355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 25)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)

РАССКАЗЫ

В мое дежурство

Сквозь сон слышу, как тянут с меня шинель.

Я укрыт ею. И сплю на ней, подвернув одну полу. Хлястик отстегнут, чтобы шинель была пошире. Подо мной еще двухметровый мешок, заправленный сухим, хрустким сеном. Мешок сплетен сеткой, и в мелкое очко, из тонкого бумажного жгута. Во всю его ширину отштампован черной краской когтистый немецкий орел. Этот трофей я вожу с собой уже второй год; едем куда – вытряхиваю сено, укладываю мешок в ящик с противовесами для антенны. На новом месте – вновь набиваю его.

На войне человек не успевает привыкнуть к вещам. Но к мешку я привык и очень им дорожу. В нем что– то постоянное для меня и домашнее. И я называю его надежно: «матрас». Дома я любил маленькую подушку-думку. Она лежала у нас на диване. На ее наволочке крестиком вышита надпись: «Еще бы полчасика»… Может быть, поэтому я люблю свой немецкий мешок: я сплю на нем. Иногда я выдергиваю из очка выткнувшийся сухой стебелек поковырять в зубах или просто пожевать перед сном, когда хочется о чем-нибудь подумать, или чтоб пощекотать в красном приплюснутом ухе механика Шишлова. На мочке у него коричневая бородавка. И когда холодно, мы советуем ему застегивать бушлат повыше – самой верхней петлей за эту бородавку…

Откинув шинель, сажусь, потягиваюсь до хруста в спине. Ребята еще спят, натянув шинели почти на глаза, а мне сейчас заступать дежурить.

Я знаю, что разбудил меня старшина Бурыкин. В коридоре еще стучат его рыжие английские ботинки: это он поднимается в мансарду, где живут шифровальщики. Входить к ним запрещено. Перед дверью, занавешенной тяжелым брезентом, Бурыкин постоит, сипло кашлянет, затем, отодвинув брезент, легонько попросится в филенку. Его томит любопытство. Он ужасно хочет попасть в эту таинственную комнату и посмотреть, что там и как. И всякий раз, когда будит шифровальщиков, ждет желанного «войдите». Но и на этот раз оттуда раздается: «Да-да! Все в порядке!» И толстогубый Бурыкин, косолапя, уже гремит вниз по ступенькам рыжими английскими ботинками сорок второго размера. Нога у него – сорокового. Но зимой и летом он мотает две пары портянок – холщовые, а поверх байковые. «Колыма стужей все еще через ноги, выходит. А при теплых ногах и башке легче. Понял, милаша?» – как-то пояснил он мне такую свою заботу о ногах.

Я знаю, что он из бывших уголовников, что выпросился в штрафную, что после штрафной заработал две «Славы». Он все время что-то пришептывает, почти неслышное, словно напоминая себе условие задачи, которую ему задали еще в школе, а он ее по сей день никак не может решить и шепчет, повторяя, боясь забыть.

Когда старшина обувается, я смотрю на его багровый затылок. Натянув ботинок, он шумно вздыхает, затем, намотав на короткие толстые пальцы сыромятины шнурков, быстро шнурует. Рядом лежат два рулончика – его обмотки. У нас, радистов, их называют «соленоидами». Бурыкин мотает их лихо, ровными этажами на мускулистые икры. Наука эта далась ему трудно. И сейчас еще иногда из-под обмотки торчит белая штрипка кальсон (их он тоже носит зимой и летом).

Сапоги старшина не признает: «Ты, милаша, попробуй в сапогах по намету потопать, – враз голенищем снегу нахлебаешь». В этом, конечно, есть резон. Но к концу войны мы почти все обзавелись сапогами. Кто какими и все по-разному.

Сережка Шишлов на каком-то хуторе срезал в холодной черной кузнице мехи. Сапоги из них стачал ему ездовой хозвзвода за трехлитровую сулею домашнего латышского пива. Его Сережка выменял на полканистры керосина. Латыш – хозяин кузницы, обнаружив пропажу, заявился к старшине. Был скандал. Сережка все-таки остался в сапогах. И латыш ушел от запасливого и прижимистого Бурыкина ублаженный. Но чем? Мы так и не узнали.

Шишлов был прощен старшиной за свои частушки. Знал он их тьму.

– Ну-ка, хомутовский, – щурился, бывало, Бурыкин (Сережка был из Хомутовки, где-то на Курщине), – повесели соратников.

И Шишлов под гармонь заводил:

 
У миленочка из носу
Напилила штабель тесу.
Девяносто горбушин,
Нос опять растет с аршин!

На моей-то на гармошке
Залегает один бас.
У моей-то у милашки
Забегает один глаз.
 

Сережка пел, опустив веки, как слепой на ярмарке. Пел серьезно про самое смешное. Бурыкин следил за его игрой, как за колдовством, приоткрыв рот, смотрел, как бегают Сережкины пальцы по пуговкам, и от удовольствия мотал головой.

С моими сапогами было иначе. Под Мадоной я выпустил полдиска в немца, выскочившего из подвала. Он замахнулся гранатой на длинной деревянной ручке. Но я управился быстрее.

Уже сутки машины нашей радиостанции стояли на пустыре, звеневшем на ветру консервными банками и вонявшем прелью картофельной шелухи, а немец тот все лежал, выставив ноги из подвала. Подошвы посверкивали множеством заклепок-подковок, отсеребренных асфальтом и брусчаткой, снегом и осенним месивом полевых дорог.

– Иди-ка сюда! – позвал меня Бурыкин. Он стоял возле убитого, вытирая куском грязного вафельного полотенца свой покрасневший нос, вжатый между крутых скул. – Сейчас зароют. Латыши вон яму готовят. Со всего города сюда свезут.

Несколько гражданских в отдалении ковырялись лопатами, готовя общую могилу.

Бурыкин присел на корточки, потрогал сапоги немца.

– Яловички будь здоров! Что ж им, гнить?! Добро ведь! Вещь! У наших мужичков небось пара лаптишек на пять дворов. А может, эти ходунки из нашей русской коровы. – Он похлопал по голенищам. – Разувай суку. – В щелочках его глаз зрачки метнулись от сапог к моим обмоткам. – Эх ты, шестёрка интеллигентная! – хмыкнул он, заметив, что я колеблюсь, хотя мне безумно хотелось эти сапоги с широкими раструбами голенищ.

Одной рукой подхватив задник сапога, другой он ударил по подъему. Сапог словно сам съехал в руки. Из голенища вывалились запасной рожок к «Шмайсеру» и сложенная вчетверо по длине тонкая обложка иллюстрированного журнала. Рожок старшина отшвырнул, а журнал поднял.

– Видал! – он щелкнул пальцем по обложке.

На цветном снимке была изображена красивая полуголая девица в бюстгальтере-бабочке. На каждой его чашке было написано: «С Новым, 1945 годом. Все для вас!» Длинные гладкие ноги девы стояли в огромной рюмке с вином.

– Ишь, паскуда, куда влезла! – заметил Бурыкин. – А в общем ничего. Так, что ли? – спросил он меня.

Я пожал плечами. Он был старше меня на десять лет. Мне было двадцать. В его словах мне многое было непонятно. Вот и тогда. Он обыскал убитого, вытащил какие-то бумаги и колоду новеньких карт. Заталкивая документы за пазуху, Бурыкин приговаривал:

– «Ксивенки» сюда, а колотушки нельзя, нельзя. – И, ловко переломив колоду, молниеносно перетасовав, он изорвал ее в два приема. – Хороши колотушки. А мы из газетки делали.

Обложку журнала он тоже выбросил. Она упала в лужицу ружейного масла, и по лицу красотки, словно тень сожаления, поползло темное жирное пятно.

– С обновой! – Старшина сунул мне сапоги и, сутулясь широкой спокойной спиной, зашагал прочь.

«А что, если это мародерство? – подумал я. – Но они бы сгнили!» Мучимый сомнениями и брезгливостью, я поначалу носил сапоги в очередь с ботинками. Мне в них как-то даже не ходилось: то голенища шумно хлопали по худым моим ногам, то слишком уж нахально звякали заклепки-подковки. А позже привык. Мама, увидев меня, воскликнула бы: «Боже мой, ты же похож на Осипа в этих сапогах!» По соседству с нами жил крючник Осип. Он имел патент на извоз, держал коня и телегу и работал на станционных пакгаузах. Его сапоги воняли так же, как и ступицы колес его телеги.

Я вскакиваю с постели, обуваюсь и лезу в вещмешок. Я знаю все, что там есть: пахнущий щелоком кусок стирального мыла, завернутый в присохший бинтик; пяток некрохких обожженных сухарей, таких, что за двое суток не отмочишь; две пачки моршанской махры; россыпью патроны к автомату; толстая, со свернувшимися темными углами тетрадь.

Зажав мыло в руке, выхожу на крыльцо. Солнце уже в лесу. Оно запуталось в густой хвойной неразберихе, ломится сквозь нее, обдирая бока, оставляя на ветвях и на стволах золотую свою кожицу, продирается на поляну, где в холодно-чистой майской росной траве стоят машины нашей радиостанции.

Чуть в стороне дымит под дощатым навесом кухня. Я вижу, как рядом с глуховатым поваром Мухиным возится у поддувала ефрейтор Таська. Она сегодня в наряде. От запаха, плывущего оттуда, у меня начинает посасывать под ложечкой, и я бегу умываться к старому медному рукомойнику, прикрученному к сосне старшиной.

Таська встречает меня обычным:

– Здравствуй, точечка-тирешечка. Как спалось, что снилось? Садись.

Говорит она быстро, словно не думая. Шмыгнув носом, вытирает согнутым пальцем слезинку – глаза ее красны от горьковатого дыма сырых поленьев, лениво тлеющих под котлом.

– Вот дрова! Вот дрова! Дую, дую, а из них только сок сычит, а огня нет, – жалуется она, садясь на корточки и набирая полный рот воздуху. Халат ее распахнут, и, когда она сгибается, узкая юбка ползет с колен вверх, туго обтягивая бедра. Мне страшно, мне кажется, что плотная, без единой складочки, заполненная телом диагональ вот-вот лопнет по шву. На всякий случай отворачиваюсь, успевая подметить, что у Таськи, наверное, очень сильные ноги.

Я сглатываю какой-то комок в горле и подаю ей совет:

– А ты возьми бересты. У старшины полный мешок ее.

– Ой! Правда ведь! – восклицает Таська. – Вот умница-то ты моя, точечка-тирешечка. – Она смеется.

У хозяйственного Бурыкина на случай сырой погоды, когда мы на марше, есть в запасе мешок сухой бересты. Он дозами выделяет ее в таких случаях для растопки на кухню и в холода нам, на радиостанцию, для нашей печурки.

Пока я ел вермишель с тушенкой, Таська притащила охапку бересты.

– Это тебе за бересту, – Таська ласково заглядывает мне в глаза и кладет в миску кусок хлеба с густо вмятым в него слоем маргарина. И пока ее лицо очень близко, я успеваю заметить веснушки на скулах и в светлых ресницах серые глаза. – Ешь, ешь! Ты еще молоденький, тебе в силу входить надо, – подначивает Таська, хотя она всего на пять лет старше меня.

Она поверяет мне все свои любовные заботы, словно однажды я дам ей какой-то важный совет на этот счет.

А как-то, заметив мой грязный подворотничок, что пришит «сикось-накось», сказала:

– Приходи ко мне, я тебе воротничок подошью.

Вечером я вспомнил о ее предложении. Оглядываясь по сторонам, я петлял возле ее двери, а затем, как с размаху, без стука вломился.

– А, это ты, точечка-тирешечка, – словно ожидая меня, сказала Таська. Была она босая, в батистовой ночной рубахе и юбке. – Садись. – Ногой она придвинула мне табурет, руки у нее были в мыле. На другом табурете стоял тазик с бельем. – Вот постирушку затеяла, – сказала она по-домашнему и усмехнулась. Ее не смущало то, что она полуодета.

Вытерев мыло, она порылась в тумбочке, нашла кусок белого плотного полотна.

– Снимай рубашечку, – Таська сказала «рубашечку», а не «гимнастерку». Деревенеющими пальцами я расстегнул пуговицы, послушно сдернул гимнастерку и напряженно выпрямил спину. Она подошла близко-близко, грудью почти касаясь моего лица (я даже видел штопку на кружеве ее рубаки), и начала примерять на моей худой шее подворотничок. Я чувствовал прикосновение теплых и чуть влажных пальцев. Меж лопаток у меня пробежали щекотливые мурашки, а я тайно вдыхал чистый запах ее счастливого тела…

Что бы подумала Оля про все это?! Но где она сейчас, Оля, с которой мы мечтали в десятом классе об Арктике, четыре раза бегали смотреть кинокартину «Цирк», всякий раз одинаково возмущаясь отношением к неграм в Америке, собирали подарки для детей испанских республиканцев. Тогда нам было по семнадцать. Оля сейчас где-то в эвакуации, а я на войне. И здесь человека легче потерять, чем найти: война большая…

Странный человек эта Таська. И мне нисколечко не стыдно слушать ее разговоры про любовь. Сейчас у нее любовь с помпотехом Шадриным.

Однажды ночью, выйдя за дровами, я увидел их у дверей Таськиного фанерного домика. Во влажной октябрьской мгле с далекими, заспанно мигающими зеленоватыми звёздами, когда луна, будто умывшись, присела за бугор, я видел лишь их силуэты и слышал голоса: низкий, с хрипотцой Шадрина и словно смеющийся, тоненький Таськин.

– Ты не бойся, Таисья, – говорил Шадрин. – Все равно на тебе женюсь.

– Чудной ты, товарищ старшин лейтенант! А может, я за тебя и не надумаю замуж. Я просто жалеючи люблю. Ты всегда серьезный такой. И на любовь ко мне, как на работу, ходишь. По расписанию.

– Я, Таисья, на всю жизнь засох. В сорок третьем заскочил в овин. Вижу – фрицы как фрицы. Спят. Возиться некогда было. Наступали мы. Я их троих враз и кончил. Так сны их с ними и остались. А разобрались когда, оказалось – русские. Власовцы. В темноте не разглядел.

– А если бы разглядел?

– Хоть разбудил бы…

Не дождавшись, покуда в котле закипит чай, я благодарю Таську за вкусный завтрак и иду на радиостанцию. На полдороге к ней – впритык к лесу – сельское кладбище. Таких красивых кладбищ я не встречал. Ажурные железные ворота, центральная аллея, засыпанная гравием, по обе ее стороны могилы с мраморными и гранитными надгробиями; есть могилы победнее, но все равно ухоженные, с живой зеленой изгородью вокруг. Здесь всегда много цветов. В железных застекленных фонарях у могил часто горят тонкие самодельные свечи. Каплица с высоким, рвущимся в небо крестом. Здесь торжественно, но не грустно, как на наших голых кладбищах. На одном из железных крестов бессильно обвис отлитый из чугуна Христос. В дневную мартовскую оттепель на него с ивы падали капли и словно слезы текли по его лицу. За ночь они замерзали. И однажды утром Бурыкин, заметивший сосульку, пристывшую к носу распятого, сообщил нам:

– А Исус-то простыл. Осопливел, – и щелчком сбил тонкую ледышку.

Сейчас на кладбище ярко от зелени и солнца. Над постриженными кустами висят на слюдяных крылышках сытые стрекозы, как из райского сада, слышен птичий щебет. Все радуется маю, окрепшим веселым листьям, чистому смолистому духу от прогретых золотобоких, словно выпрямившихся после зимы, сосен, открытому синему небу.

И я улыбаюсь, проходя мимо памятника с надписью по-польски: «Я вижу вас, живые». Что он видит, чудило? Меня, который, подпрыгнув, как на школьном дворе, счастливо сощурившись от солнца, бьющего в глаза, бежит по сочной траве в тяжелых сапогах, мнущих редкие желтки одуванчиков, а солнце, забавляясь, как в комнате смеха, отшвыривает приклеившуюся к моим подошвам длинноногую с коротким туловищем тень?

Сегодня я дежурю в паре с Сережкой Шишловым. На радиостанцию он пришел раньше меня и уже возится с движком: заливает масло, шурует тряпкой его лоснящиеся бока. Затем, сложив в сумку ключи, вытерев ветошью пальцы, выскакивает мне навстречу со своим вопросом:

– Послушаем музыку?

– Погоди, дай оглядеться. – Я вхожу в аппаратную. Здесь все блестит, сияет чистотой и мудростью, перед которой робели солдаты, заглядывавшие сюда и не знавшие нашего ремесла. Надев наушники, я включил приемник. Сумятица и хаос огромного мира, исполненного ненависти, надежд, проклятий, мечтаний и безразличия, умещались в краткость морзянки – точек и тире, деловито вылетавших из-под ключей радистов. Но мне казалось, что это просьбы накрыть огнем переправу, где застряла колонна «тигров», прислать машины со снарядами и сеном; директивы расстрелять дезертиров из фольксдойче, доставить два ящика «Мартеля» командующему группой; мольбы спасти сидящий в «котле» без хлеба и патронов полк егерей; выслать спасателей к торпедированному у Клайпеды транспорту «Ратклиф»; приказы снять артналет с городка Визендорф, во избежание жертв среди гражданского населения направить туда с ультиматумом парламентеров; телефонистку Курашову, родившую близнят, срочно эвакуировать в тыл, а «виновнику» – капитану Мартынюку – дать трехсуточный отпуск как сопровождающему…

Но все это, конечно, было зашифровано. И я слышал только цифры, цифры: спешившие, успевавшие, опаздывавшие.

Повращав лимбом настройки, я поймал далекую джазовую музыку и позвал Шишлова. Он сел, как обычно, на ящик с запасным аккумулятором и, прикурив от самодельной зажигалки, стал слушать. Ныли саксофоны. Глухим голосом, картавя, на незнакомом языке пела женщина. Сережка слушал со знанием дела. И на особенно низких регистрах двигал кадыком и старался ей подпевать. Человек он был способный и мелодию запоминал быстро. За время его работы на радиостанции репертуар его обогатился, и жил Шишлов надеждой, что Бурыкин выполнит свое обещание: достанет ему трофейный аккордеон «Сопрани».

Лицом Сережка худ, жилист, с бурым загаром на впалых щеках и обнаженном высоком лбу. Глаза черные, влажные. Говорил, что после войны в Хомутовку свою не вернется, а поедет к Утесову пробоваться в джаз. Если, конечно, старшина достанет ему аккордеон.

В наушниках знакомо запищало. «Почерк» радиста я узнал сразу. Вызывали меня. Придвинув чистый бланк, я кивнул Сереге. Он с сожалением выключил музыку, ушел к себе и завел движок.

Радиограмма была длинная, слышимость плохая, от напряжения заныла шея. Дав «квитанцию» – подтверждение, что радиограмма принята, я отправил ее с Сережкой к шифровальщикам, а сам извлек из кармана толстую, со свернувшимися углами тетрадь. Это мой дневник.

Я начал его еще в десятом классе. Иногда на дежурстве, когда нет работы, я читаю старые записи про школу, про наших девчонок. Есть там одна запись про Олю.

Ее папа был начальником конторы связи. Жили они во дворе конторы, куда посторонним вход был запрещен. Но меня охранник пускал. Он сидел в будке, завернувшись в тулуп, и лузгал семечки. От него вкусно пахло подсолнухом. Шелуха висела на губах, и, вытирая их темной ладонью, он говорил:

«Иди, жених, иди. Барышня все в окно тебя высматривала».

От этих слов у меня жгло уши. Я втягивал голову в плечи и, боясь оглянуться, входил во двор. Местом свидания у нас была кабина старой полуторки. Она стояла без мотора на ржавых дисках. Мы проваливались в мятую, поющую пружинами подушку и шептались. Мы говорили красивые слова о смысле жизни, о войне, о подвигах. Оля еще не знала, что через две недели я и пять моих друзей – комсомольцев из 10-го «Б» – добровольцами уйдем на фронт. А я не знал, что через четыре месяца, оставшись один в тылу у немцев (Витька Гладыш еще по дороге туда подорвется на мине), я буду двое суток в полузатопленном немецком блиндаже корректировать огонь нашей артиллерии и, кровавя десны, догрызать последний сухарь. А когда наши прорвут оборону и меня найдут – оглушенного, синего от холода и голода, – генерал Степичев засмеется, обнимет меня и повесит на мою мокрую гимнастерку медаль «За отвагу»…

Но тогда, сидя с Олей, мы говорили о князе Андрее Болконском. И мне хотелось поцеловать Олю в щечку Вместо этого я отрешенным голосом разочарованного и уставшего человека вдруг произнес: «Я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком смехотворной мелодрамой».

Оля в восторге слушала, сжав пальцы, а я, исполненный превосходства, молчал. Назавтра, на физике она прислала мне записку: «Врун! Это же Печорин говорил Грушницкому!» Я был посрамлен. Но запись в дневнике сделал. И выглядел в ней настоящим мужчиной, произносящим такие роковые слова…

Во всей роте только старшина знал, что я веду дневник: ночью, зайдя в радиостанцию, он застал меня за этим занятием.

– Пиши, пиши! – поощрил он. – На память не надейся. Она так сработана, милаша, что помнит то, что ей выгодно.

Нет! Тут я с Бурыкиным не согласен. Я помню все. И первые свои сто граммов водки – «наркомовскую норму», – от которых я опьянел; и то, как нас осталось четверо на три орудия, когда поперли «пантеры». Мы начали расстреливать их из «сорокапяток», понимая, что, если не задержим, они зайдут в спину управлению дивизиона, а что тогда будет – один бог знает. Потом был госпиталь, откуда я попал сюда…

В наушниках назойливо жужжала буква «ж». Кто-то настойчиво выбивал ее, – знак настройки, известный радистам всего мира. Судя по плотности звука, радиостанция была большой мощности. Затем «ж» исчезло. В эфире наступила непривычная тишина. И снова заработала та же станция. И ее радист вдруг открытым текстом начал клепать: «Всем! Всем! Всем! Я „Луч“, я „Луч“, я „Луч“! Мир! Братцы! Война кончилась! Только что в Берлине! Как слышите меня?! Войне конец! Кончилась! Войны больше нет! Я „Луч“, я сержант Россихин. Повторяю: война кон…» Передача оборвалась.

Я сидел, тупо соображая: это или какой-то сумасшедший, или чудак. Но за такие чудачества, да еще открытым текстом… И вдруг эфир взорвался: морзянка трещала, пищала и хлопала на каждом миллиметре шкалы, которую я начал медленно прощупывать.

Открытым текстом вопило уже несколько станций.

Кто-то просил «Луч», Россихина повторить; кто-то, срываясь, стучал: «Правда, правда! Конец! Конец! Москва – в Берлине! Братцы-славяне, война издохла! Живем!» Точки и тире начали звучать уже просто немецкими, английскими и французскими словами. Вплетался международный радиожаргон. Какой-то Вася передавал им поцелуи какой-то Люсе. И, обомлев, я понял, что это правда! Я сдернул наушники – и все исчезло. Тишина. Лишь с кладбища долетал птичий щебет. Я приложил один наушник, и вновь – шквальный перекрик морзянки. И все – об одном и том же. Ударом ноги распахнув дверь, я закричал. Я кричал так сильно, что закашлялся. Я не помню, что кричал. Но никто меня не услышал. Выдернув ракетницу из ящика, я выпустил одну за другой – без разбора – белую и красную и опять белую ракеты.

И вот распахнулась дверь дома. И бегут уже ко мне, размахивая руками, Серега Шишлов, помпотех Шадрин, начальник радиостанции очкастый Гурвич. Он в брюках, сапогах и нательной рубахе. Это его я утром сменил. Перепрыгивает яму командир радиовзвода лейтенант Ляхов – высокий, лысый. Он почему-то с планшеткой. Со стороны кухни несется босая Таська. Ее белый халат как парус. Чуть отстав – старшина Бурыкин, загоняя в автомат диск. Там дальше – еще шоферы, телефонисты, хозвзводники.

А я начинаю хохотать, видя их растерянные, непонимающие, возмущенные, соображающие глаза. И я кричу:

– Это правда! Война кончилась! Слушайте! – Хватаю наушники и, стоя в дверях машины, высоко поднимаю их на длинном шнуре над головами людей.

Но никто, конечно, ничего не слышит. И тогда, распахнув рундучок, где лежат всякие запасные детали, обдирая пальцы, я вырываю из этого хлама огромный трофейный динамик фирмы «Мэндэ». Втыкаю его вилку в приемник. И из его глотки вылетает такой силы рев, треск и визг, что все шарахаются.

Это занудливый Бурыкин, дай бог ему здоровья, заставил нас «на всякий случай» прихватить немецкий динамик. Но то, что из него грохочет, далеко оглушая лес, холмы, вылощенную солнцем и промытую зелень, распугав над кладбищем суетливое воронье, – то, что из него вырывается к людям и в небо, понятно лишь троим из десятков, столпившихся у машин. Я вижу это по странным глазам, сосредоточенным и диковатым: мозг в эти минуты читает захлебывающиеся, обгоняющие друг друга, сталкивающиеся точки и тире. Эти трое – я, близорукий Гурвич в исподней рубахе и худой лысый Ляхов с планшеткой под мышкой.

Остальные блуждают взглядами по нашим лицам, словно глухонемые, старающиеся по шевелению чужих губ постичь суть разговора.

Вдруг, словно по команде, Гурвич снимает очки, а Ляхов швыряет планшетку и, выхватив у Бурыкина автомат, поднимает его одной рукой и дает долгую очередь. Я уже слышу, как, всхлипывая, смеется Таська. Она смеется, а из глаз текут слезы. Я вижу, как побледнел Бурыкин, как Серега снял пилотку и вытирает ею вспотевший высокий лоб, как что-то бормочет, дрожа губами, помпотех Шадрин – философ с одной непонятной для меня всегда фразой: «Страшнее Гитлера поп, который не верит в бога, а службу правит».

Я вижу всех остальных.

Я вижу, как, всполошенные ревом динамика и стрельбой, крестьяне ближних хуторов бегут сюда, где люди в сапогах и обмотках смеются, слизывая языком с губ своих слезы, тискают друг друга и, схватившись в объятия, целуются. А к ним и над ними, в леса и поля вызревшего мая летят точки и тире, тире и точки, которые я поймал в мое дежурство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю