Текст книги "Атлантида"
Автор книги: Герхарт Гауптман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
Собеседница Фридриха молчала, и он был вынужден продолжать свою речь.
– Не знаю, могут ли вас заинтересовать странные перипетии судьбы некоего духовного банкрота, – сказал он.
Она ответила, смеясь:
– Банкрота? Я вас таковым не считаю! Но все, что касается вас, и все, что вы готовы мне сообщить, меня, конечно же, интересует.
– Хорошо, сейчас мы узнаем, так ли это. Представьте себе человека, который до тридцатилетнего возраста все время вступает на какой-нибудь ложный путь. Или, вернее, его движение по этим путям каждый раз очень скоро кончается аварией. Скажем, ломается ось экипажа или даже его собственная нога. И как тут не удивиться, что на этот раз я уцелел, попав-таки в аварию в буквальном смысле слова! И все же я полагаю, что мой собственный корабль потерпел крушение, а с ним и я сам. Или же мы терпим его как раз сейчас. Ибо земли я не вижу. Не вижу чего-то прочного.
До двенадцати лет я воспитывался в кадетском корпусе. Я носился с мыслью наложить на себя руки и бывал часто наказан за неповиновение. Мне не доставляло никакого удовольствия готовиться к будущей бойне. Тогда отец забрал меня из этого заведения, хотя и отказывался тем самым от взлелеянных им планов в отношении меня, – ведь он солдат с головы до ног. После этого я окончил ненавистную ему классическую гимназию. Стал врачом и, так как интересовался еще и чистой наукой, занялся бактериологией. Но тут – поломка оси! Перелом ноги! С этим, кажется, покончено! Вряд ли я еще буду когда-нибудь что-то делать в этой области.
Я вступил в брак. Его я, так сказать, отрежиссировал заранее: свой дом, садик, добродетельная супруга, дети, воспитанные мною в лучшем, более свободном духе, чем это принято сейчас. Ко всему этому врачебная практика в небогатом сельском округе, потому что я считал, что смогу принести там больше пользы, чем в западных кварталах Берлина. «Но, братец ты мой, – слышал я со всех сторон в Берлине, – при твоей-то фамилии! Да там твои заработки будут в двадцать, в тридцать, в сорок раз больше!» Дражайшая моя половина ни за что не желала иметь детей. С того момента, когда появлялись первые благотворные признаки, и до самых родов у нее были вечные припадки отчаяния, и жизнь для нас превращалась в ад. Нередко вместо того, чтобы спать, мы с женою спорили всю ночь напролет. Моя задача состояла в том, чтобы уговаривать ее по-доброму, утешать – во весь голос и вполголоса, яростно и кротко, бурно и нежно, да приводить все доводы, какие только могли прийти в голову.
Ее мать меня тоже не понимала. Моя жена была разочарована, как и ее мать: в том, как я уклонялся от блестящей карьеры, они усматривали лишь поведение безумца. К тому же – не знаю, может, такое бывает у всех молодоженов, – всякий раз в ожидании ребенка, задолго до его рождения, у нас начинались дебаты об отдельных пунктах программы воспитания потомства. Мы спорили о том, где следует учить мальчика – дома, как этого хотел я, или в школе, как требовала жена. Или, например, я говорил: «Девочка будет заниматься гимнастикой!», а в ответ следовало: «Девочка не будет заниматься гимнастикой!» А девочки-то еще и на свете не было. Спорили мы отчаянно и даже грозили друг другу разводом или самоубийством. Жена запиралась в комнате. Я колотил в дверь, боясь наихудшего. Потом мы мирились. Но это приводило только к еще большему нервному напряжению. Однажды я был вынужден указать теще на дверь. Это средство понадобилось, чтобы воцарился покой. В конце концов жена это поняла. И вообще мы любили друг друга и несмотря ни на что были полны самых лучших намерений. У нас трое детей: Альбрехт, Бернхард и Аннемари. Они погодки: родились в течение трех лет. Эти роды довели и так расстроенную нервную систему моей жены до критического состояния. Уже после рождения Альбрехта у нее был приступ меланхолии. Такие приступы, как призналась мне ее мать, случались у нее еще в детстве. После появления на свет последнего ребенка мы с женою уехали на два месяца в Италию. Это была хорошая пора, и под благословенным небом Италии жена, кажется, повеселела. Но подспудно развивалась болезнь. Мне тридцать один год, а женат я восемь лет. Моему старшему сыну – восьмой год. Прошло уже… – Фридрих задумался. – Это было приблизительно… Сейчас у нас начало февраля… В середине октября прошлого года я застал свою жену в комнате за странным занятием: отрез отнюдь не дешевой муаровой ткани, который мы купили в Цюрихе и который больше четырех лет пролежал у нее в шкафу, она разрезала на мелкие лоскутья. У меня и сейчас еще перед глазами стоят красный муар, когда он был еще целым, и громоздящаяся на полу гора лоскутков. В этот миг я понял, какой подарок преподнесла нам судьба! Еще какое-то время я, однако, не терял надежды. Но однажды ночью я проснулся и увидел, что жена, склонившись надо мною, смотрит на меня отсутствующим взглядом. При этом я почувствовал, что к моей шее прикоснулся какой-то предмет: это жена приставила к ней те самые ножницы, которыми разрезала ткань. Она сказала: «Пойдем, Фридрих, одевайся, нам обоим надо лечь спать в гробу из липы!»
Мне пришлось созвать на семейный совет ее родственников и моих. Ведь в конце-то концов опасности подвергались дети, даже если бы я нашел какие-то меры защиты. Итак, – закончил свою исповедь Фридрих, – и в семейной жизни я на своем таланте далеко не уехал. Мне нужно все и ничего. Я могу все и ничего. Моя голова и перегружена, и пуста одновременно.
Мисс Ева Бернс сказала ровным голосом:
– Да, вам и в самом деле туго пришлось.
– Вы правы, мисс Бернс, – сказал Фридрих, – но только в том случае, если вместо прошедшего времени употребите настоящее и если ясно представите себе, отчего положение дел еще больше осложняется. Вопрос стоит так: виноват ли я в том, что душевная болезнь моей жены приняла такой характер, или я могу себя оправдать? Скажу лишь, что по этому поводу идет судебный процесс, где я сам выступаю и как обвиняемый, и как потерпевший, и как судья, но пока что неясно, каково будет окончательное решение.
Видите ли вы, мисс Бернс, смысл в том, что как раз меня не захотел забрать к себе Атлантический океан? Или что я, как безумный, дрался за свое существование? Что несчастных, которые могли опрокинуть нашу шлюпку, бил по голове веслом так, что они молча бесследно исчезали в воде? И не подлость ли это, что я продолжаю что-то делать, цепляясь за свою никчемную жизнь, вместо того чтобы отказаться от нее?
Бледный и взволнованный, Фридрих, однако, произнес все эти слова непринужденным тоном. Хозяин уже давно убрал со стола освободившуюся посуду. Вероятно, чтобы избежать нелегкого ответа, мисс Ева сказала:
– Возьмем кофе, господин доктор, не так ли?
– Все, что вам будет угодно, сегодня, и завтра, и всегда, пока я вам не надоем. Но я для вас невеселый собеседник. Такого глупого и мелкого эгоизма, каким страдаю я, больше не встретишь нигде. Подумайте только, в заведении, где сейчас находится моя жена, она занимается тем, что все время доказывает свою греховность, подлость, низость и ничтожность. И так как она, по ее словам, такая подлая, а я стою перед нею такой великий, благородный, достойный восхищения, ее приходится постоянно оберегать, чтобы она, как говорят, не причинила себе зла. Прекрасная пища для самооценки, мне есть чем гордиться, вы не находите?
Но мисс Бернс ответила:
– Никогда бы не поверила, что в столь сильном мужчине таится такая, простите меня, маленькая, трепетная душа. Вот что, по-моему, вам следует сейчас делать: все это прошлое запрятать куда-нибудь подальше. Нам всем приходится делать нечто подобное, чтобы оставаться жизнеспособными.
– Нет, – промолвил Фридрих, – я совершенно нежизнеспособен. В эту минуту мне хорошо, потому что передо мною сидит человек, от которого я могу – простите за метафору – ни соринки, ни пылинки не утаивать.
– Вам надо взять себя в руки. Вам надо работать. Вам надо быть деятельным до полного физического изнеможения.
– О дорогая моя, – воскликнул Фридрих, – как вы меня переоцениваете! Работа? Для нее требуются охота и вера, а я утратил и то, и другое. И если сегодня я нахожусь здесь, в стране, которою европейский человек когда-то завладел, проявив могучую силу воли, то происходит это потому, что сейчас я плыву без руля и без ветрил, лишенный даже самой малой способности к самоутверждению, и, кстати, в этом пункте проходит водораздел между большинством наших современников и людьми той эпохи.
Подали кофе. Фридрих и мисс Бернс молча помешивали ложечкой в чашке.
Затем мисс Бернс спросила:
– А отчего же вы лишились, как вы это называете, способности к самоутверждению?
– Theridium triste, – ответил Фридрих, вдруг вспомнив пример с хитрым паучком, приведенный доктором Вильгельмом в разговоре об Ингигерд. Сам же он теперь применял его в более широком смысле: он имел в виду движение судьбы.
Мисс Бернс его, естественно, не поняла. Но Фридрих не продолжал и уклонился от ответа на ее вопрос о смысле сказанного. Она тоже быстро, с готовностью отказалась от повторения своего вопроса и заявила, что сочла бы правильным, если бы он от рассуждений в духе немецкого глубокомыслия перешел в ее собственную сферу, сферу человека поверхностного. К этим замечаниям она присовокупила такой совет: хотя он, не пройдя до конца так много разных дорог, вершит столь строгий суд над собою, пусть он спокойно вступит на новый путь, ограничив себя, быть может, какой-то областью, где будут в равной мере потребны рука, глаз и голова. Одним словом, пусть приходит и пробует вернуться к своей старой любви – к скульптуре. Кто знает, может, через несколько месяцев он сотворит из дерева многоцветную мадонну.
Фридрих ответил:
– Вы ошибаетесь: я только болтать умею. Оставьте при мне иллюзию, что великий художник в моей душе ждет мига вызволения! Уж скорее всего мне бы надо было податься к мистеру Риттеру в кучера, камердинеры или управляющие.
Мисс Ева Бернс достала кошелечек: она не позволила Фридриху заплатить за нее; и они снова оказались на оживленной улице. Как и раньше, где бы ни появлялась эта пара, она привлекала к себе всеобщее внимание.
– Черт возьми, – воскликнул Фридрих, ставший несколько другим в уличном водовороте, – чего я только не наболтал, мисс Бернс! Я злоупотребил вашим вниманием и ужасно вам наскучил!
– О нет, – ответила она, – к таким речам я привыкла. Я ведь уже много лет общаюсь с художниками.
– Надеюсь, мисс Бернс, это не означает, что вы ставите под сомнение мою искренность, – сказал с легким испугом Фридрих.
– Нет, – произнесла она спокойно, по-мужски твердо. – Только не думаю, что если природа однажды что-то использовала, дабы причинить нам боль, она снова пустит в ход это «что-то» и опять причинит нам страдания. Ведь недаром, мне кажется, по замыслу Творца всегда и повсюду человеку между двумя днями даются ночь и сон.
– Не всегда и не повсюду, – сказал Фридрих, подумав о том, сколько труда стоило ему отвоевать у прошедших ночей хотя бы несколько часов сна. На одном перекрестке мисс Ева остановилась, чтобы дождаться трамвая; на нем она могла добраться до ателье.
– Взгляните-ка на это, – указал Фридрих на шесть совершенно одинаковых гигантских афиш, крикливо изображавших Мару, жертву паука.
На каждую из них была наклеена наискось зеленая полоска, сообщавшая, что последствия кораблекрушения пока еще не позволяли танцовщице выступать, но что уже завтра в варьете Уэбстера и Форстера она впервые будет демонстрировать свое искусство американской публике. Над этими афишами на том же брандмауэре красовался Артур Штосс, воспроизведенный не то шесть, не то восемь раз во весь рост, более чем в натуральную величину.
– Малютка пригласила мистера Риттера на репетицию в какой-то театр на Пятой авеню. Она состоится послезавтра утром. Но это же не Уэбстер и Форстер! – сказала мисс Бернс.
Фридрих рассказал ей о последних событиях. Но то, что предстоит репетиция, было новостью и для него.
– Мною, собственно говоря, движет лишь сочувствие к этой девушке, – бросил он, а затем добавил: – У меня, мисс Бернс, есть страстное желание: хочу, чтобы вы уделили хоть немного внимания этому бедному созданию, предоставленному самому себе.
– До свидания! – сказала мисс Бернс, садясь в вагон трамвая. – Приходите в ателье работать. И как можно скорее!
После того как трамвайный поток увлек за собою мисс Еву Бернс, Фридрихом странным образом овладело чувство одиночества.
«Даже с риском увенчать мою несложившуюся судьбу нелепостью, – сказал он самому себе, – я отправлюсь-таки завтра в ателье Риттера, чтобы окунуть руки в ящик с глиной и попытаться вылепить из комка этой влажной земляной массы совершенно новую жизнь».
На следующий день около десяти часов утра Риттер уже тепло здоровался с Фридрихом в своем ателье. Ему отвели небольшое рабочее помещение по соседству с мастерской мисс Бернс. Дверь в разделявшей их стене стояла открытой.
Фридрих, правда, впервые взял в руки влажный ком той пресловутой глины, из коей боги вылепили людей, а еще больше богов вылепили люди, но уже в Риме глаза его не раз бывали прикованы к пальцам некоторых друзей-скульпторов, так что, к собственному удивлению и настоящему изумлению мисс Бернс, работа у него спорилась. При этом ему, конечно, помогали и его познания в анатомии. Лихорадочно, с засученными рукавами проработал он три часа кряду, и вот уже перед его глазами возникли четко воспроизведенные контуры мускулистой человеческой руки. Фридриха охватило совершенно ему не знакомое чувство удовлетворения. За работой он полностью забыл, кто он такой, забыл, что он в Нью-Йорке. Когда Вилли Снайдерс оставил свое учреждение на время ленча и по дороге, как он это обычно делал, зашел в ателье, дабы отдать дань уважения Бонифациусу Риттеру и искусству, у Фридриха было такое чувство, будто его пробудили, чтобы вернуть к совершенно иной, чуждой ему жизни. Ему было трудно отрываться от работы. Перерыв на еду он считал какой-то помехой.
Похвалы мисс Бернс и Вилли наполнили сердце Фридриха гордостью. Когда же появился Риттер, все они выжидающе смолкли. Познакомившись с первой попыткой врача, Риттер сказал, что тот наверняка уже не раз прикасался ранее к глине. Не погрешив против совести, Фридрих ответил отрицательно.
– Но вы, – промолвил Риттер, – обращаетесь с материалом как человек, у которого это сидит в крови. Из первой попытки я могу заключить, что вы только и ждали глину, как она только и ждала вас.
Фридрих сказал:
– Посмотрим!
Хотя и говорят, добавил он, что первый блин комом, у него, как показывает опыт, получается наоборот. Он, мол, обычно выигрывает первую и вторую партии в шахматы, скат и бильярд и проигрывает последующие. Так, ему удалась докторская диссертация, которая была его первой работой в области бактериологии, и хорошо проходило лечение только первых больных. Но художники не пожелали верить этим утверждениям, кстати, не лишенным известной доли истины, и Фридрих покинул ателье в таком хорошем настроении, какого у него не было уже несколько лет.
К сожалению, оно несколько испортилось, после того как дома он поговорил с Ингигерд Хальштрём. Безучастно, если даже не с иронией выслушала девушка рассказ о его новом занятии. Риттер, Вилли и Лобковиц были возмущены замечаниями, которые высказала Ингигерд, но промолчали. Она потребовала от Фридриха, чтобы тот отправился к Уэбстеру и Форстеру и уговорил этих людей взять обратно бумагу, которую они из мести послали в «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Так как юная жертва кораблекрушения, заключив новый договор с Лилиенфельдом, лишила Уэбстера и Форстера видов на барыши, они вознамерились по крайней мере сорвать планы конкурентов. Утром у Ингигерд была первая маленькая репетиция. А на следующий день на репетицию собирался явиться представитель «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Она, разумеется, была поэтому вне себя от злости, ибо, во-первых, ей хотелось во что бы то ни стало блеснуть на небе Нью-Йорка и пожать лавры в двух смыслах: став предметом жалости и восхищения. А во-вторых, нельзя же было упускать шедший в руки капитал. Если ей, думала она, не дадут выступать в Нью-Йорке, все ее американское турне будет испорчено.
Не подчиниться железной воле малютки было невозможно. Фридриху пришлось подавить поднявшееся в душе отвращение и с полудня до вечера волей-неволей выполнять обязанности порученца и курьера юной звезды. От Уэбстера и Форстера он мчался к Лилиенфельду, от Лилиенфельда – к адвокатам Брауну и Сэмюэлсону, со Второй авеню – к Четвертой, а с Четвертой – к Пятой, чтобы под конец постучаться в дверь самого мистера Барри, президента «Society for the Prevention of Cruelty to Children». Но мистер Барри его не принял.
К счастью, бравый Вилли Снайдерс самоотверженно помогал своему бывшему учителю, освободился с этой целью в послеобеденные часы от служебных обязанностей и прокладывал ему, где только было возможно, дорогу. Его язвительный грубоватый юмор и веселые рассказы о нью-йоркских нравах несколько сгладили впечатления Фридриха от многих неприятных встреч.
Владельцы замков на Пятой авеню могут быть довольны, что их уши поражены глухотой, а то никто бы из них не насладился своим существованием. Ведь европейцы и представить себе не могут, каким обилием ругательств и проклятий засорен воздух вблизи домов Гулдов, Вандербилтов и прочих набобов. На эти скучные дворцы из песчаника и мрамора прохожие взирают как на клетки с дикими зверями на ярмарках или как на здания, построенные из окровавленных сребреников, вроде тех, ради которых, как гласит предание, один из учеников Иисуса предал учителя.
Не изменяя такому распространенному обычаю, Вилли Снайдерс тоже отводил душу в весьма неблагопристойных выражениях. Обычай этот является вполне естественным для страны, чей гражданин просто-напросто не в состоянии смотреть на кого-либо иначе, как на себе подобного, страны, где нет непогрешимых авторитетов и где ничто не окружено нимбом славы: ни деньги, ни доброе слово. Там нет королей, в том числе и денежных королей, а только встречаются люди, о которых говорят, что с помощью обмана, воровства и разбоя они обеспечили себе огромную неправедную долю в ежегодном долларовом улове.
Фридрих почувствовал себя счастливым, когда на следующее утро снова оказался возле ящика с глиной и мог продолжить начатую работу. Он отдался ей со всей страстью, не позволяя ни на минуту отдыхать руке и глазу, но зато давая возможность гудевшей голове освободиться от следов нью-йоркского гвалта. Он был доволен, что из-за полнейшей непрактичности ему не приходилось принимать участие в ужасной ярмарочной свистопляске, в нескончаемом сакраментальном шествии, посвященном долларовой святыне и сопровождаемом неожиданными скачками, прыжками и ползанием по земле.
Если этот вихрь как бы рвал на клочки оболочку его души, то сейчас, воспроизводя детали атлетической руки, он явно ощущал течение внутреннего процесса излечения. Часто к нему заходила мисс Ева поглядеть на сделанное и обменяться с ним несколькими словами. Ему это было приятно: присутствие такого товарища успокаивало его, делало даже счастливым. А ее уравновешенность неизменно вызывала у Фридриха молчаливое восхищение. Когда он сказал ей, что эта новая работа явилась для него сильным успокоительным средством, она ответила, что такое ей известно по собственному опыту. Если он не сдастся, добавила она, и останется здесь, он еще острее почувствует благотворность этой работы.
Ингигерд Хальштрём пригласила художников на репетицию к двенадцати часам. Не без торжественности собрались они в ателье мисс Евы. Кроме Риттера и Лобковица пришли также Вилли Снайдерс и Франк, явившийся с альбомом для зарисовок под мышкой. Небо было безоблачным, улицы стояли сухими, и маленькое общество – к нему, конечно, примкнула и Ева Бернс – решило пройти до Театра на Пятой авеню пешком. По дороге Риттер рассказал Фридриху, что строит себе небольшую виллу на Лонг-Айленде, но его собеседник и так уже знал об этом, причем с подробностями. Как поведал Фридриху Вилли, это строительство, осуществлявшееся по собственному проекту молодого художника, было не лишено претензий. По словам Риттера, из всех ордеров дорический является наиболее благородным, наиболее естественным и по самой своей сути подходящим к любой среде, а потому он много раз использует дорическую колонну при постройке своей виллы. При проектировании интерьера ему в какой-то мере пригодились помпейские впечатления. У него в доме был свой атрий.[89]89
Атрий – закрытый внутренний двор древнеримского жилища с бассейном и отверстием для стока дождевой воды.
[Закрыть] Он говорил о фонтане, который намеревался соорудить у себя и который хотел оформить в виде человеческой фигуры, возвышающейся над квадратным бассейном. Художники, сказал он, в этом отношении оказались ныне бесплодными, а ведь здесь таятся богатейшие возможности для самых смелых и озорных выдумок. Он напомнил о «Фонтане Добродетели» в Нюрнберге, о «Человечке с гусями» на рынке в том же городе, о брюссельском «Маннекен-Пис» – маленьком бронзовом мальчике, пускающем между ножек струйку в бассейн, как о примерах наивного германского искусства, а из античного мира – о сатире с трубкой для поливки из Геркуланума, а также о многих других фонтанах.
– Воду, этот движущийся элемент композиции, следует гармонично сочетать с неподвижным произведением искусства, и она может тихо струиться, а может и бурлить, клокотать, бить ключом, может пениться или разбрасывать брызги, может вздыматься вверх либо ленивой струею, либо великолепной, могучей колонной, может превращаться в шипящий колокол или в окруженную влажной пылью карусель. Из трубки сатира в Геркулануме она, по-видимому, вырывалась с бульканьем.
Фридрих шагал рядом со стройным, элегантно одетым Бонифациусом Риттером, вдыхая холодный, лишь слегка согретый солнцем воздух и погружаясь вместе со своим собеседником в фантазии греческого мира, а в груди его со страшной силой колотилось сердце. Когда до сознания его доходило, что он снова после всего случившегося увидит Ингигерд Хальштрём в ее знаменитом танце, ему казалось, что с этим впечатлением он никак не сможет справиться.
Когда Риттер и его спутники вошли в Театр на Пятой авеню, там было темно и пусто. Какой-то молодой человек провел их в партер. Им пришлось здесь идти ощупью. Постепенно, когда глаза привыкли к темноте, из нее выплыла ночная пещера зрительного зала с рядами кресел и расписным потолком. Темнота пахла пылью и тленом, и от этого Фридриху теснило грудь. Тот, кто находился в этом зале, чувствовал себя как под сводами просторного склепа. Здесь даже имелись углубления, словно предназначенные для гробов; часть из них была закрыта блеклыми полотнищами. При поднятом занавесе сцену слабо освещали тусклые электрические лампочки, и размеры круга, который сумеет разглядеть глаз, зависели от того, насколько ему удастся воспользоваться этим скудным светом.
Никому из сегодняшних посетителей не доводилось ранее бывать в пустом и неосвещенном зрительном зале, поэтому все они чувствовали себя как-то угнетенно и, не сговариваясь, понизили голоса, перейдя на шепот. Не удивительно, что сердце в грудной клетке Фридриха билось все более учащенно. И даже Вилли Снайдерс, которого нелегко было смутить и у которого на языке всегда было какое-нибудь саркастическое замечание, беспрестанно поправлял очки и пыхтел, как говорят, и ртом, и носом, так что, когда Фридрих сталкивался с ним взглядом, он замечал, что с увенчанного черной шевелюрой японского лица его ученика не сходит выражение растерянности, и это производило неожиданно комическое впечатление.
Прошло немало полных напряженного ожидания минут, но ничего не происходило, и художники уже были готовы облегчить души вопросами, но в этот момент тишина была нарушена топотом чьих-то ног, а сцену огласил громкий, несколько сдавленный и отнюдь не мелодичный мужской голос. Фридрих не сразу узнал импресарио Лилиенфельда, который, не снимая пальто и сдвинув высокую шляпу на затылок, отчаянно ругался и размахивал испанской тростью. Его появление перед глазами художников вызвало у них судорожный смех, который они с трудом удерживали в рамках приличия.
Лилиенфельд рычал. Он звал дворника. Наорал страшнейшим образом на подвернувшуюся под руку на пустынной сцене уборщицу. Где, мол, ковер? Где музыка? Где этот бездельник осветитель, которому было приказано ровно в двенадцать часов быть на месте? Молодая дама, сказал он, стоит в заднем коридоре и не может попасть в гардероб. Из партера несколько раз послышался робкий возглас:
– Господин директор, господин директор!
Это пытался обратить на себя внимание молодой человек, проводивший художников в зрительный зал. Наконец Лилиенфельд, подойдя к рампе и приложив к уху ладонь, внял этому голосу. И сразу же ненадолго застоявшийся, а теперь вдвое усилившийся поток ругани был вылит на голову молодого человека. Появился осветитель и получил свою долю брани. Некто в цилиндре втолкнул в зал трех человек с тамтамом, литаврами и флейтой.
– Где цветок? Цветок! – кричал Лилиенфельд под своды «склепа», а в ответ неведомо откуда донеслось смиренное «не знаю».
Лилиенфельд исчез, не переставая во всю мочь вопрошать:
– Где цветок? Где цветок?
До ушей художников доносилось бесконечным эхом, то приближаясь, то удаляясь, сверху, сбоку, со сцены, из последнего ряда кресел:
– Где цветок? Цветок! Цветок!
От этого им стало еще веселее.
Теперь при несколько усиленном освещении на сцену был вынесен большой и странный красный цветок. Лилиенфельд появился уже более спокойный и завязал разговор с музыкантами. Он поинтересовался, выучили ли они заданную мелодию танца, и потребовал строгого соблюдения нужного ритма. Затем он пожелал послушать их игру, поднял трость, как дирижерскую палочку, и приказал:
– Well, begin![90]90
Начали! (англ.)
[Закрыть]
И вот уже здесь, в Новом Свете, музыканты воспроизводили мелодию с ее будоражащим ритмом, глухую и в то же время пронзительную варварскую музыку, которая еще в Старом Свете преследовала Фридриха. Он благодарил небо за то, что темнота помогала ему скрывать волнение. Эти самые звуки привели Фридриха сюда; они приманили его, совратили. Какие виды имел на него этот странный Ариэль и по чьему велению действовал он, не только возбуждая свою жертву душевными бурями, но и наслав на нее настоящую страшную бурю, едва не погубившую ее в открытом море? Почему он сделал так, что шипы этой музыки впились Фридриху в плоть, почему набросил ему на шею петлю этих звуков и опутал их канатами руки и ноги и как получилось, что эта упрямая, колдовская мелодия и здесь нисколько не утратила свою силу?
Он не стал размахивать кулаками, не умчался прочь, хотя был близок и к тому, и к другому. У него было такое ощущение, будто его разбухшую голову обернули в толстую парусину и будто он должен, избавившись от вынужденной слепоты, взглянуть в глаза своему причудливому и гротескному противнику, будь то Ариэль или Калибан.
Нет сомнений, думал Фридрих под звуки терзавшей и волновавшей его музыки, что люди снова и снова выходят на поиски безумия и безумию отдаются. И разве не оно руководило теми людьми, что первыми, сделав невозможное возможным, пересекли океаны, хотя не были ни птицей, ни рыбой. В датском городе Скагене в обеденном зале небольшой гостиницы есть одна достопримечательность. Там выставлены раскрашенные фигуры, когда-то украшавшие носы затонувших кораблей и прибившиеся к берегу вместе с обломками судов. Всех этих деревянных людей, этих господ и дам с раскрашенными лицами и платьями явно не обошло стороной безумие. Все они глядят вверх и вдаль, туда, где они, кажется, видят что-то незримое и, раздувая ноздри, пытаются уловить в воздухе запах золота или чужеземных пряностей. Все они докопались до какой-то тайны и, оторвав ногу от отчей земли, занесли ее в незнакомые просторы, чтобы устремиться вслед за иллюзиями и фантасмагориями и поискать в бездорожье новые тайны. Такие люди открыли Эльдорадо. Миллионы и миллионы других людей повели они навстречу гибели.
И сейчас для Фридриха такой корабельной фигурой, такой восторженной соблазнительницей стала Ингигерд Хальштрём, а ведь совсем еще недавно он превращал ее в раскрашенную деревянную мадонну. Теперь он видел ее на носу призрачного парусника, вознесенную над водой, по-лебяжьи изогнувшуюся, с приоткрытым ртом, широко распахнутыми глазами и золотистыми волосами, ниспадавшими прямыми струями по обеим сторонам лица.
Музыка смолкла, стало тихо, и Ингигерд вышла на сцену.
Накинутым на плечи длинным голубым театральным плащом она прикрыла уже надетый костюм своей роли. Она сказала очень сухо:
– Господин директор, я полагаю, что не очень умно менять название моего номера и вместо «Мара, или Жертва паука» именовать его «Месть Оберона».
– Дорогая моя, – рассердился Лилиенфельд, – предоставьте это, бога ради, мне, я лучше знаю, что такое здешняя публика! Начнем, моя дорогая! Не будем терять время! – закончил он и, с силой захлопав в ладоши, крикнул музыкантам:
– Forwards! Forwards![91]91
Начнем! (англ., букв.: вперед!)
[Закрыть] Не затягивать!
Снова зазвучала музыка, и сразу же на сцене появилась танцующая Мара. Нагой сильфидой парила она в воздухе. Похожая на редкостную сказочную бабочку, облетала она под своим прозрачным златотканым покрывалом большими кругами цветок, ею пока еще не замеченный. Вилли Снайдерс назвал ее стрекозой, Риттер – ночной бабочкой. Художник Франк впился глазами в преобразившуюся Ингигерд.
Наступил момент, когда девушка начала с опущенными, как у сомнамбулы, веками искать цветок. В этих поисках таились и невинность, и сладострастие. Она изображала то бесконечно нежное трепетание, которое мы наблюдаем в знойной эротике ночных мотыльков. Наконец она уловила запах цветка, но внезапно застыла на месте, заметив толстого паука.
Фридрих знал, что Ингигерд не всегда в одной и той же манере показывала испуг, замирание и бегство. Сегодня всех привела в восхищение смена выражения на милом лице танцовщицы, искаженном чувствами, охватывавшими ее попеременно: неудовольствием, отвращением, страхом и ужасом. Словно сдутая ветром, умчалась она и возвратилась в самый дальний световой круг.
Танец вступил в новую фазу: теперь девушка уже не видела в пауке никакой опасности и высмеивала собственные страхи. Это было пронизано неподражаемой грацией, целомудрием и комизмом. Когда кончилось состояние благостного покоя и началась игра с воображаемыми нитями паутины, заскрипела дверь, и в партер ввели какого-то почтенного старца. В руке он держал цилиндр, его точеное лицо было лишено растительности, а весь облик выдавал в нем джентльмена. Молодой человек, сопровождавший незнакомца, выбежал из зала, и джентльмен не стал проходить вперед, а сел в кресло там, где он находился. Но тут появился Лилиенфельд и, виясь ужом вокруг благородного старого янки, попытался уговорить его занять место в переднем ряду.