Потом пэтээровцы вдруг умолкли. Я метнулся туда, к околице, понимая, что, если нас обойдут там у дороги, – конец, отрежут от батальона. Пробежал я метров двадцать, когда из тумана на меня вывалилась какая-то тень, и тут же сквозь грохот я услышал крик телефониста Гуменюка: «Товарищ лейтенант! Комбат приказал немедленно отступать за дорогу». Я понял: за дорогой, у опушки леса, стояла батарея наших дивизионок. Надо уводить роту под их прикрытие. Я велел Гуменюку вернуться и передать это Лосеву, а сам все же побежал к околице…

Помню все, как сейчас…

Но старался я зря. Немецкие самоходки рвались именно сюда, к дороге, и, ощутив препятствие, вслепую, не жалея снарядов, перепахали здесь все. Оба расчета ПТР накрыло прямыми попаданиями. Я ползал меж воронок, надеясь найти хоть кого-нибудь в живых. Но тщетно.

Тем временем Лосев привел роту. Стонали раненые. И тут Семен Березкин сообщил мне, что убит Гуменюк, убит возле амбара, где накануне мы ночевали. И я вспомнил, что там на ржавых гвоздях, торчавших из сухих темных бревен, висели мой и его вещмешки и на лежанке из сена осталась моя шинель…

Конрад Биллингер не точен в пустяке: владельцем дневника, найденного в одном из этих вещмешков, был я, а не убитый Андрюша Гуменюк…

Потеря дневника по тем временам была не такой уж значительной, огорчение длилось недолго, выпадали огорчения куда больнее, да и то радость затмевала их: дело шло к концу. Украинские и Белорусские фронты отзывались гулом со всей Европы, уже освобождена была Польша, бои шли в пригородах Вены, очищена Венгрия, взят Кенигсберг.

С 1 апреля наш 2-й Прибалтийский был упразднен, мы вошли в состав Ленинградского. В двадцатых числах на чердаке хуторского помещичьего дома среди сваленных под стропилами немецких и латышских книг, связок каких-то счетоводческих бумаг, в пыльном хламе я нашел большую алфавитную тетрадь в твердой глянцевой обложке, похожей на лабрадорский камень. Несколько страниц ее были исписаны непривычными в ту пору для нас черными чернилами, в которых от давности появился тусклый красноватый оттенок. Почерк, помню, был мелкий, буквы, как бусины, ровно нанизаны на синеватую линейку и все с одинаковым наклоном. Исписанные эти листы я выдрал, тетрадь же оставшиеся три недели до конца войны служила мне для последних дневниковых записей.

Бумага в ней была поразительно гладкой, без единой шершавинки, белизна ее даже отливала синевой. Трудно было устоять от искушения – не прикоснуться кончиком грифеля. Там же на чердаке я нашел яркую картонную коробку – комплект цветных карандашей фирмы «Фабер». Тетрадь эта сохранилась по сей день, а карандаши я тогда подарил начальнику штаба батальона…

«23 апреля, понедельник.

Делаю свою последнюю запись. Скоро придет Мария. Произошло вот что: вчера на узле связи кто-то из знакомых телефонистов шепнул что на Альберта и на меня послан донос и будто в нем намек, что я веду какие-то записи, содержащие пораженческие настроения. И тогда я вспомнил, что несколько раз замечал, будто в моих вещах рылись.

Я поделился этим предположением с Альбертом.

– Все может быть, – ответил он.

– Ты должен уничтожить свою тетрадь, – посоветовала Мария.

Я наотрез отказался.

– А если будут обыски? Ты понимаешь, чем рискуешь?

Мне уже было все равно, но я вспомнил многое. что писал об Альберте и других людях. Как быть?

Альберт молчал, и мне казалось, что он прочел мои мысли.

– Что ты скажешь, Альберт? – я посмотрел ему в лицо.

– Поступай, как найдешь нужным.

Опять он со своим благородством! Оно похоже на принуждение. Боже, до чего он глух к чужим сомнениям!.. И я закричал на него:

– Мне плевать на твое садистское благородство!

Я спрашиваю у тебя совета. Ты знаешь, как мне дорог дневник, и знаешь, чего я боюсь.

