355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Глазов » Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
» Текст книги (страница 15)
Расшифровано временем (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 23:00

Текст книги "Расшифровано временем
(Повести и рассказы)
"


Автор книги: Григорий Глазов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)

Самолеты приходят все реже и реже. Тот, которого мы ждали накануне, так и не прибыл. Говорят, его сбили русские. А в нем – продукты, теплая одежда, письма с родины. Но, может, это все выдумывают голодные, замерзающие, тоскующие люди, околевающие в окопах, а на самом деле никакого самолета не было?! Но ведь рейхсмаршал обещал!..

Альберт принес банку фасоли и полфляги рома. На кубиках сухого спирта мы разогрели в котелке вчерашнюю конину, высыпали туда фасоль. Это был наш рождественский ужин.

С Альбертом последнее время вижусь мало. Он работает как вол: уйма обмороженных, тиф, дизентерия, раненые – само собой. Размещать их все труднее.

– Что же это с нами произошло? – спросил я, когда мы выпили ром. – Ведь все не так должно было быть.

– Все впереди, – ухмыльнулся он.

Не люблю его эту ухмылку, похоже, что-то знает, но скрывает.

– Скоро мы пожмем руки танкистам Манштейна… Либо здесь, либо на том свете.

– Зачем ты так? – спросил я его. – Нас ведь должны были выводить отсюда. Говорили, пойдем на прорыв. Когда же? Ведь был приказ готовиться, – уничтожить, сжечь, привести в негодность все, что не сможем взять с собой. – И я вспомнил, как пылали страшные костры, огонь сжирал запасы снаряжения, грузовики, поврежденные танки, технические средства связи, документацию… – Так когда же, Альберт? – снова спросил я его.

– Никогда, – хрипло ответил он. – Узнай правду: еще 24 ноября из Ставки фюрера пришел приказ, запрещающий 6-й армии вывод войск из Сталинграда. Никакого прорыва отсюда не будет.

– Значит, мы здесь…

– До конца!

– А если Манштейн не…

– До конца! – тупо перебил он.

– Как же мой рапорт об отпуске? – вспомнил я.

– Отпуска, наверное, отменят… Я пошел спать…

Когда он ушел, я сел сделать эту запись и написать письмо родным. Пришлось поверх шинели закутаться в одеяло покойного Майера… Что я могу написать домой? Правду? Зачем она им? Кто ее поймет там, в тепле, сытости, при свете электричества? И дойдет ли она туда?..»

«23 декабря.

Месяц, как я в госпитале. Хожу на костылях.

Рана заживает плохо. Василий Александрович боится, чтоб не было свища.

Утром пришел Шурка. Веселый, скалит щербатый рот.

– Слышал хруст? Немцам под Сталинградом ребра мнут.

– Держатся они еще там.

– Собьем! Держалась и кобыла за оглобли, да упала.

– А мы с тобой, Шурка, тут груши околачиваем.

– Ничего, еще будет куда поспеть: от Волги конца дороги нашей не видать.

Так мы с ним поговорили. Забавный парень. Зря Киричев его донимает. Вот и сегодня был скандал. Я мог бы дать Киричев у в рыло, но беспомощный он – обе руки перебинтованы. Был концерт. Молодцы школьники. И учительша их ничего.

Сегодня опять написал в полк: Марку, Витьке и Сене – общее. Хотя Семену следовало бы отдельно. Больше всех в этом нуждается».

Эти госпитальные дни, хотя были в них и боль, и страдания, все же остались в памяти, как дни светлого душевного отдохновения и неторопливых раздумий, когда оттаявшее после передовой сердце, распахнутое и подобревшее, вбирало в себя весь мир с его многообразием судеб и подробностей быта, когда хотелось подолгу всматриваться даже в какой-нибудь пустяк и не спеша, вроде даже отстраненно осмысливать слова и поступки людей.

Эту уравновешенность во мне укреплял, возможно, Шурка своим ровным отношением ко всем. Он появлялся обычно по утрам, от него всегда пахло простым мылом, свежестью, холодной водой; садился около меня:

– Ну как нога?

К другому у него был другой вопрос: «Небось не болит уже?» или: «А ведь рука-то у тебя уже сгибается? А ты не верил!» Только сейчас понимаю, что он никогда не приходил с дурными вестями.

– Ты, давай, ногу свою лечи понадежней, – говорил мне Шурка. – Нашей бы травки тебе! На любую хворь у нас травка растет. Я в аптечный медикамент не шибко верю. Все эти порошки да мази аптекари из всяких формул в колбочках складывают. А траве сама земля сок дает и назначение: одной быть ядом, другой – на здоровье человеку. До войны сам собирал и сдавал на пункт, деньги за это платили!..

Родом Шурка был с Алтая. Дома оставались у него отец и мать. Было еще два брата. Убило обоих. На разных фронтах воевали, а похоронки в один день пришли. «Война не просто беда, а еще с надбавкой!..» – Шуркина фраза.

Он не спеша ходил меж коек, кому подушки взобьет, кому судно подаст и унесет – и все не брезгливо, не угодливо, просто человек в работе. Я понимал, что скоро ему снова на фронт. И верил, что и там будет он делать все с той же мерой доброты, умения и надежности…

Обещанный замполитом концерт состоялся: пришли ребята и девочки из местной школы. Пели песни, особенно много – довоенных. Показали два скетча. Привела школьников молодая учительница – в облезлой шубейке, грубых детских чулках и ботах. Представилась:

– Елена Андреевна. Можно просто – Лена.

Она читала стихи. Тогда мне показалось, что здорово читала! Стояла у окна, смотрела куда-то поверх наших голов, в одну точку, глаза блестели, лицо худое, бледное, все время поправляла волосы. И читала, читала. Я поразился: ну и память!..

Когда все кончилось, я спросил, Где можно достать почитать эти стихи.

Сказала, что книги достать не сможет. Перепишет и принесет. И ушла.

Мне же не хотелось, чтоб она уходила, да и не был я уверен, что принесет эти стихи…

У всех было хорошее настроение. Жизнь продолжалась за стенами госпиталя, мы ощутили ее дыхание, трудное, учащенное, но живое и глубокое, а главное – свою связь с жизнью и что мы в своих бедах не одиноки.

Испортил все Киричев.

Перед ужином Шурка, как обычно, разносил пайки хлеба. Киричеву показалось, что его пайка поменьше:

– Что это у тебя хлеб усыхает, покуда идешь из хлеборезки? – сказал он Шурке. – Вроде и нести недалеко. Гладкий ты стал, прихлебало.

Палата притихла. Шурка провел ладонью по ежику отраставших волос, покачал головой и ответил:

– Ты, Киричев, видать, человек умелый. И медаль, и орден у тебя. Танки немецкие жег. Да дело это не хитрое, и медведя обучить можно. Видал я до войны кинокартину такую про цирк. Они там на велосипеде разъезжали, косолапые. Главному тебя не обучили: человека уважать. Все норовишь оплевать кого-то, сражаешься с собой, чтоб не делать этого, да не можешь себя осилить – смелости недостает.

– Ты про смелость мою не вякай, не тебе судить, – огрызнулся Киричев.

– Да я не сужу – правда судит.

Одноногий морячок, что просил все время у сестры морфия, приподнял себя на локтях и крикнул Киричеву:

– Ну-ка ты, сволочь, заткни казенник! Я ведь и по сусалам могу, когда на костыли встану! Пар на немца стравливай, а не тут… А вы что, в рот дерьма набрали и молчите?! – накинулся он на нас.

Скандал утих лишь после того, как вмешался дежурный врач…

Я тогда часто думал о Киричеве: зачем он так? Человек, видно, действительно смелый. Наверное, и под пули полез бы на ничейку раненого товарища вытащить, и с детишками-погорельцами хлебом бы поделился. Но что это – только долг, обязанность, радивое их исполнение? Отделимо ли это от прочего в человеке, когда обстоятельства уже не требуют подчинения долгу?..

В те дни и позже Шурка напоминал мне Сеню Березкина. Мягкостью, что ли, согласием, душевным складом. Сеня тоже искал и находил простые ответы на сложности жизни в доброте, что нередко злило Витьку. Лосев полагал: это – отжившие выдумки дешевой философии. Только жесткость, считал он, приспособит человека к условиям войны, поможет выжить и выполнить свой долг, а иначе все – размазня, в которой и самому утонуть недолго, и дело утопить. Витьке важен был главный результат, а не его издержки…

1943-й годжжжжж.

«8 января, пятница.

У всего есть начало, должен быть и конец. Но этому ужасу, по-моему, конца не будет

Кажется, что шевелится кожа – это вши. Я уже без стеснения, впрочем, как и другие, лезу под рубаху, чешусь, скребу ногтями, чтоб унять зуд.

И холод!

Боже мой, какой холод! Все костенеет.

У Густава Цоллера опухли ноги. Он с трудом стащил сапоги, ступни его обмотаны вонючими свалявшимися тряпками. Он содрал их и растирает грязные, вздувшиеся пальцы. Мерзостное зрелище. Меня мутит от вони, идущей из угла, где устроился Цоллер. Наверное, так же смердит и от меня…

Неужели где-то наяву существует белая ванна с горячей прозрачно-зеленоватой водой, пахнущей сосновым экстрактом?! Прав Альберт, лучше не вспоминать – свихнуться можно…

К холоду и голоду добавились беспрерывные бомбежки и артобстрел. Мы уже живем не в подвале. Это был райский уголок! Сейчас мы в полуобвалившемся блиндаже. Понятия фронт и тыл перемешались, мы в огненном кругу, который ревет и грохочет, сжимаясь. Всем нам, тыловикам, приказали взять оружие и отправиться на передовую. Мы стреляем, даже не видя точно, куда и в кого…

По-моему, от нас что-то скрывают, я слышал, как о чем-то спорили офицеры, переругались…

Альберта я не видел уже дней десять. Куда-то исчез. Телефон, возле которого обычно дежурил Цоллер, мы перетащили из подвала сюда, но эта кожаная коробка уже несколько дней молчит: где-то порыв. Цоллер дважды ходил искать, но из-за обстрела не мог добраться. Зато он обнаружил другое и, когда стемнело, сказал:

– Давай попробуем, может, чего-нибудь раздобудем…

При мысли, что надо покидать блиндаж и ползти по снегу на ветру, продувающему каждый шов одежды, стало не по себе. О том же, что нас могут просто убить русские, я и не думал. Цоллер выжидательно смотрел на меня. В белесых воловьих глазах его под рыжими ресницами ютились одновременно и страх и надежда: страх, что я соглашусь, – ведь и он боялся ползти, – и надежда, что все-таки он уговорит меня, – голод был сильнее страха. Я согласился. Мы предупредили унтер-офицера, чтоб, чего доброго, свои из охранения не подстрелили, прошли в конец окопа к последней ячейке и там вылезли за бруствер.

Сразу же в лицо хлестнуло ледяным глубоким ветром. Он срывал с зачерствевших сугробов колкую снежную крупу. Тьма. Иногда взлетали ракеты. Их сперва яркое, а потом замирающее полыхание медленно и немощно опускалось на землю, в судорогах уродливо и торопливо удлиняя корчащиеся тени от сожженных танков, опрокинутых грузовиков и покореженных орудийных стволов.

Цоллер полз впереди, иногда оглядывался, и в обмиравшем недолгом свете ракет его лицо казалось лицом мертвеца. Где-то далеко дрожало зарево, и, как в странной игре, по черному небу беззвучно неслись навстречу друг другу пулеметные трассы. Дикое зрелище всемирного хаоса. „Бессмыслица“, – родилось в моей голове слово. И чем дальше я полз, уже не вслушиваясь в тяжкое сопение Цоллера, полз, околевая от железного ветра, весь облепленный снегом, чувствуя толчки крови где-то у горла, тем громче стучало в мозгу привязавшееся слово „бессмыслица“

Наконец, мы увидели подбитый самолет. Вовсе не похожий, как мы привыкли воспринимать это чудо человеческой мысли, на птицу. Он напоминал скорее огромный черный крест на белой груди земли.

Самолет лежал на брюхе. Мы подползли. Это был штабной „Физелер-Шторх“. Он упал между русскими и нашими позициями.

Стараясь ничем не звякнуть, с трудом сдвинули деформировавшийся при падении дюраль и влезли внутрь.

– Ящики, – прошептал Цоллер. – Наверное, консервы! Я же говорил! – радостно срывался его голос.

Ящики оказались вскрытыми. Кто-то до нас побывал здесь. В них лежали не консервы: в прорыве туч, разорванных ветром, выглянула луна, и свет ее, как дуновение, скользнул по тускло засиявшим металлическим кругляшкам – значкам за ранение – и по Железным крестам.

Каждый из нас мечтал получить такой орден. Сейчас мы с Цоллером могли набить ими полные карманы.

„Бессмыслица“ – опять откликнулось в мозгу цепкое словечко. Круглая физиономия Цоллера вдруг сморщилась, расплылась, и он заплакал.

– Ну что вы, Густав, – я пытался его утешить, готовый завыть сам. – Заглянем в кабину и будем сматываться отсюда…

На полу, в узком пространстве ничком лежал мертвец в комбинезоне. Сдвинуть с места, перевернуть его, чтоб взять документы и личный знак, не было ни сил, ни возможности – он закаменел. Другой сидел в пилотском кресле, запрокинув голову, тяжко уронив руки вдоль тела. Лицо его было словно из серого воска; скованное смертью и морозом, оно матово поблескивало в лунном свете, скользившем сквозь плексиглас; рот приоткрыт, страшными казались зубы – белые, красивые, будто зубы еще живого человека. И только в широко раскрытых неподвижных глазах, в которых не было ни боли, ни ужаса, ни муки, мутнели в затянувшей их пленочке холод, пустота и вечность… Кобура его была открыта и пуста, комбинезон расстегнут, все карманы тоже, планшет исчез – болтались обрезанные постромки.

Мне жутко было прикасаться к его морозному телу, но, превозмогая себя, я содрал с его холодной волосатой груди личный знак.

Кое-как обшарив кабину, я не нашел ничего, хотя искал одно: витаминизированный шоколад – бортовой запас летчиков…

Тем же путем мы вернулись к себе.

И вот Цоллер сидит и растирает заскорузлыми ладонями давно не мытые отечные ступни – пальцы с выпуклыми лиловыми ногтями, расплющенные, в трещинах, пятки. А я пишу эти строки, прислушиваясь к зову голода – тупой, сосущей боли в желудке…»

«8 января.

Случилась беда. С Шуркой. Нелепость: из-за шкафа!.. Ах, Шурка, Шурка!.. Подумать только!..

Была и радость – сообщили: уничтожение немцев под Сталинградом идет полным ходом. Не разгром – уничтожение! Так и сказано. Зароют их в землю, исчезнут, будто никогда и нигде не было. Уничтожение… Сколько их под Сталинградом? Миллион? И все должны исчезнуть. Все наше, что за их спиной, как ни крути, уже принадлежит им только потому, что они захотели, смогли дойти до Волги, считая, что прошли только полпути, чтобы исчезли мы…

Ну и день! В Красной Армии вводят погоны! Чушь какая-то. Я – в погонах! Зачем?..

Лена (я теперь так про себя называю учительницу) сдержала слово.

Не могу спать: все видится щербатая добрая улыбка Шурки, и голос его слышу. Сижу в коридоре, у подоконника, пишу. Одноногий морячок ушел в палату. Выходил покурить. Я понимал: хочет поговорить со мной о Шурке, но только сказал: „Там она его не достала, так тут догнала. Без выбора бьет, сука, вот что обидно!..“

Начну о том дне по порядку. Кажется, утром пришла новость: принят указ, что в Красной Армии вводятся погоны! Не верилось, все удивленно галдели.

– Да что же это, братва! – кричал морячок. – Мы что, белогвардейцы, что ли?!

– Ты-то чего раскудахтался? – дернулся Киричев. – Тебе-то уже с костылями подчистую гулять. А если это вообще враки?

– Не, все точно, – подтвердил Шурка. – Начмед говорил.

– Ты мне объясни, для чего это? – не унимался морячок. – Вам-то ладно, можно и петлицы носить, и погоны. А нам, флотским? Куда их? На задницу пришпилить? Так не спиной же ходим, а передом, не видно будет, кто ты есть…

Я мысленно представил себя тогда в гимнастерке с „кубарем“ да еще и при погонах. Получалась чепуха. Вспомнил золотопогонников-каппелевцев, как они шли в психическую атаку в фильме „Чапаев“…

– Прикажут – наденешь, – хмыкнул Киричев. – Одно не пойму, что будем цеплять на погоны?

– Звезды, – сказал Шурка. – А что? Вроде вячит – пятиконечные. А все это, чтоб немца с панталыку сбить. Поначалу он не поймет: что за новая армия у нас? Покуда соображать будет, мы его по харе и огладим разок-другой.

– А потом когда разберется, кто ты есть, прихлебало, он тебя так огладит, что ушами засопишь, – загоготал Киричев…

Тема погон постепенно угасала, хотя я понимал, что у каждого в мыслях будет идти свой спор.

– А я думаю так, – примирительно сказал Шурка, – пегий иль каурый – лишь бы сани тянул. Нам что важно? Одолеть! А потом хорошо жизнь направить. Так, что ли? – повернулся он ко мне.

После обеда Шурка снова заглянул в палату и поманил меня пальцем:

– К тебе оголец какой-то.

В коридоре возле лестницы стоял паренек, мял в руках рыжий треух. Пальто из синего стершегося сукна было ему едва до колен, в плечах обузилось, из рукавов, вроде уползших к локтям, длинно торчали руки; кулачки уже по-мужски мосластые, красные, обветренные. Я узнал его – из школьной самодеятельности. Он достал из-за пазухи тетрадочку:

– Это вам от Елены Андреевны.

Я был обескуражен, – я ведь почему-то полагал, что она сама их принесет.

– А где же Елена Андреевна?

– Уехала в Чир-Тау на сахзавод.

– Спасибо тебе. Передай ей привет.

Он кивнул и, напялив пролысевший треух, облегченно метнулся вниз по лестнице.

Читать стихи не хотелось, и я положил тетрадь на тумбочку…

Хлеб перед ужином нам внесла в тот день санитарка Анечка, а не Шурка, как обычно.

– Что это, прихлебало забастовал? – спросил Киричев.

Анечка не ответила. Когда проходила мимо, я поймал ее за полу халата:

– А где Шурка?

– Нет Шурки, – тихо ответила она. – Заболел.

Тут я глаза ее заметил – испуганные, в слезах.

Я вышел в коридор и дождался Анечки.

– Мне не велено говорить, – оглянулась она по сторонам. – Начмед запретил.

– Никому не скажу, Анечка, честное, – пообещал я.

– Худо с Шуркой. Давеча кастелянша и тетя Женя шкаф стали передвигать. А он тяжеленный, полный папок. Где уж тут тете Жене, когда ей семьдесят, охает, за поясницу держится. А Шурка возьми и появись: „Ну, женщины, удумали! Это же танк, а не шкаф, ну-ка погодите“. И ухватился за низ, где ножки, поволок. У самой двери порожек, волоком не переведешь. Шурка и приподнял с одного краю, потянул на себя. Только и сказал: „Порядок“, как ойкнул, схватился за затылок, зашатался, уперся руками в стену и пошел, как слепой, да все клонится, клонится. Тетя Женя и кастелянша к нему, а он тут и упал… Хирург потом сказал, что какой-то сосудик у него в голове не то перебитый, не то слабый был, одним словом, что-то лопнуло. Нельзя ему было тяжесть брать на себя.

– Где он лежит, Анечка?

– В изоляторной… Нельзя к нему.

– Что говорят, выживет?

– Не думаю, – утерла Анечка глаза. – Ой, жалко-то как!..

Я вспомнил выбритый затылок Шурки, широкий багровый шрам от уха до шеи и понял, почему Шурку так долго не выписывали…

Уже перед отбоем я осторожно прокрался к изоляторной, тихонько, чтоб не грохнуть костылем, вошел. В палате полумрак. Экономная, в пятнадцать свечей лампочка под прогоревшим картонным колпаком едва согнала к углам и стенам глубокие тени, с улицы тьма навалилась на окно.

Шурка лежал на железной узкой койке, руки поверх одеяла, голова на высоких подушках укутана бинтами. Глаза его уставились в потолок, при моем появлении взгляд даже не шевельнулся. Я заставил себя улыбнуться, но он, как кукла, не заметил этого.

Сев рядом на табуретку, я терпеливо смотрел Шурке в лицо, ожидая, когда он узнает меня, даже придумал, что скажу. Дышал он ровно, спокойно, как спящий человек после честного трудового дня. Длилось это долго. Было жутко от этих широко открытых неподвижных глаз, словно хитривших со мной, не желавших замечать мое присутствие. Меня колотила дрожь. Я позвал: „Шурка!“ И еще раз. И вдруг понял, что он больше никогда не услышит и не увидит меня…

Я ведь даже не знал его фамилии…

Умер Шурка, так и не придя в сознание. В госпитале умирают. Все мы к этому привыкли. Но смерть Шурки почему-то старались скрыть от нас. Да разве скроешь: каждый друг другу по секрету сообщал…

Так ушел из моей жизни алтайский паренек Шурка».

В таком деле я мог положиться на Альку…

Предстоял мой день рождения, исполнение опостылевшего ритуала. Избежать этого уныния невозможно. Я никого никогда не приглашал – приятели, помня, с утра звонили, поздравляли, а вечером являлись.

На сей раз сложность заключалась в том, что впервые от Лосевых должна была прийти только Наташа. Но придет ли? Я понимал, как нелегко начинать ей все делать одной, без Виктора – и собираться в гости, и выходить из дому, и подниматься в лифте на мой этаж, и входить в квартиру, и сидеть за столом на привычном месте, где справа всегда сидел Виктор… А этому должно предшествовать дурацкое хождение по магазинам в поисках подарка – затея, обретшая уже цепную реакцию престижной необходимости. У Лосевых ее издавна исполнял Виктор – легко, весело и азартно, меньше всего при этом думая об имениннике или имениннице. Теперь Наташе предстояло самой отправиться в тяжелый поход по магазинам, искать совершенно не нужную мне вещь стоимостью, конечно, не меньше десятки (как же – так заведено!), неизбежно обращаясь памятью к Виктору…

Вот я и подумал об Альке.

– Слушай, – сказал я ей по телефону. – Какой завтра день? То есть как не знаешь? День моего рождения!.. То-то! Во-первых, сделай так, чтоб у матери не возникло сомнения идти или не идти. А во-вторых, как только она отправится на работу, сбегай на рынок и купи мне в подарок хороший букет цветов… Ее надо избавить от хождения по магазинам… Да… По многим причинам. Понимаешь?.. Ты умница, правильно… Перед концом рабочего дня позвони ей и скажи, что подарок ты уже купила. Только не говори, что… Да, да… Перед фактом. Договорились?..

Наташа пришла.

Внешне она была спокойна. Чуть подкрашены ресницы и глаза. В одежде – никакого безразличия, все с интересом к ней и вниманием, вторая пара туфель в сумочке. В общем, все как всегда. «Слава богу», – подумал я успокоенно. Мы стояли в прихожей.

– Это тебе от Альки, – подала букет гвоздик. – А это от меня и от него, – Наташа извлекла из сумочки «Паркер» – новенький, подаренный Витьке в каком-то торгпредстве.

Я не хотел никаких его вещей брать на память. И однажды, вскоре после похорон, сказал Наташе об этом, когда она попыталась что-то отдать мне.

Но сейчас я понимал, что не взять ручку нельзя, слишком спокойно и естественно постаралась она сказать «от меня и от него». Не стоило усложнять то, что она помогла избежать нам обоим.

– Но пиши ею только правду, – улыбнулась Наташа. – Для гадания или для пасьянса нельзя пользоваться картами, которыми хоть раз сыграл в азартную игру. Соврут. Этой ручкой еще никто не пользовался…

Мы расцеловались. Мы понимали, что каждый хорошо справился со своей ролью. Только бы никто за столом не начал оказывать Наташе усиленное внимание или вспоминать со вздохом, как ловко Виктор умел открывать шампанское…

Все получилось гладко, окончилось около двенадцати. Я пошел провожать Наташу. После теплого весеннего дождя стояла мягкая сырая тишина. Белый свет фонарей прилип к мокрому асфальту, шурша, проскакивали машины, перемаргивались указателями поворотов, в городской апрельской полуночи были разлиты мир, благодать, равновесие…

– Ты молодцом, спасибо тебе, – сказал я Наташе.

– Учусь ходить, как после болезни. Покачивает, но ничего, надо привыкать, предстоит еще много прошагать, – ответила она.

– Ты не одна, у тебя хорошая дочь.

– Дочь хочет замуж.

– И дай ей бог.

– А я не хочу, чтоб она выходила замуж. Не хочу, чтоб ее потом предали.

– При себе держать будешь?

– Нет, зачем? Пусть так живут. Тем более что так нынче модно, говорят. Поживут, первый угар любви сойдет, тогда пусть решают, смогут ли друг без друга дальше. А в загс сбегать недолго.

– Ты ей этого не скажешь, не сумеешь.

– Сейчас смогу.

– Блажишь, Наталья… Разве ты не была счастлива с Виктором?

– На этот вопрос, если постараться, ответить можно. Но вот был ли он счастлив со мной? Он искал утешения на стороне. Знаешь почему? В сущности, он был неуверенным человеком, в чем-то слабым и боялся, чтоб его жалели самые близкие люди.

– Виктор – слабым?! И это ты говоришь мне?

– Представь себе. Он держался на тщеславии. Отсюда весь его напор, энергия, деловитость. Он боялся риска. Говорил: «Не для этого я вернулся живой с войны, чтоб сейчас рисковать». Я его понимала и подыгрывала ему. Другого выхода не было… Конечно, человек он был способный и удачливый. Считал, что способности и удачливость друг без друга существовать не могут. Но поскольку везение всегда под угрозой каких-то обстоятельств, что ли, он стремился использовать его на сто процентов. Не обладал он чем-то главным в характере, чтобы верить в надежность свою и окружающих… Ты знал его много лет, но у тебя просто никогда не было нужды и повода вникать в это так глубоко и заинтересованно, как мне. Это удел жен… Но я его не осуждаю… А то, что лично меня коснулось, – лично мое…

Мы никогда так не говорили с Наташей о Викторе. Сейчас мои слова о нем ничего бы не добавили, но и не опровергли бы, потому что Наташа знала то о муже, чего не мог знать я о приятеле. И, разумеется, наоборот…

Проводив Наташу, я возвращался домой в пустом ночном троллейбусе, дребезжали стекла, какие-то железки.

Все еще думая о разговоре с Наташей, я вспомнил, как однажды на вечеринке во время какого-то спора Витька под рюмку жарко, взахлеб сказал соседу по столу:

– Бросьте вы прикидываться! Ничто так не раздражает, не подзадоривает, как чья-то слабость, неумение отстоять свое положение. Это волчий искус слопать слабого, чтобы проверить себя: а насколько я силен еще и хваток. Такая проверочка нужна, чтоб держать себя постоянно в форме и раньше успеть дать по зубам, прежде чем эти зубы клацнут у тебя на горле. Цинично? Да! Но разве вы никогда этого не испытывали? Ну, честно, признайтесь!.. То-то, братцы. Слабых надо жалеть, это верно. Но жалость убивает в них последнюю волю к сопротивлению. И тогда они паразитируют за счет жалости к себе и начинают раздражать…

– Волк – санитар леса, – буркнул кто-то в ответ.

– Но-но! Без аналогий! – огрызнулся Витька. – Там инстинкт, а тут расчет.

– Ну да, ты просто разборчивей, – сказал тот, с кем он спорил. – Слопать не любого, кто подвернется, а с выбором. Но это уже вопрос вкуса, что ли, так сказать, элемент эстетики…

Витька тогда посмотрел на Наташу, подмигнул ей, вдруг захохотал, мол, здорово я их завел…

И только сейчас в памяти моей возникло, каким настороженно-тревожным был быстрый ответный взгляд Наташи…

«2 февраля, вторник.

Болит голова. От краски и дезинфекционного яда, которым в бараке травили клопов и тараканов. Шесть таких бараков стоит на окраине Познани. Они выкрашены снаружи и изнутри зеленой, долго не просыхающей краской. Женщина, ухаживающая за нами, в белом передничке и в белой наколке, то ли полька, то ли фольксдойче. Она сказала мне, что прежде здесь жили русские военнопленные, их расстреляли. Теперь живем мы – те, кому удалось выбраться из-под Сталинграда…

Рядом со мной на нарах, покрытых армейским матрасом из бумажной нитки, набитым колкой сухой соломой, спит Густав Цоллер. Он впал в какую-то летаргию: все время спит, боится яви, будто, проснувшись, вновь окажется там, у Волги, а не здесь, в Познани, в этом карантинном вонючем, но тихом и мирном бараке. Цоллер почти не ест. Голод вроде перестал его донимать. Пальцы ног у него все еще синюшные, распухшие, нестерпимо зудят, врач сказал от обморожения и от мацерации, – ноги постоянно были мокрые. Цоллер никак не может запомнить это слово, все время переспрашивает. На вопрос, зачем это ему, ответил: „Я должен написать обо всем домой…“

Вонь в бараке нестерпимая, открыть дверь, проветрить удается редко – на улице холодно, лежит снег, и кто-нибудь орет из угла: „Эй, вы там, дверь закройте! Вам мало было свежего воздуха там?! Соскучились по снегу?“

За полбутылки сорокаградусного корна я выменял флакон одеколона „4711“ и по капельке расходую его, чтоб перебить удушливый запах краски и дезинфекции. Но это мало помогает…

Сплю плохо. Преследуют кошмары последних дней нашей катастрофы. Здесь нас горстка. Все остались там – на снегу или под ним, в промерзшей до металлического звона земле или в плену. Великий исход не состоялся: не нашлось Моисея. Для меня и Цоллера, правда, им оказался Альберт. Где он, что с ним?

В последний момент он прибежал к нам. Шинель разодрана, весь в чужой крови, черный от усталости и ужаса, только запавшие глаза сумасшедше блестели.

– Собирайтесь! Живо! – крикнул он, влетев в блиндаж.

– Куда? – затравленно спросил Цоллер. Он сидел на полу и при словах Альберта потянул к себе кожаный футляр с телефоном.

– Да оставьте эту дурацкую коробку!.. Встать!.. Марш за мной!.. Бегом!..

Спотыкаясь, падая в снег, мы трусили за Альбертом. В ложбине, куда спускалась дорога, стояли пять семитонных грузовиков, забитых ранеными и обмороженными. На малых оборотах урчали двигатели.

– Конрад, это последний шанс! – крикнул Альберт. – Полезайте в машину… Быстро!.. Если что – помни: ты и Цоллер сопровождающие… Вот бумажка. На всякий случай… Прощай!.. Ну! – толкнул он меня и махнул кому-то: —Пошел!

– А ты? Альберт! – закричал я.

Но он не слышал. Сильный ветер гнал поземку, хлопал брезентом над кузовами. Мы с Цоллером вскарабкались в последнюю машину уже на ходу и свалились на лежавших людей. Кто-то застонал. Вцепившись в задний борт, я смотрел на удаляющуюся фигурку Альберта. Он стоял, расставив ноги, воротник длинной расстегнутой шинели поднят, ветер трепал ее полы, захлестывая вокруг сапог. Лица его я уже не мог разглядеть, да и весь он стал растворяться в крутившейся снежной пыли, одинокий на холодной зимней дорогеА вслед за машиной гнались белые взвихренные смерчи, метель не хотела отпускать нас с этой проклятой земли

Уже здесь, роясь в карманах, я нашел липовую бумажку, выданную Альбертом. Никто ни разу не потребовал ее. Ведь мы были оттуда и, значит, автоматически зачислялись в герои, а состоявшиеся герои не подлежат проверке »

«2 февраля.

Под Сталинградом фрицам хана. Полный разгром.

Живу на частной квартире. За глинобитным дувалом домик с плоской крышей. Две комнаты и кухня. Хозяин – Утеган Саспаевич – пожилой казах, сторож на базе райпотребсоюза. Жена его украинка, Оксана Ивановна. Предки ее за участие в бунтах царским указом были когда-то переселены сюда всей деревней с Житомирщины.

У хозяев хороший абрикосовый сад. Утеган Саспаевич, показывая его мне, печально покачивал головой: зима затяжная, суровая, как бы не остаться без урюка. Печаль его сдержанна, немногословна: „Беда, понимаешь? Это все от война, а?..“

Приходила Лена».

Топила Оксана Ивановна кизяковыми лепешками и саксаулом, в доме стоял горьковатый степной дух кочевья и вместе с тем надежного уюта.

Она с мужем переселилась в закуток, который называла «клуней».

Питался я в военкоматской столовой по аттестату. К тому времени истекала уже третья неделя, как кончилась моя госпитальная жизнь. Шкандыбал с палочкой, еще хромал, сапог натягивал с трудом, ходил в госпиталь на перевязки. «Пока гуляй, – сказал начмед, подписывая справку. – Там видно будет…»

В комнате моей были две железные кровати, застеленные латаными, но чистыми простынями и покрытые серыми армейскими одеялами. Вторая койка пустовала. Одновременно со мной выписался и Киричев, у него тоже был отпуск. Хотел поселиться вместе, но я сказал, что койка уже занята. Невзлюбил я его за Шурку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю