Текст книги "Атлантида"
Автор книги: Герхарт Гауптман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
Убоги пред моими!
Но как вовек не дрогнет добродетель,
Хотя бы грех ей льстил в обличьях рая,
Так похоть, будь с ней ангел лучезарный,
Пресытится и на небесном ложе,
Тоскуя по отбросам.
Но тише! Я почуял воздух утра;
Дай кратким быть. Когда я спал в саду,
Как то обычно делал пополудни,
Мой мирный час твой дядя подстерег
С проклятым соком белены в сосуде
И тихо мне в преддверия ушей
Влил прокажающий настой, чье свойство
Так глубоко враждебно нашей крови,
Что, быстрый, словно ртуть, он проникает
В природные врата и ходы тела
И свертывает круто и внезапно,
Как если кислым капнуть в молоко,
Живую кровь; так было и с моею;
И мерзостные струпья облепили,
Как Лазарю, мгновенною коростой
Все тело мне.
Так я во сне от братственной руки
Утратил жизнь, венец и королеву;
Я скошен был в цвету моих грехов,
Врасплох, не причащен и не помазан;
Не сведши счетов, призван был к ответу
Под бременем моих несовершенств.
О ужас! Ужас! О великий ужас!
Не потерпи, коль есть в тебе природа;
Не дай постели датских королей
Стать ложем блуда и кровосмешенья.
Но, как бы это дело ни повел ты,
Не запятнай себя, не умышляй
На мать свою; с нее довольно неба
И терний, что в груди у ней живут,
Язвя и жаля. Но теперь прощай!
Уже светляк предвозвещает утро
И гасит свой ненужный огонек;
Прощай, прощай! И помни обо мне.
Профессора наградили за чтение самыми искренними аплодисментами. Оно и впрямь вполне заслуживало их, ибо голос декламатора обладал такой мощью и такими модуляциями, какие, казалось, не могли быть доступны обыкновенному смертному. С этой природной голосовой стихией никак не вязался жалобный тон некоторых слов Призрака, а потому он, громыхая латами, проходил мимо отмеченных печатью христианства мест своей обвинительной речи. В интерпретации профессора Траутфеттера страдания не ведающего покоя Призрака были вызваны лишь неутоленной жаждой мести, которая, как он говорит сыну, причиняет ему муки, кои «недоступны плотским ушам».
Когда Призрак голосом профессора произнес: «Коль ты отца когда-нибудь любил… Отмсти за гнусное его убийство», приказ этот прозвучал с такой силой и вселил такой ужас, что у Эразма похолодели руки, а кое-кто из дам испуганно вскрикнул, ибо на несколько мгновений у всех гостей возникла иллюзия, будто вызванный из небытия дух убитого короля стоит, хоть и невидимый, посреди зала.
И Эразм вдруг понял, отчего Гамлет стремится в начале пьесы уехать обратно в Виттенберг. Но он промолчал и лишь присоединился к буре восторгов слушателей, вслед за которыми прозвучали просьбы, чтобы профессор согласился сыграть в будущем спектакле роль Призрака.
Отказа от профессора не последовало. Он был страстным любителем декламации, а потому не преминул тотчас воспользоваться предоставленной ему возможностью. Под впечатлением от услышанного Эразм, разумеется, присоединился к этой просьбе, благодаря чему отношения между обоими учеными мужами сразу же сделались самыми добрыми.
– Знаете ли, доктор Готтер, – сказал ректор, – Призрак появляется на сцене лишь дважды, но его незримое присутствие в качестве некой движущей силы позволяет понять и некоторые странности этой пьесы. Так, например, в самом ее начале Гамлет пытается удрать обратно в Виттенберг.
Эразм продолжил:
– Он пытается избежать влияния невидимого, но постоянно находящегося рядом, вселяющего ужас, грозного демона. Признаюсь вам, господин Траутфеттер, мысль эта впервые пришла мне в голову во время вашего чтения.
– Вы совершенно правы. А знаете почему? Потому что, согласно верованиям древних – да и сам Гамлет это тоже предчувствует, – власть грозного героя-призрака ограничена пределами его могилы, его дома, его страны, и теряет силу по ту сторону границ его государства. Уехав в другую страну, Гамлет мог бы спастись. И знаете ли, ведь Гамлет – первый человек нового времени, его не интересует кровная месть – на рациональном уровне! Но под сводами огромных залов замка Эльсинор он не в силах противиться ее влиянию. То, что он чувствует, иррационально, но тем оно и страшнее. Уже три тысячелетия назад жаждущие отмщения души убитых беспокойно бродили по земле, как и душа покойного короля Дании. Терзаемый невыразимыми муками, он стремится как можно скорее свершить свою месть. Чем дольше он безуспешно блуждает по замку, тем разрушительней становится его не находящая выхода ярость.
Такого героя и демона можно лишь бояться, любить его нельзя. И Гамлет не любит отца в обличье призрака. Повсюду он ощущает незримое присутствие бряцающего оружием хтонического героя, его молчаливый, неумолимый, грозный, лишающий разума призыв к мести. Гамлет не знает, сколько крови тот потребует: только ли кровь своего убийцы? Или и кровь матери Гамлета, королевы Гертруды? И, быть может, призванный свершить отмщение сын уже видит за спиной матери Эринию своего злодейски убитого отца, беззвучно шепчущую в мрачном ожидании: «Из жил твоих я досыта напьюсь напитком страшным».[137]137
Цитата из трагедии Эсхила «Эвмениды» (пер. С. Апта).
[Закрыть] И, может быть, Эриния убитого короля, то есть сам король и внушает прелюбодейке жене мысль не отпускать Гамлета в Виттенберг, чтобы удержать будущего мстителя подле своей могилы, и во исполнение собственных целей доводит мстителя до состояния, граничащего с безумием. Многие из моих коллег называют Гамлета слабым из-за его колебаний и сомнений на службе у непримиримого героя-призрака, ибо они не понимают всего ужаса такой службы, обрекающей человека на кровавое безумие. Она уводит его в самые глубины подземного мрака. Она лишает его собственной личности и превращает свободного человека в одержимого.
Эразм невольно отметил, что в ректоре учебного пансиона, как и в большинстве людей, перемешано значительное и незначительное, поверхностные взрывы чувств и нечто глубоко продуманное, глупое и вызывающее восхищение. И еще он подумал о том, что репетиции, как бы даже против воли профессора, обогатили его и в лучшем смысле этого слова подготовили для «Гамлета» и для театра.
Настроили инструменты и попросили тишины.
Заиграли квартет Бетховена.
Когда музыка смолкла, доставив более или менее глубокое наслаждение слушателям, Оллантаг заговорил о Бетховене как о композиторе-Люцифере. Таким образом, беседа, которую охотно поддержал и Эразм, переключилась на люциферовское начало искусства.
– Оно пропитывает собою все и достигает особой высоты там, где воспринимается осознанно.
– Так ли обстоит дело в случае с Бетховеном, – заметил Оллантаг, – я не уверен, хотя он, несомненно, целиком и полностью, более чем кто-либо еще, – художник люциферовского толка. В нем есть нечто от проклятого и низвергнутого ангела, от любимца Творца, от своевольного демиурга, в котором огонь земли и небес, заключив творческий союз, стягивают в одно целое, точно облака, музыкальные миры.
– В самом деле, – подтвердил Эразм, – то, что рождает музыку в душе Бетховена – это бог, пусть и не распятый, но тем не менее страждущий бог, который, как и бог распятый, является сыном Всевышнего.
– Люциферовское начало нашей христианской эпохи и нашего искусства, – пояснил Траутфеттер, – в том виде, как оно проявляется среди прочего в возвышенном протестантском духе Милтона, это, пожалуй, почти то же самое, что и прометеевское начало: так же, как распятый Христос с кровоточащей раной на груди похож на прикованного в горах Кавказа Прометея, чью печень выклевывают коршуны.
– Черт, то есть олицетворение зла в христианской церкви, сделавшись понятным народу, становится низменным и нелепым или по крайней мере превращается в грубую и смешную карикатуру.
Это замечание высказал кандидат Люкнер, раззадоренный общей темой и совместной работой мысли. Продолжая двигаться в том же направлении, он пришел к тому, чтобы высказать предположение, не стал ли весь Олимп с его бесчисленными богами, полубогами, демонами, нимфами, наядами и героями вследствие переодевания, насилия, оскопления, обескровливания, унижения и, главным образом, порабощения неким ужасным, изуродованным, отвратительным псевдоолимпом, который из-за жуткого упрощения универсума вырождается в обитель беззаботного прозябания, обитель преходящих страданий и страшных вечных мук.
– Нам следовало бы как-нибудь вечером на неделе собраться небольшим академическим кружком и поговорить о природе люциферовского начала, – предложил фон Крамм. – Разве оно не сродни драматическому? Ведь именно благодаря драматическому началу оно и проявляется в окружающем нас мире как творческое. Где нет наслаждения, там нет и страдания, а где нет страдания, там нет и наслаждения. Ну а если нет и того и другого, то нет и жизни. И, таким образом, весь мир, жизнь в целом и, как мне кажется, человек в частности – творение Люцифера. И если доктор Готтер позволит мне высказать свое суждение: Гамлет задолго до Бетховена был, так сказать, падшим ангелом. И Бетховен, который видел в нем своего брата – ведь Бетховен знал Шекспира, – тоже падший ангел.
– Да, – согласилась принцесса Мафальда, – не подлежит никакому сомнению то, что даже на небесах не бывает наслаждения без страдания.
И снова взял слово Эразм:
– Итак, мы вновь вернулись к театру, к культовому институту, который узколобые фанатики нарекли – и не без оснований – дьявольской церковью. На самом же деле театр осознает себя как мирской институт, в отличие от церкви, стоящей над миром и вне мира. Но если церковную организацию характеризует вполне материальное мировое господство, а созданные воображением ценности воплощаются в роскоши зданий, сокровищ искусства, огромных латифундиях и доходах, то театр хоть и базируется на мнимой и теневой сущности, движимой инстинктом подражания, зато берет за образец для подражания человеческую жизнь и открыто объявляет о своей полной принадлежности к ней.
Более того, ничего никому не суля, он, будучи по своей сути нематериальным, уводит из общепринятого материального в мир духов. А наивысшее слияние небес и бездны, вечного света и вечного мрака – это и есть люциферовское начало.
КНИГА ПЯТАЯ
Реально все это или же нет, вопрошает себя Эразм, поздно ночью сидя при свете лампы в своей комнате. В глубокой тишине дома ему порой бывает даровано счастье воспринимать все гнетущие его обстоятельства как нереальные. Его посещают видения, черпающие свои сюжеты из его отношений с Китти, с Ириной Белль, с принцессой Диттой, со странной вдовой смотрителя фрау Хербст, с искусством, с жизнью, с Богом – короче, со всем и вся. Однако наш поэт вычленяет эти видения, то есть переводит в область поэзии. Беглыми штрихами он наносит их на бумагу, чтобы сохранить для будущего. У него рождаются замыслы, идеи, мысли и бесчисленные ночные озарения, которые, подобно вспышкам молний, на мгновение высвечивают ему какой-то иной, сияющий мир. В таком состоянии он словно освобождается от земного тяготения страстей и страданий. Нечто великое, безличное и надличное принимает его в свое лоно. Он ощущает это как освежающее омовение души.
Что еще нужно сделать? Вот перед ним лежит лист бумаги с незаконченным письмом тетушке Матильде. И пока он пишет ей, он думает о Египте, об отце рек Ниле и его истоках, о загадке таинственного темного континента – обо всем том, что имело такое большое значение в жизни этой славной, любящей и отзывчивой женщины. Он добавляет к уже написанному: «Я жажду гармонического завершения череды иллюзий». И тут же, вроде бы без всякой связи, заносит в лежащий рядом раскрытый дневник: «Религия – это эротика, но сама эротика очень редко становится религией». А затем и всплывшие в памяти слова из «Уолдена» Генри Торо:[138]138
Торо Генри Дейвид (1817–1862) – американский писатель и философ, автор книги «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854).
[Закрыть] «И даже если вы торгуете посланиями небес, все равно эта деятельность отмечена проклятием торговли». И только потому, что торговля суть торговая деятельность, то есть деятельность вообще, под пером у него рождается еще одна сентенция: «Деятельность порабощает».
На столе перед ним стоит бутылка вина и стакан, до половины наполненный кроваво-красным напитком. Вино бодрит, озаряет душу, рождает чувство безответственности и, поскольку в определенном смысле лишает личности, вселяет ощущение уверенности. Испокон веков дети зачинались и появлялись на свет. Китти пишет, что ею владеет мистическая печаль, ибо врата, через которые ей суждено пройти, видятся темными, точно врата смерти. И, вероятно, дитя, которое унаследует задатки отца и матери, будет более предрасположено к страданиям, нежели к радости. И тут из тьмы проступают бесчисленные ступени некой лестницы Иакова, которая, в отличие от настоящей, не ведет на небо, лестницы, что сулит ангелам наслаждение, а бескрылым смертным беспредельную усталость. Но и это, в сущности, прекрасно, ибо это и есть жизнь. Эразм подозревает, что в этой восхитительной мистерии должен быть сокрыт еще какой-то, более важный смысл. Ведь в «Гита» говорится: «Человек, которому ведома истина, знает, что сам он не совершает ничего, когда смотрит, слушает, обоняет, ест, ходит, спит или дышит». Да и Эразм ощущает, что им движет и вселяет в него силы нечто лежащее за пределами всех этих функций. «Не мешало бы привнести в жизнь чуть больше бессознательного, – царапает он в дневнике. – И чуть больше беспорядочности?..»
Впрочем, сами эти каракули свидетельствуют о стремлении к осознанию, а никак не наоборот. Эразм наслаждается состоянием своей души, он как бы наблюдатель и потребитель собственных настроений. Чувства его в эти полуночные часы глубоки, как пропасть, это волны и колебания материи, которая все поглощает в себя и все рождает заново. Кого только не сбрасывает молодой поэт в эту бездну: родителей, сестер, милейшего больного князя и весь его двор, Китти, детишек, еще не появившегося на свет ребенка, Ирину Белль и принцессу Дитту и так далее. Все они, подобно жертвам или приговоренным к казни, низвергаются по воле палача с Тарпейской скалы[139]139
Тарпейская скала – в Древнем Риме отвесный утес с западной стороны Капитолийского холма, с которого сбрасывали осужденных на смерть преступников.
[Закрыть] в зияющую пропасть. Юный маг не ведает страха: они восстанут вновь нравственно возродившимися.
Над Грайфсвальдским заливом, проглядывая в просветах меж деревьями, всходит луна. Вода под ней отливает глянцем. Какую уверенность вселяет в душу ее вечное возвращение! Какое удивительное постоянство! И неизменный восход того пылающего светила, которое следует славить за дарованные нам дни! Земля, Луна, Солнце – и если эти три величины вынуждены почему-то поддерживать порядок, то отчего же мы, ничтожные людишки, на свой страх и риск должны совершать ошибки? Или Земле, Луне и Солнцу тоже придется отправиться к пастору для покаяния в грехах?
В саду в осыпанных каплями росы кустах снова и снова выводит великолепное крещендо соловей. И если даже он один способен так чудесно излить свой восторг, то каким бы изумительным хором выразили свой дар миллионы соловьев на земле! Они талантливы – обдумай хорошенько это слово!
Я тоже талантлив, размышляет Эразм. Я – некий сосуд, который неведомая рука наполнила огненной влагой. Она сжигает меня, я весь дрожу и трепещу. Сосуд этот может расплавиться или разбиться, но и тогда он попадет не на свалку, а в раскаленное горнило и будет отлит в новую форму.
Если бы у меня хватило духу, думает Эразм, надеть шляпу, открыть замок оранжереи, взобраться по виноградным шпалерам в окошко маленькой Ирины, а рано поутру выйти от нее с сигаретой в зубах на глазах у взбешенного обер-гофмейстера, к ужасу Оллантага и негодованию всего двора.
Но и это остается лишь в области мечтаний. Сам того не заметив, Эразм угодил в одну из ловушек, расставленных собственным возбужденным состоянием.
Сколь чужды друг другу ночь и день, говорит себе он.
Он пытается вновь приняться за работу, чтобы отвлечься. Но что толку! Ведь где Гамлет, там и Офелия. Но которая из двух? На сей раз та, с которой была сыграна сцена в галерее замка.
Стоя подле открытого окна, Эразм внимал таинственному шелесту, рождаемому дыханием ночи, как вдруг его отвлек какой-то шорох в плюще, увивающем фасад дома. Шорох насторожил его. Когда он послышался снова, Эразм невольно поглядел на часы, чтобы понять, не мог ли то быть какой-нибудь случайный человек. Стрелки показывали половину первого. Когда он отвел глаза от циферблата и посмотрел на окно, ему поначалу почудилось, будто он вовсе лишился рассудка и очутился на грани безумия. Он похолодел от страха, пораженный и зачарованный призрачным видением: голова в нимбе луны, освещенная светом настольной лампы. Он зажмурил глаза и вновь открыл их, потом еще и еще раз, но жуткое видение не исчезало.
Вместо того чтобы раствориться во тьме, оно обрело еще большую отчетливость. А поскольку с каждым мигом оно становилось все прекраснее и все более схожим с обликом юного греческого бога, его уже невозможно было назвать жутким. Леденящий холод в душе одиноко бодрствующего молодого человека понемногу сменился благостным теплом, и после некоторого размышления он решил, что безумие подобного толка можно лишь приветствовать.
– Не пугайтесь! Просто я уже зашла так далеко, что мне придется войти к вам!
Эти слова, смеясь, прошептали уста юного Аполлона. Крепкие руки быстро подтянули вверх прекрасное тело, без малейших усилий перемахнувшее через подоконник. Только теперь Эразм наконец уразумел, что никакое безумие ему не грозило и что перед ним, как это ни удивительно, стояла принцесса Дитта.
– Не пугайтесь, дорогой доктор Готтер, – повторила она. – И, ради бога, не подумайте, будто такой ночной визит для меня – нечто из ряда вон выходящее. Я уже не раз совершала подобные вылазки и в пансионе, и здесь, в замке. Мне не спалось, и я подумала, что мы могли бы немного поболтать. Я знаю, что вы подолгу засиживаетесь по ночам. К тому же мне сказали, что фрау Хербст с полчаса назад попросили прийти в замок, чтобы продемонстрировать некий фокус-покус, который как говорят, дарует князю сон, когда все прочие средства оказываются бессильны. Она прихватила с собой дочь, чтобы не возвращаться домой одной. Такое стечение обстоятельств показалось мне столь соблазнительным, что я не смогла устоять. Но ежели я не вовремя, ежели вы устали и хотите спать, прогоните меня немедленно, я нисколько не обижусь.
Эразм был молод, и он, разумеется, солгал бы, заявив или просто сделав вид, будто визит красивой девушки ему неприятен. Более того, он поспешил подладиться к естественной интонации принцессы. Он предложил ей сесть, придвинул к ней поближе сигареты и пепельницу и наполнил две рюмки зеленоватым шартрезом, проделав все это так непринужденно, словно в гости к нему заглянул Жетро.
Он не стал приглушать голоса, уверяя принцессу, что не только безмерно рад ее визиту, но даже ожидал, вернее, предчувствовал его. Ведь всегда ждешь чего-нибудь удивительного, хотя, собственно, он не видит ничего особенно удивительного в том, что кто-то, найдя дверь дома запертой, влезает по шпалерам в окно. Что касается его самого, добавил Эразм, то ничто не могло быть для него более желанным, ибо на душе у него было довольно скверно. А теперь ему стало вдруг очень хорошо, что и служит свидетельством того, что принцесса, как видно, догадалась о его настроении. И явилась к нему избавительницей. Сказано все это было без тени сентиментальности, тем ненарочитым тоном, каким обычно говорят с доброй приятельницей, – более того, в словах молодого человека было заключено и немало правды.
Восемнадцатилетняя принцесса дымила, как паровоз. Она заглатывала сигаретный дым, выдыхая его через нос или пуская изо рта кольцами. Ее ничуть не заботило, сколь мало отвечало это античной красоте ее облика. Ее манера держаться менялась в зависимости от трех разных настроений. В одном она оставалась лишь наблюдательницей. Ноздри раздувались тогда особенно заметно и выкуривалось самое большое количество сигарет. В другом настроении все определялось молчаливым вопросом, ответ на который выслушивался молча и так же молча обдумывался. В третьем – принцессу одолевал неудержимый и, казалось бы, беспричинный смех. Лицо ее кривилось от еле сдерживаемого хохота, и тогда не трудно было понять, на какие необузданные, ребяческие выходки она способна.
Именно это последнее настроение владело ею, когда, упав в солидное, уютное кресло покойного смотрителя и заставив Эразма отодвинуться поближе к лампе, она приступила к беседе.
– А вы не кажетесь смешным самому себе в подобном окружении? – спросила она с гримаской на лице, выражавшей безудержное веселье.
Однако Эразм не понял, а может, просто не пожелал поверить в то, что принцесса видит в его доблестной, волнующей деятельности всего лишь фарс. Заметив его замешательство, Дитта снизошла до объяснений, весьма недвусмысленно охарактеризовав придворное общество Граница как кучку вырождающихся дегенератов. Исключение она делала только для самого князя.
Эразм предпочитал не поддакивать ей.
– Вы даже не подозреваете всей ограниченности этих людишек, – заявила она. – Мало того, что они ничего не знают ни о Боге, ни о жизни. Они ничего не смыслят и в собственных делах. Другие люди держат в своих руках бразды правления, им же остается только защищаться от ударов и хоть как-то парировать их. Не подумайте только, будто у меня дома – я ведь тоже принадлежу к княжескому дому – дела обстоят иначе.
Эразму не нравилось то, как юная дама отзывалась о владельцах границкого замка, у которых гостила.
– Я не могу ни верить вашим словам, ни сомневаться в их искренности, ваша светлость, – холодно сказал он. – Я привык – ибо полагаю это самым верным – выносить суждение о людях, исходя из собственных впечатлений. И вы, ваша светлость, должны понять, что мои впечатления от Граница рождают во мне прежде всего чувство благодарности.
– Ну и напрасно, – возразила принцесса. – Вы и только вы один, – продолжала она после короткого обмена репликами, – являетесь здесь стороной дающей. И благодарность следовало бы испытывать не вам, а стороне противоположной. – И тут же добавила: – Только не советую вам питать по этому поводу особых надежд.
– А не слишком ли вы строго судите? У меня, позволю себе заметить, сохранились весьма старомодные понятия о князьях и княжеских дворах.
– Так постарайтесь поскорее от них избавиться! – воскликнула она. – Того, о чем пишут в книгах, не существует. Вам предоставили тут некоторую свободу действий просто потому, что ваши занятия кажутся им безобидной причудой и, кроме того, могут немного развеять донимающую их чудовищную скуку. Вас здесь не поймут, никогда и ни в малейшей степени! Гамлет, Шекспир, актер или поэт, скотник или бродяга для этих людей – все одно.
– И все же, принцесса, – возразил Эразм, – я поневоле задаюсь вопросом, отчего именно вы, представительница своего сословия, судите его столь беспощадно?
– На то есть причины! – отрезала она. И пока она произносила эти четыре слова, лицо ее застыло, обратившись в прекрасную, но злобную и жестокую маску.
– Я пришла к вам, – внешне невозмутимо продолжила она, стряхивая пепел, – потому, что мне некому выговориться. Если верить тому, что я слышала от вас самого и от многих других, вы придерживаетесь весьма определенных воззрений, которые кажутся здесь кое-кому опасными. Во всяком случае, я слышала, как это чудовище обер-гофмейстер Буртье распинался об этом перед нашим добрейшим Алоизием (она имела в виду князя). Но, к счастью, наш славный Алоизий отнюдь не глуп. «Ну, ну? – спросил он. – Итак, вы изволите полагать, что этот паренек, когда я, к примеру, усну в саду – «Идет молва, что я, уснув в саду, ужален был змеей; так ухо Дании поддельной басней о моей кончине обмануто…» Итак, вы полагаете, что, пока я буду спать, этот паренек накапает мне в ухо белену или же подложит под мое кресло-коляску бомбу?» А когда обер-гофмейстер промямлил: «Ну, такого, пожалуй, не случится», князь воскликнул: «А тогда пусть себе имеет такие воззрения, какие ему нравятся. Я вовсе не склонен воображать, будто мы, князья, представляем собой самые совершенные человеческие экземпляры!»
Оба весело расхохотались.
А потом, отхлебнув из рюмки глоток ликера, Эразм проговорил:
– Эта мысль меня заинтересовала. С вашего милостивого позволения, принцесса, я еще вернусь к ней.
– Разумеется, мы еще вернемся к ней. Иначе чего ради я лезла сегодня к вам в окно? Но для начала вы должны понять, – продолжала она, – что придворный мир мне отвратителен и ненавистен, несмотря на мое происхождение или, вернее сказать, как раз благодаря ему. А вы и в самом деле, как поговаривают тут, революционер? Если да, то вы найдете во мне еще большего революционера.
Сколь ни молод был Эразм, он уже достаточно разбирался в людях, чтобы расценить подобное признание не иначе как просто княжескую причуду. Прекрасное, горделивое создание, стоявшее, в силу своей принадлежности к правящему дому, выше любых партий и любых законов, даже не догадывалось о тех роковых последствиях, которые навлекло бы на обыкновенного смертного столь откровенное высказывание. К тому же осуждение придворного общества, исходящее из недр самого этого общества, было, как доказывал то пример принцессы Мафальды, не более чем модой.
А потому он сказал:
– Ваша светлость, вы пугаете меня! Ведь ежели господин обер-гофмейстер возымел подозрение, будто я революционер, то он, разумеется, не мог удержаться и не высказать его и всем придворным. Но в таком случае он просто-напросто клеветник. Но ежели вы все-таки почему-то поверили этому клеветнику, то мне хотелось бы надеяться, что мои искренние возражения убедят вас в обратном.
– Но вы же мыслите! Вы высказываете свои собственные суждения! А кто так поступает да к тому же пишет книги, для них уже революционер. Одного этого довольно, чтобы прослыть революционером, даже если таковым не являешься.
В полях за садом безудержно распевали птицы.
– Если вам не будет скучно, я расскажу кое-что о своей жизни, – сказала принцесса. – И тогда, быть может, вы поймете, почему я навсегда порвала со всем этим раззолоченным убожеством, с этой чванливой, высокомерной косностью.
Но Эразм все еще пережевывал слово «революционер».
– Выходит, мышление и сочинительство делают человека революционером? Ну что ж, тогда это определение годится и для меня. Но в таком случае и принц Датский, вот уже четыре недели кряду не оставляющий меня, тоже революционер. И если это судьба – быть таким революционером, каким был Гамлет, то я готов принять ее, пусть даже мне придется расплачиваться за это Сибирью или виселицей.
– Вы, конечно, знаете нашу резиденцию, – не вникая в суть его рассуждений, продолжала занятая своими мыслями принцесса. – Она побольше здешней, ведь в наших землях около миллиона жителей. Я росла среди камергеров, камер-юнкеров, придворных дам, пажей – словом, среди всевозможных придворных льстецов. Моих братьев воспитывали гувернеры и бесчисленные надсмотрщики в образе шталмейстеров, учителей фехтования, унтер-офицеров и тому подобных людишек. От них немало натерпелась и я. Особенно страдал весь двор, в том числе и мои родители, от нашего обер-гофмаршала. Настоящим властелином в замке был именно он, от него зависело все, спорить с ним не смел никто, даже мои родители не решались рта раскрыть.
Детство мое было сущим адом. Учителя и гувернантки забивали мне голову всяким мусором и вздором, да еще с таким видом, точно на них возложена тяжкая обязанность покарать опасного преступника. С утра до ночи я была отдана во власть гнуснейших субъектов как высокого, так и низкого ранга. Это называлось «быть под присмотром». Лет с четырнадцати меня целыми днями погоняли, словно лошадь. Чертовы гувернантки измывались надо мной, как хотели, лишив меня даже возможности пожаловаться матери. Наказывали меня жестоко: как-то раз, когда я при втором или третьем окрике не вскочила с места, гувернантка раздела меня и исхлестала вымоченной в воде кожаной плеткой. И лишь когда мне все-таки удалось показать свои синяки матери, в моей жизни наступило некоторое облегчение.
Лицо принцессы меж тем вновь застыло злобной маской, слегка ужаснувшей Эразма. Он понял, что это юное создание умеет ненавидеть.
– Вы должны сыграть Гамлета! – вырвалось у него
Он и сам не понимал, отчего ему вдруг пришла в голову такая мысль. Может, он просто хотел подбодрить прекрасную гостью? Если так, то неудержимый хохот принцессы убедил его в том, что своего он добился.
– Пора, думаю, рассказать вам кое-что о бедах, которые выпадают на долю людей, живущих за пределами княжеских резиденций, – заявил он, когда смех затих. – Вот я, к примеру, наделен ужасающей предрасположенностью к страданию, которая прямо-таки притягивает его ко мне, как магнит притягивает железные опилки. Гамлет тоже был отмечен такой предрасположенностью: весь вечер сегодня мне чудилось, будто он сидит вот там, в углу, свесив с подлокотника руку и неподвижно уставившись в пустоту. Собственно, вам Гамлет даже ближе, чем мне, хотя страданий, подобных вашим, ему, вероятно, не доводилось испытывать. Впрочем, страдания многих других людей куда тяжелее ваших.
– Что касается других, об этом можете мне не говорить, – сказала принцесса.
Опустив веки с золотистыми ресницами, она прикрыла ими глаза, а в голосе у нее зазвучала робкая, безнадежная печаль, которая вновь заставила Эразма вспомнить о Гамлете.
– Я предпочла бы годами выносить все те страдания, про которые вы говорите, на свободе, чем хоть на неделю вернуться в дом моих родителей.
«К чему все это может привести?» – думал Эразм. Пытаясь пригасить одолевавшие его страхи и уклониться от того, что могло бы еще более осложнить положение, он упрямо продолжал расписывать на собственном примере всевозможные напасти, которым подвергаются люди за пределами мира, где жила принцесса.
– Я спасаюсь от них, совершая побег, – добавил он под конец.
А принцесса сказала:
– В один прекрасный день я поступлю точно так же.
Эразм страшился новых осложнений своей судьбы. Ведь они будут того рода, что рядом с ними все прочие покажутся сущими пустяками. Если принцесса и в самом деле испытывала к нему влечение – должно быть, с того дня, когда они играли сцену из «Гамлета», – то положение его крайне затруднительное. Он стоял перед мучительным выбором: либо идти напрямик и обрести всесильных врагов, либо уподобиться Иосифу Прекрасному в истории с женой Потифара.
Даже это ночное свидание могло быть чревато неприятными последствиями. Стоит кому-нибудь пронюхать о нем, как его слава при дворе мгновенно померкнет и ему придется убираться отсюда подобру-поздорову. Бог весть, что еще его ждет. В памяти у него один за другим всплывали рассказы о любовных связях бюргеров с принцессами и о том, как незадачливому любовнику кулаками, палками или плетками вколачивали ненадолго оставившее его понимание того, что он – пария.