– Отдай его Марии. Пусть отправит почтой твоим родителям. Никто не станет вскрывать сотни мешков и искать его. Сейчас не до этого. Русские на окраинах Берлина. Дай бог, чтобы этот почтовый мешок успел туда добраться… Это мой совет. А там поступай как знаешь…

Что ж, в его словах был смысл.

Я заверну свою тетрадь и дневник русского в упаковочную бумагу от патронов, оберну куском маскхалата, перевяжу и отдам Марии. И если господь добр, он сохранит пусть не меня, но хоть это…»

– Зачем ты купил этот кошмарный торт! – возмущалась Алька. – Ты же знаешь, я не люблю бисквит. Лучше бы взял несколько эклеров и безе.

– Какая разница? Мне лишь бы сладкое, – засмеялся Женя. – Бисквит так бисквит, – поддразнивал он.

– Плебейские вкусы! – фыркнула Алька. – Ему лишь бы розочки из крема.

– Не ворчи, – сказала ей Наташа, – лучше помоги мне на кухне.

Они вышли. Мы остались вдвоем. Алькин парень был недурен собой: высокий, жилистый, с подвижными мышцами широкого лица, даже при разговоре на челюстях перекатывались узлы желваков, под темными бровями весело отблескивали зеленоватые глаза. Когда знакомились, не тряс мою руку, а, плотно поймав в широкую ладонь, чуть сжал, представился: «Евгений Копылов», – и тут же разгреб пятерней густые каштановые волосы.

Он понимал, почему я здесь, но не было в его движениях и словах ни скованности, ни развязности; он выглядел старше Альки лет на семь-восемь и вел себя со мною с той свободой и естественностью, которые возникают у людей, привыкших полагаться на себя и самостоятельно принятые решения…

На столе уже стояла бутылка коньяка. Посмотрев на нее, Женя сказал:

– У меня есть спирт, с Севера. Я это – не очень, – кивнул он на коньяк. – Как вы насчет спирта? Употребляете?

Я давно не пил спирт и с охотой принял предложение.

Он оглянулся, присел к боку буфета, пошарил рукой в щели между буфетом и стеной и вытащил зеленую бутылку с фирменной этикеткой «Питьевой спирт».

– Загашник мой. От Натальи Федоровны, – сказал он, смеясь.

– Не одобряет?

– Как все мамы, тещи, бабушки.

– А вы любитель? – спросил я.

– Умею. Но без склонности. Так, при случае… Разводить будем?

– Можно и неразведенный… – пожал я плечами.

Наташа и Алька сновали из кухни в комнату, накрывали на стол. Затем сели, ужин начался. Алька моментально завела разговор на какую-то институтскую тему, защищала некоего доцента с кафедры философии:

– Но он фронтовик к тому же! – воскликнула она.

– К чему «к тому же»? – спросил Женя. – В том– то и дело, что этого «к тому же» у него нет. Да и вообще, что за аргумент, что за способ мерять людей: «Мы воевали, а вы нет». У него это единственная оценочная категория. Не переношу этого! Воевали-то тоже разные люди. Разве среди них не было злых, жадных, двуличных, глупых?! Разве воевали исключительно высоконравственные, идеальные? Нет, это не может быть мерилом человеческих достоинств, которые не доказаны и не подтверждены другими средствами сегодня. – Женя встал. – Воевали, имея в виду сегодняшний день.

За ним, на уровне его плеча на стене висела фотография Виктора. Алька Лосева и Женя Копылов познакомились через месяц после смерти Виктора. Глухим и немым довелось ему быть в собственной квартире в дни, когда в ней появился новый мужчина, который, очевидно, станет мужем его дочери. Как бы сложились их отношения – Виктора и Жени? Не об этом ли сейчас думала и Наташа, глядевшая в ту же сторону, что и я: на высвеченное, с резкими углами теней лицо Жени и фотографию Виктора, темным пятном проступавшую из глубины?..

Ушел Женя около одиннадцати. Алька отправилась провожать его до троллейбуса.

– Ну что? Как парень? – спросила Наташа.

– Взрослый и, по-моему, серьезный. Ну, а там – бог знает, – пожал я плечами.

– А Алька совсем дитя. Вчера юркнула ко мне в постель, свернулась калачиком, прижалась. «Мама, – говорит, – я так счастлива! Женьку профессор здорово похвалил, он сделал очень тонкую операцию на роговице. Как хорошо, что мы оба врачи!» «Это почему же?» – спрашиваю. «Мы, – говорит, – одинаково будем понимать человеческую боль. А вообще несправедливо, что врач, исцеляя, нередко причиняет боль. Надо бы, чтобы в тот момент она от больного, вселялась во врача, а больной ничего не должен испытывать. На днях трехлетнему малышу вскрывали фурункул. Он смотрел на руки хирурга, на скальпель с таким ужасом и вместе с тем с такой верой, что больно не будет! Ведь ему обещали, что – не будет! А его, исцеляя, обманули». И знаешь, что еще эту дурешку волнует? Не сам факт замужества, а вот оставаться ли на фамилии Лосева или переходить на фамилию Копылова. Очень принципиально для замужества…

– Ну, а благословение твое будет? – спросил я.

– Что поделать, единственная дочь.

– По этой же причине ты собиралась ее отговаривать, – усмехнулся я. – И помнится, собиралась предложить еще что-то.

– Тебе не кажется, что ты засиделся? Завтра рабочий день. Мне еще посуду мыть.

– То-то!..

На троллейбусной остановке Альки и Жени не было…

События остальных восьми дней Конрад Биллингер восстановил по памяти позднее, когда попал в Берлин, о чем сужу по записи, сделанной уже 6 июля.

«6 июля.

Во Фридрихсхагене в полуразрушенном доме, покинутом хозяевами, я нашел цивильную одежду: замызганный светлый плащ, брюки от фрачной пары и старые визитные штиблеты с потрескавшимся лаком. Плащ я напялил прямо на вонючую нательную рубаху и застегнул у шеи на последнюю пуговицу.

Вид мой никого не смущает: сейчас так одеты многие.

Люди бродят среди рухнувших зданий, разыскивают близких. В этот бесконечный поиск включился и я, как только добрался до Берлина. Кварталы, где жили мы и Криста, я разыскал с трудом – руины… Удивляясь, что не плачу, я долго стоял, созерцая битый кирпич и стекло, обожженную штукатурку, обглоданные огнем стропила, пока на меня не обернулись проходившие русские солдаты. Но и им уже нет дела ни до меня, ни до дымящихся еще камней моего города – некогда огромного, звонкого, делового…

С трудом я добрался до Трептова, здесь и нашел себе жилье в полуподвале. Верхних этажей нет – сметены. Хозяйка его – ворчливая старуха с серым лицом – делает из еловых веток примитивные кладбищенские венки. Заказчиков у нее хватает; я помогаю ей ломать ветки, гнуть и связывать их. За это получил крышу над головой и продавленный диван для спанья. Нашелся у нее для меня и карандаш. С бумагой и того проще: за ту неделю, что я уже здесь и брожу по улицам среди развалин вместе с тысячами других людей, также разыскивающих своих близких, я насобирал меж обломков подходящей для писания бумаги. По вечерам, когда закатные лучи солнца освещают только небо, а оно дарит их отраженный свет, я усаживаюсь у окна и пишу: меня преследуют те последние дни, означавшие конец всему, и нынешняя моя пустая жизнь заполнена ими так подробно, будто все еще продолжается то время…

Итак, возвратимся к нему».

«Сцена опустела, занавес опустился, зрителей не стало. Только участники трагедии. Они удерживали за руки нечто бесплотное, именуемое „надеждой“, пытавшееся спасти уже не их, а самое себя: пал Берлин!

Узнал я это от Альберта 4 мая: с передовой по дороге в тыл к нам в лазарет заехал адъютант начальника штаба 563-й пехотной дивизии, ему во время бомбежки бревном раздробило пальцы. Сам начальник штаба, Эрнст Кейтель, сын того Кейтеля, слышал передачу русского радио, что берлинский гарнизон капитулировал; волновался за судьбу отца. Пришел приказ ставки эвакуировать отсюда несколько дивизий в рейх морем, пока это еще возможно. Остальным командующий группой армий генерал Гильперт приказал держаться за эту землю зубами. Безумие!..

Душа моя была там, в Берлине. Мама, отец, Хильда, Криста, что с вами?!. Живы ли вы?!

Раненых срочно отправляли в Либавский порт на транспорт „Фридрих Альберт“. Лазарет постепенно пустел. Однако о нашей эвакуации – ни слова. Ужели мы еще нужны будем? Гауптман Готтлебен вел себя так, будто ничего не произошло, был полон злобы и воинственности, все время твердил о дисциплине. Между ним и Альбертом произошел необычный разговор. Гауптман придрался к Альберту, что тот не носит пистолет.

– Вы что, в плен собираетесь?

– Это я советую сделать вам, – ответил Альберт. – Я лишен такой возможности, как врач: я обязан находиться там, где убивают. Если придется защищать раненых, буду стрелять. Впрочем, как и русские в меня. Другого выхода нет: нас одели в разную форму.

– Слишком романтично, Кронер. Истина не в этом.

– Даже истина есть? – усмехнулся Альберт.

– Представьте… Существует закон диффузии, взаимопроникновения. Особенно в моменты исторических встрясок. Ему подвержены и побежденные и победители одновременно. Меня не волнует, если русский солдат в порыве мести зарежет какого-то цивильного берлинца или изнасилует в Коттбусе девчонку. Со временем это схлынет, будет запрещено, наказуемо, да и страсти остынут. Страшно другое: что-то русские привнесут нам, что-то от нашего приспособят себе. И в какой-то точке круга это, естественно, замкнется, образовав наглухо закрытое пространство с новой атмосферой мышления, в которое рядом с собой русские погрузят Германию. И это – на необозримое время… Чем это обернется для России, меня не волнует, а вот о судьбе Германии стоит подумать.

– Я слушал вас внимательно, гауптман, – сказал Альберт. – Отвечу вопросом: почему это не волновало вас и других теоретиков до начала войны с Россией? Если не ошибаюсь, вам принадлежит афоризм: „Нельзя сходить по нужде и не надуться“. Так что, дуйтесь до конца! Пусть больше будет дерьма, которое покроет Германию. Чем дольше придется очищаться, тем дольше будем помнить, почему мы в дерьме…

– Удивляюсь, что вас до сих пор не вздернули, обер-лейтенант, – прошипел Готтлебен.

– Этот подвиг вы еще успеете совершить…

Они ненавидели друг друга, но вынуждены были идти рядом, одной дорогой… Только ли они?..»

«4 мая.

Дни теплые, с легкими короткими дождями. Весна!..

Немцы притихли. Стрельбы почти нет. Мы тоже „загораем“. Живем беззаботно и весело. Странное ожидание чего-то. Это ощущение, – когда узнали: Берлин взят. Аж не верится! Все возбуждены, радостны, но растерянны: вроде конец, а мы даже краем глаза не увидели, что это такое – Берлин.

Как Лена мечтала об этом дне! Не довелось – из НКПС пришел ответ на мой запрос: их эшелон разбомбило по дороге. И все-таки я еще на что-то надеюсь. Не могли же все погибнуть!..

Был на совещании в штабе полка: будем наступать, чтоб лишить немцев возможности выбраться из Курляндии. И еще: в окрестных лесах – группы немцев и местные банды, приказано поодиночке и без оружия не отлучаться. Много других новостей, о них надо рассказать солдатам…»

Главной новостью в те дни был, конечно, слух, что нас перебрасывают на Дальний Восток. Но это так и осталось слухом. А вот реальностью оказались разрозненные группы немцев и банды. По поводу этого предстояло серьезно поговорить с людьми. С тем я и вернулся в тот день из штаба в роту. На месте оказались все, кроме Лосева и Березкина: оба ушли на хутор. Витька не впервые наведывался туда, завел дружбу с хозяином, доставал у него самогон. У хозяина были две дочки-близнецы.

Меня задело, что в мое отсутствие, не предупредив, бросив взвод, Витька опять подался на хутор. Я отправился туда.

Хутор врос в зеленый холм, высвеченный солнцем. Позади белела молодая тонкостволая березовая роща. У подножия холма густотравные луга светились ромашкой, зеркально играло тихое озерцо с причальным мостиком, к которому была привязана лодка. Красивые здесь места, весной нежные, ласковые. Может, с тех пор я и привязался к Прибалтике, езжу туда почти каждое лето…

Пожилой латыш вычерпывал из лодки воду, заметив меня, приветственно махнул рукой.

Семена я увидел, когда подошел ко двору. Он сидел на колоде спиной ко мне, что-то заворачивал в холстину. Рядом с крепким деревянным домом прилепилась пристройка, сбоку у нее, как крытый коридор, шел глубокий ход на сеновал.

– Эй, воин, – окликнул я Семена.

Он вскочил, смутился, держа полузавернутый кусок сала. Из-под навеса, где был сеновал, на солнечное пятно вышла высокая девушка в телогрейке, накинутой поверх слинявшего ситцевого платья. Сильные в икрах босые ноги будто наспех были обуты в большие рыжие солдатские ботинки, шнурки болтались. Лицо скуластое, раскрасневшееся, к испаренному лбу прилипла светлая прядь. Девушка весело смотрела на нас. И тут позади нее в затененной глубине прохода на сеновал возник Витька. Привалившись к дощатой стене, жадно курил, улыбался.

– Марш в роту! – приказал я и тут же ушел со двора.

Они догнали меня на тропе, пробитой по лугу.

– Чего ты сдрейфил, Семен? Сестрица-то ждала, – скалил Витька зубы.

– Мне ничего не надо, – буркнул Семен.

– Видал чудака! – Витька заглянул мне в глаза, пытаясь втянуть в разговор. – Убьют, а ты так и не узнаешь, как там у них, у баб… – захохотал он.

– Убивают не только осведомленных, – спокойно ответил Семен.

– Ну вот что, – я остановился, – кончайте трепотню и запомните: я запрещаю эти светские прогулки. Подцепить чего-нибудь хочешь, Лосев? И Сеньку не смей с собой таскать. Ишь ты, ванька-взводный фаталист! Троих в полку уже подстрелили… А теперь бегом в роту! Оба!..

Сенька, по-моему, был доволен таким исходом. Лосеву вздрючка не помешает. Я понимал: вот-вот конец войне, напряжение спало, люди рады, что живы. Но стрельба еще не окончена и пули летают…

– Почему у Витьки все так просто? – за ужином спросил Семен.

Я понял, о чем он.

– А ты не завидуй, – сказал я. – Ты что, влюбился в сестрицу той девчонки?

– Нет. А разве Витька влюблен? Ведь он просто так…

Меня убивала наивность и чистота Семена, я не мог с ним об этом говорить на равных, поскольку сам был не ангелом. Я лишь восхищался им. А позже, вспоминая Семена, я часто возвращался к мысли Жюля Ренара о том, что все люди рождаются равными, но назавтра – они уже не равны…

«Ночью, кажется 7-го, пришел приказ сворачиваться и немедля двигаться к Либаве. Раненые кричали и ругались, ведь многие нуждались в перевязках. После краткого отдыха приходившие с фронта грузовики и санитарные повозки, забитые беспомощными людьми, тут же уходили – тоже к Либаве. Все рвались в этот порт.

На лугу, где когда-то пасся скот, было маленькое кладбище – там хоронили умерших в лазарете: ровные ряды березовых крестов с табличками. Кресты – в затылок друг другу, словно выстроил их какой-нибудь ретивый гауптфельдфебель.

Мы уходили. Кресты обретя, имена и фамилии людей, которых больше не существовало. На лугу росла сочная трава, скоту понадобится хорошее пастбище, и кресты, конечно, снесут. Те, кто под ними, просто исчезнут. Я пожалел, что в свое время не списал с них имена и фамилии – вдруг когда-нибудь кто-то спросит меня: не встречал ли я такого-то человека, не знаю ли, где он похоронен…

Пока я стоял, я видел, что Мария издали наблюдала за мной, но не подошла. Может, и она думала о том же. Потом ушла, меж домов мелькнул ее серо-голубой китель связистки…

Альберт договорился с начальником Марии, и тот отпустил ее с нами. С собой мы взяли минимум вещей и оборудования, потому что мы уже были никто. Путаница и паника…

Роясь в вещмешке, я нашел старые карточки на табачные изделия. Вспомнилась лавка Корнелиуса на углу возле цветочного магазина. Корнелиус делал красивые витрины, выставлял курительные трубки разной формы, к ним всякие приспособления для набивки и чистки, зажигалки, пачки сигарет „Аттика“, „Нил“… Где все это? Как давно это было!.. Карточки выбросил, они стали не нужны, как и многое другое…

Наш „Даймер“ пыхтел по дороге Салдус – Скрунда, забитой колоннами уставших войск, которые тянулись к Либаве…»

«7 мая.

Утром явился Упр. Ходил гоголем. С ним серж., офицер-переводчик и немец – маленький, под глазом глубокий шрам, будто скула вынута, в форме, без погон. Немец по радио выступил – ультим. нашего командования: Берлин пал, Кр. Армия соединилась у Дрездена с союзн., фронт в Германии распался, сопротив. бессмысл., курлянд. групп. обречена, сдача в плен – не акт позора, а акт благоразумия…

Фрицы не огрызались, ни единого выстрела. А раньше бы ответили огнем…

Упр. сообщил комбату: фрицы скрыто отходят к Либаве, – оторваться, спастись, с фронтов сняты лучшие дивизии, обор. держат незнач., истреп. части, им приказ – стоять насмерть…

Упр. со своей командой уехал. И хорошо. Не люблю, когда появляется, боюсь, не сдержусь, поскандалим.

Только что приказ: ночью выступаем, направ. – дорога от Пампали на Скрунду, перехват, немец, части…»

«Либава… Либава… У всех на устах звучало это слово, как спасительный пароль. Машину мы бросили еще утром: кончилось горючее. Достать было негде. Дороги забиты бегущей пехотой, конными повозками, автомашинами, техникой. Все грохотало, лязгало, вопли, ругань, толчея, взаимная ненависть. Готтлебен пытался купить канистру солярки у офицера-танкиста.

Тот расхохотался ему в лицо, истерично выхватывал из кармана рейхсмарки, швырял их и кричал: „Канистру солярки за эти бумажки?! Я могу обклеить ими, как обоями, свой дом если доберусь туда!..“

Двигались мы уже вчетвером пешком по лесной дороге. Привалы делали краткие. Ночью почти не спали – было холодно, дремали у костра. Под утро совсем окоченели. Альберт предложил выпить спирту, но Готтлебен отказался. Настелив в канаву еловых веток, накрылся с головой шинелью и так пролежал до утра. Неужели спал?..

А мы, сидя у костра, выпили. Спирт на какое-то время снял усталость, пришло возбуждение и страшная обнаженность того, что произошло. И вдруг Мария сказала:

– Там на вокзале в Резекне я вдруг испугалась, что не доживу до конца и не увижу, каким он будет для всех нас…

Я опешил, так неожиданно это прозвучало. А ведь последнее время и в моей душе копошилось нечто подобное: тайная жажда дожить до поражения, до этого страшного момента, если уж он неизбежен. Как у самоубийцы – желание заглянуть по ту сторону бытия…

Я сказал им об этом, я говорил много и о многом. И мне казалось, что все исполнено истины, конечной истины и всеохватной правды: ведь я говорил искренне, основываясь на виденном и пережитом. В этой ночной исповеди перед друзьями мне казалось: подняться выше уже нельзя, ибо я говорил о своем народе.

Альберт слушал, привалясь спиной к сосне, переводя взгляд с меня на Марию, потом, пошевелив веткой остывающие угли, сказал:

– Все верно, Конрад. Но ты лишь зафиксировал внешние факты, коснувшиеся тебя. Ты подавлен частностями: голод, разруха, разбитые семьи, опустошенные души. Такова сейчас Германия, Но голодные со временем станут сытыми, разрушенное восстановят, построят новое, разбитые семьи регенерируют за счет следующих поколений. С душой и того проще – для ее утешения придумают много новых подачек. Трагедия нации, Конрад, не в этом.

– В чем же, Альберт? – насмешливо отозвалась из темноты Мария.

– Менее чем за полвека в двух войнах исчезла, пожалуй, четвертая часть нации. В кратком же перерыве между ними был снят самый ценный ее слой: она оскоплена в духовном отношении, исчез ее интеллектуальный потенциал. Для его же восстановления понадобится минимум столетие. Вот ведь как обстоит дело, Мария, Тут простым биологическим воспроизводством ничего не поправишь, даже если наши девушки начнут рожать по два раза в год от племенных эсэсовских жеребцов.

– Перестань, Альберт! – вспылила Мария.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю