Текст книги "Атлантида"
Автор книги: Герхарт Гауптман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)
Тщетно пытаться дать другим представление о таких снах. Они обладали исчерпывающей и полной реальностью. В них были пикники, праздничное застолье, ярко освещенные улицы и витрины, за которыми были выставлены дорогие вещи. Я шел под руку с любимой и покупал ей всякую всячину.
И связь с ней была такой тесной, и таким знакомым все ее существо, что не оставалось ничего неизведанного из того, чем люди населили мир.
В конце концов дело зашло в этом смысле так далеко, что я каждую ночь лежал в лихорадочном жару, хотя по утрам температуры у меня не было.
На моем столе стопками громоздились невскрытые письма, в том числе и от жены. А я и не думал вскрывать их. Если бы в моей комнате был камин, я бы попросту сжег их.
День ото дня мне становилось все труднее переносить мое состояние. И все же я испытывал жалость к окружающим – они вели такое здоровое, веселое, пустое существование, они и понятия не имели о том, что такое настоящая жизнь.
Мне пришло в голову, минуя Гете, представить себе возможную или вероятную историю его Миньоны и тем самым, погрузившись в «Дух Миньоны» («L'Esprit de Mignon»), почувствовать хоть какое-то облегчение, а может быть – и нечто большее. Ради этого я отправился на Изола Белла, чтобы затем причалить к Изола Мадре.
Конечно, здешние, весьма разнообразные сады были посажены не при гетевской Миньоне, а гораздо позже. Тем не менее я представлял себе, как она касалась этих деревьев и кустов взглядом и руками. Я делал то же с индийским кипарисом, арабским кофейным деревом, тамариском и индийской ивой, чтобы таким образом как бы коснуться самой Миньоны. Эвкалипт и чилийское железное дерево были, как и другие, снабжены табличками. Я прикоснулся и к ним.
Мне припомнились слова Гвардини:[189]189
Гвардини Романо (1885–1968) – немецкий католический религиозный философ, писатель, публицист, автор работ о Сократе, Данте, Достоевском.
[Закрыть] «Минувшее пребывает в сфере, отрешенной от нашего мира, и все же составляет его часть». Я добавил к этому: «Тем самым у отрешенного есть своя собственная реальность». И раз уж Жан-Поль каким-то образом все же оказался моим спутником в этом странном путешествии, я не мог не вспомнить его утверждения, что мы находимся в преддверии бытия, и пока это так, нам надлежит в сей бренной жизни делать то немногое, что в наших силах.
Бродя по Изола Мадре, я не мог отделаться от чувства, будто хожу по кладбищу. Мое состояние было близко к смерти, более чем когда-либо я балансировал на грани жизни и смерти. Как человек, шагающий по вершине горного хребта на головокружительной высоте, я кидал направо и налево неверные взгляды.
При всем том я купался в красоте. Мой добрый демон нашептывал мне на ухо слова Иисуса, сына Сирахова,[190]190
Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова, в Ветхом Завете следует за Книгой Премудрости Соломоновой.
[Закрыть] которые неотступно преследовали меня как мучительно-сладостная мелодия: «Я матерь прекрасной любви и плод познания и святой надежды».
В этом случае их произносила Премудрость, и я обрел в них опору и утешение.
Невозможно сбросить со счета исключительную силу любви, когда она разрывает гармонию этих слов. Для меня во всем свете уже не существовало почти ничего, кроме Миньоны. Повсюду я был наедине с нею. «Строгая, резкая, сухая, порывистая и в нежных позах скорее величавая, чем ласковая» – такой предстала она перед Вильгельмом Мейстером в своем танце. Он ощущал то, что уже ранее чувствовал к ней. Он мечтал принять в свое сердце как родное дитя это брошенное создание, заключить ее в свои объятия и отеческой любовью пробудить в ней радость жизни.
Новая Миньона вызывала во мне те же чувства. Любовь есть сострадание, говорит философ, и сострадание – любовь. Безмерным состраданием была с самого начала моя любовь к Миньоне: мне хотелось коснуться рукой ее ран, смягчить муки, оградить, спасти и защитить ее.
Для того-то я и искал ее, но как, где и когда мне суждено было ее найти?
Миньона Гете, насколько мы ее знаем, существовала только в его фантазии, моя же была реальностью – и я утратил ее.
Поскольку мое тогдашнее состояние, по-видимому, не оставляло мне выбора – я не мог дольше жить без этой странной девочки – оно, в отличие от состояния поэта, не приносило мне счастья, а, напротив, было весьма плачевным. Оно доводило меня до отчаяния.
Вернувшись почти с неохотой из воображаемого мира Миньоны в свой отель, я нашел в номере визитную карточку, на которой чернилами было написано: «Тайный совЕтникъ фонъ Гете». Естественно, я не поверил глазам своим. Однако карточка и надпись были бесспорной реальностью. Значит, кто-то хотел разыграть меня. Неужели Барратини? Или кто-нибудь другой, кто слышал о моих галлюцинациях, связанных с Гете?
Барратини внимательно рассмотрел карточку и, опровергнув мои подозрения на его счет, решительно заявил, что карточка старая, и чернила на ней выцветшие. Эта вещица, молвил он, могла пролежать в каком-нибудь шкафу или ларце добрую сотню лет. Он стал с пристрастием допрашивать портье и прочий персонал, каким образом карточка попала в мою комнату. Никто не передавал ее портье. Один из мальчиков сказал, что видел, как какой-то странного вида старый господин, похоже иностранец, говорил с другим мальчиком, дал ему денег и отослал с каким-то поручением. Ничего более точного он сказать не мог.
Я чуть было не забыл, что в моем номере имелся телефон. В первый раз я воспользовался им и позвонил своему любезному хозяину в Палланцу. Я знал, что он коллекционирует автографы. Ему могла прийти в голову мысль позабавиться самому и доставить маленькую радость мне. В ответ он рассмеялся, но с легкостью убедил меня в своей непричастности к этому происшествию.
Как бы со временем ни объяснилась эта загадочная история, после нее даже Барратини увидел во мне человека, отмеченного некоей печатью. Я же, так доверчиво и молитвенно-слепо шедший навстречу чуду любви, в этом случае не хотел верить в чудо. Во мне громко заговорили остатки моего трезво-рассудительного склада ума, и я припомнил, что не раз встречал на трамвайной остановке одного большого города курьезного человека, явно разыгрывавшего из себя Гете. Этот безобидный дурачок был хорошо известен в городе. Будучи довольно состоятельным человеком, он собирал любые гетевские реликвии, какие только мог раздобыть, и не скупясь платил за них большие деньги.
Кажется, это было в Лейпциге, где он жил и где нажил свое состояние – не знаю, каким именно занятием. Он демонстративно появлялся то в ауербахском погребке, то еще где-нибудь, и всегда в этом было что-то нарочито многозначительное. Но чаще всего это случалось во время его путешествий, простиравшихся до Северной Италии. Кое-кто уверял даже, что в некоторых местах он записывал себя в отелях в книге для приезжающих как «тайный совЕтникъ фонъ Гете».
Да, конечно, по берегу Лаго-Маджоре бродила какая-то фигура, похожая на Гете, которую в народе называли просто Il Poeta. Сам я никогда ее не видел. Вполне возможно, что эту роль разыгрывал тот дурак. Но мой Гете – я готов был поклясться – не имел никакого отношения к этому разбогатевшему сапожнику или булочнику. Однако он-то вполне мог слышать обо мне и попробовать разыграть меня своей карточкой.
В общем, я перестал заниматься этим делом и целиком посвятил себя поискам Миньоны. Но она была по-прежнему неуловима.
Никого не удивит, что я взялся перечитывать «Вильгельма Мейстера» и стал наново вдумываться в образ Миньоны. Особенно занимали меня вторая и третья главы восьмой книги. С моей живой Миньоной не очень связывались эти порою весьма отрезвляющие описания. Она не смогла бы давать свои «значительные» ответы, они были бы более грубыми, односложными, упрямыми. Она не смогла бы давать и свои «искусные» ответы: они тоже получились бы более грубыми, односложными, упрямыми. Я вспомнил, что когда-то занимался феноменом Homo sapiens ferus. Как уже говорилось за чайным столом у Граупе, это человек, выросший не среди людей, а в лесу у диких зверей. Вот такого человека – примеры нам известны – напоминала мне порой Миньона. Не думаю, чтобы она умела читать и писать. Конечно, раскрытые двери католических церквей оставили какой-то след в ее душе. В соответствующем одеянии она вполне могла бы, подобно гетевской Миньоне, ответить на вопрос какого-нибудь ребенка, не ангел ли она: «Я хотела бы быть ангелом», – но в этом звучала бы горькая и мрачная насмешка.
В гетевской Миньоне в числе прочих внутренних задатков заложено поэтическое начало. Она играет на цитре, импровизирует стихи и песни. Если присмотреться внимательнее, ее поведение нередко противоречит ее загадочности и самобытности. И тогда мы невольно спрашиваем себя, как могло получиться, что на протяжении полутора веков творение веймарца сохраняло в нашем воображении свою неповторимую земную и неземную красоту, не вполне свойственную оригиналу. Публика продолжала поэтически творить этот образ, и вот земные наслоения, даже наслоения печатной книги, соскользнули с этой Миньоны. Она вступила в какую-то нематериальную, вечную жизнь.
Она словно бы освободилась от какой бы то ни было фиксации в поэтическом слове. Кстати, удивительное дело: правдивость Гете не боится посягнуть на красоту. Он говорит о неосознанном желании, смутном вожделении Миньоны. Сердце ее замирает, свинцовая тяжесть давит на грудь, приступ астмы прерывает дыхание, она спешит к старику-арфисту, заслышав звук его арфы, и проводит ночь у его ног в мучительных конвульсиях.
Моя Миньона была, как будто, здорова.
Между отдельными местечками на Лаго-Маджоре курсируют более или менее комфортабельные пароходы. Я уже подумывал о том, чтобы на борту одного из них пересечь швейцарскую границу и навестить друга юности, который имел в Локарно обширную медицинскую практику и возглавлял там клинику.
Жизнь развела нас, но когда случалось встретиться, мы испытывали чувство радости и давнего товарищества. Его сухость и полное пренебрежение любыми авторитетами приносили мне своего рода раскрепощение. Погруженный в практическую жизнь, он хоть и был одним из первых, кто заметил во мне некоторую склонность к идеализму, сам, однако, был материалистом почти в вызывающей степени. Разумеется, он был враждебен всякому теизму, снисходил самое большее до своего рода пантеизма, а по отношению к верующим христианского толка употреблял самые резкие выражения. Он был превосходный врач и наряду с этим занимался, подобно великому Роберту Коху, бактериологическими исследованиями: делал прививки белым мышам и для той же цели специально держал лошадь. Он хотел уничтожить бациллу – возбудителя родильной горячки. Нетрудно догадаться, почему я решил разыскать его: в каком-то смысле, как ни странно это прозвучит, как врачевателя души.
Моя одержимость Миньоной достигла такой степени, что стала внушать опасения мне самому, и я хотел попробовать – не обрету ли если не исцеление, то хотя бы облегчение, окунувшись в совсем другую душу.
Он поразился и очень обрадовался, увидев меня здесь, в кантоне Тессине, сразу же предложил мне пойти с ним в ресторан, так как жена его уже несколько месяцев была прикована к постели, и повел меня в тратторию, где можно было отведать лучшие блюда итальянской кухни и такое же превосходное вино.
Мы называли друг друга привычными студенческими прозвищами, и поскольку весь разговор шел в былом духе, вскоре я почувствовал себя на тридцать лет моложе и на первых порах забыл свои душевные муки.
Моего друга-медика звали Пларре.
И сейчас, как в молодые годы, он являл пример неистребимой энергии и жизнерадостности, много смеялся, громко разговаривал, употребляя крепкие и забористые словечки. Его отец был обойщиком в Силезии. Сам он стал доктором и профессором.
Большое счастье для старых друзей обмениваться воспоминаниями юности. Умершие воскресали в нашей беседе. Пларре не ломал себе голову над тем, откуда берутся такие часы, приносящие почти мистическое чувство счастья. Мы разошлись поздно ночью.
Так как его день был заполнен больницей и частной практикой, он задумался, как бы выкроить время для нашей завтрашней встречи.
– Значит, так, – сказал он, – ты придешь ко мне в больницу к завтраку, а потом поедешь со мной по визитам. Жена не ждет меня раньше вечера. Ну а если я и задержусь, то при моем образе жизни это дело привычное.
На следующий день все устроилось так, как он предложил. Конечно, больничная обстановка не могла не наложить отпечаток на нашу беседу за завтраком. По старой привычке, мы подробно обсудили множество вопросов из области медицины и естествознания. О «явлении Гете» и прочих приключениях в Стрезе я не сказал ни слова. Не знаю, что меня удержало – может быть, какое-то отрезвление моего внутреннего существа, которое я испытал под влиянием своего практичного друга.
Общее положение в Европе и остальном мире также не интересовало Пларре.
– У меня на это просто нет времени, – и атеист не преминул добавить «слава тебе, господи». – Жаль, – молвил он, – что нельзя более пристально присмотреться ко многому другому, с чем сталкивается практикующий врач – к людям и их судьбам. Право же, незачем читать романы. Медицинский кули, вроде меня, погружен в самую гущу таких реально прожитых романов. По чести говоря, горько видеть, с какими мучениями и тревогами пробиваются сквозь жизнь и богатые, и бедные. Я подхватил его мысль:
– Почему эта столь прославляемая у Гете природа не устроила так, чтобы мы рождались, росли и умирали в состоянии беззаботной уверенности и защищенности. Вместо этого мы сперва – беспомощные дети, нередко уже на первом году слепнем, страдаем судорогами, болеем всевозможными детскими болезнями, выживаем только благодаря тому, что поглощаем пищу, подстегиваемые муками голода, вынуждены остерегаться то мороза, то огня, открываем в себе и в окружающем мире все новые опасности и так далее, и так далее.
Пларре разразился громким грубым хохотом.
– Да, малыш, – сказал он, употребив мое давнее прозвище, – без всего этого было бы чертовски скучно. А что бы стали делать мы, бедные врачи? Во-первых, мы бы не заработали ни копейки, а во-вторых, мне было бы в высшей степени скучно жить без медицинской науки.
За этим первым днем последовал второй. Вместе с Пларре я заходил то в одну, то в другую палату, навещал с ним того или другого из его частных пациентов. Мы то ездили на машине, то ходили пешком. И вот однажды нам пришлось карабкаться по крутому склону к живописно расположенной, как бы повисшей над долиной церквушке, излюбленному месту паломничества, где, как мне сказал Пларре, имелась маленькая аптека и несколько больничных палат.
Не знаю, что вдруг на меня нашло, но я почувствовал неудержимое желание прервать мое путешествие с другом. Рассказать ему о том, что мне довелось пережить, яне решался, опасаясь вызвать взрыв смеха. И впредь не решусь, подумал я. Почти не сознавая, что делаю, явнезапно протянул ему руку со словами:
– Прощай, Пларре.
Он был ошеломлен. Не обидел ли он меня чем-нибудь?
– Нисколько, дружище, – сказал я. – Но когда на меня находит что-то такое – ты ведь знаешь, со мной это бывало, – я не выношу даже самого лучшего общества.
– Не хочешь ли сделать со мной еще хотя бы один визит? – спросил он. – Я как раз подумал, что, насколько я тебя знаю, этот случай, быть может, будет для тебя самым интересным из всех.
– Мое решение принято: я хотел бы уехать.
Сегодня, мысленно возвращаясь к этим секундам, я не могу толком объяснить себе этого. Но, во всяком случае, воспоминание обо всем, что я пережил в Стрезе, вновь нахлынуло на меня с властной отчетливостью; больше того, мне почудилось, будто сама Миньона потребовала от меня этого решения.
Однако если верить в передачу мыслей на расстоянии, это означало бы, с моей стороны, неверное толкование – иначе не произошло бы все последующее.
– А что же это за случай, о котором идет речь? – спросил я, просто чтобы не показаться очень уж невежливым при таком внезапном прощании.
Приор монастыря, ответил Пларре, которому принадлежит церковь Мадонны дель Сассо, рассказал ему по телефону чрезвычайно романтическую историю, и ему кажется, что она, собственно, по моей части. И продолжал с лукавой усмешкой:
– Все время, что ты здесь, мне сдается, что ты словно бы принуждаешь себя снисходить до моего трезвого уровня.
– Я действительно не рассказал тебе, – ответил я, – совершенно невероятную вещь, которая занимает меня вот уже несколько недель. Она такого рода, что ты бы не поверил мне. Я заранее предвидел, что для ее объяснения ты потащил бы меня в психиатрическую клинику в Бергхёльцли близ Цюриха. А это было бы бессмысленно.
– Видишь ли, я с самого начала понял, что с тобой творится что-то неладное, – сказал он. – И мне пришло в голову, что как раз тут я, пожалуй, могу помочь каким-нибудь глотком романтики. Я сразу же подумал об этом, когда приор провещал мне в телефонную трубку свое удивительное и довольно путаное сообщение.
– Извини меня, дорогой, – отвечал я с некоторым холодком, – я не падок до так называемых глотков романтики.
– А можно, я только намекну, в чем дело?
– Как хочешь, только не удивляйся, если я окажусь туг на ухо.
– Здесь наверху, – начал Пларре, – умер какой-то странный старик. Он уже четыре дня лежит непогребенный в покойницкой. По сути дела, всего-навсего беззубый уличный певец, но с необычной, как говорится, романтической внешностью. Он сумел получить доступ к приору благодаря какому-то немецкому стихотворению, которое он сопровождал игрой на арфе, хотя приору показалось, что его родной язык – французский. Они сжалились над его сединами и уже собирались отправить в больницу в Локарно, так как он был в очень плохом состоянии. Три дня он провел под кровом монастыря, на четвертое утро его нашли мертвым в постели.
Можно представить себе, как поразило меня это известие. Мой друг сразу же заметил, что я изменился в лице.
– Ну, и что же дальше? Почему его не хоронят?
– Подробности сейчас узнаем, – ответил Пларре. – Но что с тобой? Тебе дурно? У меня всегда есть при себе что-нибудь спиртное. – Он протянул мне маленькую фляжку.
В самом деле, со мной творилось что-то странное. Небо и весь ландшафт плясали у меня в глазах.
Несмотря на это, я смог вымолвить:
– Но ведь в твои обязанности не входит удостоверять смерть. Неужели ты вскарабкался сюда ради этого?
– Конечно, я обязан был сделать это, чтобы засвидетельствовать наступившую смерть. Но здесь дело идет еще об одной жизни. Покойного сопровождала девочка лет пятнадцати, его внучка, как думает приор. Смерть деда, по всей видимости, сильно подействовала на нее. У нее сделались конвульсии; возможно, мне придется отправить ее в больницу.
Я прикрыл глаза руками.
– Не спрашивай сейчас, почему твой рассказ так взволновал меня. Я беру назад свое решение, но пока еще не знаю, буду ли сопровождать тебя при исполнении обязанностей или останусь ждать у входа в монастырь. Если позволишь, я присяду на минутку.
– Я совсем не собираюсь принуждать тебя, – насмешливо фыркнул Пларре. – Многие не переносят вида покойников, наш брат к этому привык. Говорят, что старик таскал за собой в своей котомке кучу старых бумаг на всех языках. Молодой ученый монах сидит сейчас над ними и уверяет, что они весьма интересны. Может быть, девочка совсем и не внучка старого бродяги. Весьма возможно, он где-то подобрал ее, он ведь был почти слеп и нуждался в поводыре. Ну, как ты решил – я быстро справлюсь – подождешь меня здесь во дворе? Я, во всяком случае, должен сейчас пойти к приору.
Хотя я все еще не вполне оправился от охватившего меня волнения, мне было ясно, что обратного пути для меня нет.
– А как ты объяснишь мое присутствие? – спросил я.
– Ничего нет проще. Ты – мой коллега.
Страх почти парализовал меня, когда мы двинулись в путь. У меня подкашивались ноги, я много и беспричинно смеялся. А Пларре тряс меня за плечо, как если бы хотел разбудить. Он сказал:
– Странное дело, такие штучки ты откалывал еще студентом, и я каждый раз должен был приводить тебя в чувство.
Приор повел нас в церковь. Его сопровождал молодой человек, должно быть, тот самый ученый, который занимался бумагами старого бродяги. Пларре был удивлен и я тоже, мы не понимали, почему нас не повели сразу к телу. Но священный сумрак готического храма, его сводов, колонн, нефов подействовал на нас. Даже антихристиански настроенный Пларре с явным благоговением держал в руках шляпу и оглядывался по сторонам с каким-то глуповатым озадаченным видом.
Глаза медленно привыкали к приглушенному витражами, как бы пещерному свету. Свечи в канделябрах источали некое подобие нимба. Священник громко молился у алтаря, и захваченные всем этим, мы в какой-то момент вдруг увидели то, чего сперва не разглядели – то самое, что мы искали. Гроб с уличным певцом стоял посреди церкви неподалеку от алтаря.
Не знаю, о чем говорили вполголоса приор и мой друг, я сам был погружен в созерцание покойного. Мне казалось, будто это священное место существует ради него и мистически ожило благодаря ему. Был ли это тот самый человек, который скорее пропел, чем произнес гетевские стихи, который потом поднес к губам чашу и до дна испил кроваво-красное вино?
Как бы там ни было: он мог им быть! Но он не был тем неприкаянным нищим, которого я видел на дорогах и в гостиницах.
Странное, удивительное потрясение все более отодвигало меня прочь от обыденных чувств и мыслей. Вблизи был алтарь, на нем стоял иной золотой кубок, и красное вино в нем символизировало кровь Спасителя вселенной: эту связь нельзя было исключить из сознания. Покойник лежал под сенью святых даров, он причастился их святости.
Арфу почистили и прислонили к гробу. Казалось, от нее исходил слабый звон. Она безмолвно источала мне навстречу гармонию, музыку, которая обволакивала нищего серебром и пурпуром. С каким благородством, с каким величием взирало на своды храма, как лик провидца, это ныне вдвойне слепое лицо!
Сегодня человек облетает самые высокие пики Гималаев. Но какой бескрайний простор разверзся передо мной над головой покойного, утонувшей в белой подушке волос! Он был святым и опочил в бесконечности.
– Мы, так же как и вы, взволнованы и потрясены видом этого усопшего, – промолвил кто-то, наклонившись над самым моим ухом. Я узнал молодого монаха. – Он совсем не подходит нашему времени. Нам удивительно, с одной стороны, что он жил, с другой – что он умер. Я думаю, что он схоронил в себе свою земную историю задолго до того, как угас, и накинул на нее гробовой покров нерушимого молчания.
– Он мог бы быть, – ответил я шепотом, – одним из величайших мудрецов, поэтов или властителей. Никто не удостаивался больших почестей, чем этот блеск и величие, которые витают вокруг нищего.
Я услышал голос Пларре, который говорил мне своим обычным тоном:
– У него была спутница, пойдем взглянем на нее. Я вновь испытал чувство ужаса, охватившее меня при первом известии о моем старике-певце, ибо впечатление от только что увиденного заставило меня забыть о Миньоне.
– Судя по рассказу приора, нам предстоит еще нечто весьма необычное, – сказал мой друг. – Где этот старый Гомер подобрал девочку и как получилось, что они стали неразлучны! Потому что никакого родства между ними нет, это монахи установили точно. Бедняжка тоже больна, истощена голодом, холодом, полной заброшенностью.
О девочке удалось выяснить примерно следующее: ее овдовевший отец носил дворянскую фамилию. Он присматривал за несколькими сдававшимися внаем домами в городе, за это ему предоставили жилье в подвале и платили скудное жалованье. Хоть он и водил дочь с собой на концерты, в оперу и драму, но в остальном мало о ней заботился. Все это происходило по сю сторону Сен-Готарда. Никакого регулярного обучения в школе она не получила, какая-то диковатая робость девочки делала его невозможным. В этом она походила на некоторые малоизвестные типы Homo sapiens ferus. К тому же девочка и ее отец вели такую замкнутую, потаенную жизнь, что ускользнули от внимания властей.
Смерть отца не сделала ее более одинокой. Он часто играл на гитаре и очень любил этот инструмент, хотя не обладал талантом. Ей же игра на гитаре далась без всякого труда, и вот, оставшись бездомной и одинокой, она бродила повсюду с гитарой на ленте через плечо. Игра доставляла ей тут – кусок хлеба, там – миску супа, ночлег, порою несколько грошей.
Надежда увидеть вновь мою Миньону вызвала у меня прилив сил и воли, я почувствовал, как во мне нарастает смятение, с которым я не могу совладать. Трепещущее, страстное желание найти мою возлюбленную сливалось с тревожным предчувствием, что она может пасть жертвой какой-нибудь неизлечимой болезни или же что очарование ее улетучилось. Странное дело – мысль о том, что моя любовь к ней может умереть, была не так уж далека от мысли о реальной и притом мучительной смерти, и чтобы противостоять этому, я должен был призвать на помощь поистине геройское мужество.
Пларре заметил мое волнение – должно быть, я сильно побледнел – и спросил приора, не найдется ли у него для нас глотка вина: мы устали от быстрого подъема на крутую гору, и было бы очень кстати немного подкрепиться.
Не успел он произнести свою просьбу, как она была исполнена. Мы отхлебнули вина, которое налил нам один из монахов. «Поднес к устам и выпил он» – промелькнуло у меня в мозгу, когда я подносил стакан ко рту. И не успев еще как следует прийти в себя, я увидел мою Миньону – она сидела на краю постели с широко раскрытыми, остекленевшими глазами. Домик, где была ее комната, находился на территории монастыря. Девочку устроили у благочестивых сестер, принадлежавших к ордену бегинок. Как это принято у них, они были добры к ней, но не слишком вникали в суть дела. Она неподвижно глядела на нас, подала нам руку, потом, присмотревшись ко мне, внезапно рухнула на пол и обвила руками мои колени.
С этого мгновения я стал для всех, в том числе и для Пларре, загадочной фигурой, тем более что мое поведение не оставляло никаких сомнений, что это не первая моя встреча с девочкой. К тому же она повторяла сквозь слезы:
– Не покидай, о, не покидай меня!
Волнение, с которым я обещал ей исполнить ее просьбу, убедило врача и приора, что между нами существуют какие-то неизвестные им отношения.
Мне удалось добиться от нее, чтобы она позволила моему другу хотя бы поверхностно осмотреть ее. Но опытный врач сразу же понял, что она серьезно больна и нуждается в лечении и уходе. Ответственность за ее устройство он взял на себя. Я же заявил, что готов обеспечить погребение певца и возместить монастырю все понесенные расходы.
На следующий день я и санитар из Локарнского госпиталя увезли Миньону на машине моего друга.
Для меня наступило время, воспоминание о котором осталось живой частичкой моего существа.
Я оказался внезапно опекуном, даже отцом безродной и бездомной сироты. Загадочные и фантастические встречи завершились трезвой реальностью. Мне приходилось иметь дело с больницей, врачами, властями, но бок о бок со мной постоянно был верный друг и помощник. В конце концов он поместил девочку – ее действительно звали Ага – в свою частную клинику, где попечительницей состояла одна овдовевшая баронесса, по-матерински заботливая. Она была первым человеком, кто с пониманием воспринял мой все же несколько фантастический рассказ и мое отношение к Аге. Мало того – вскоре она, как и я, увидела в девочке Миньону и тоже стала называть ее этим именем.
Миньону поместили в славной квартирке, у нее была спальня и вторая комната. Первые восемь дней она лежала в постели, и приемная мать позаботилась, чтобы сверкающие белизной простыни и яркое шелковое одеяло оттеняли прелесть ее облика, как это бывает с рамой портрета. Она лежала бледная, с сверкающими черными глазами, черные волосы были рассыпаны по одеялу.
Мое общение с ней было ограничено строжайшим предписанием Пларре, первое время я видел ее лишь считанные минуты. Но когда я удалялся, коснувшись на прощание рукой ее красивого лба, я был спокоен, что никогда еще она не чувствовала себя такой защищенной, такой охраняемой добрыми душами и мной.
Пларре занимался своей врачебной практикой, и хотя мы проводили вместе немало часов, днем я большей частью бывал один. Легко представить себе, что в такие минуты я думал только о Миньоне и мысленно воображал ее себе в ее новом жилище.
Странным образом обстановка в доме баронессы была как будто создана для настоящей Миньоны. Кровать темного дерева была украшена старинной резьбой, на окнах висели занавески с узором в стиле рококо, мягкие стулья и вся мебель спален и других комнат баронессы были выдержаны в духе гетевской эпохи. В стеклянной горке стояло множество безделушек, восходящих также к восемнадцатому веку.
Особенно поразило меня то, что в комнате, где по истечении первой недели Миньона проводила по несколько часов в глубоком дедовском кресле, стояла известная статуэтка Гете работы Рауха. Она была отлита из светлой бронзы, руки его были заложены за спину, казалось, он спокойно поджидает здесь Миньону.
В той же комнате стоял застекленный книжный шкаф, в котором была собрана литература эпохи Гете. И баронесса не уставала восхищаться своей покойной приемной матерью, которая, по ее словам, знала чуть что не наизусть Клопштока, Шиллера, Гете, Виланда и Гельдерлина.
У нее самой уже пробивалась седина, и на второй неделе пребывания у нее Миньоны она явно проявляла охоту поступить так, как ее приемная мать: взять Миньону вместо дочери. Уже более десяти лет она жила одна.
Что же сказать обо мне, который теперь ежедневно встречался со своим кумиром и имел случай ближе узнать его.
Нет, я не мог расстаться с девочкой. Даже встревоженные, проникающие в душу письма родных не могли отрезвить меня и тем более вырвать из этого заколдованного круга. Над ней витало какое-то неодолимое очарование – а в чем оно состояло, не знаю. Я назвал ее сущность странной и непостижимой, но это ничего не объясняет. Она была близка мне, она любила меня, а потом снова оказывалась бесконечно далекой: пребывала ли она в такие минуты у исчезнувшего с лица земли старца, не знаю – я не слышал от нее ни слова о нем, тем более о грубом укротителе людей, который дрессировал ее какое-то время, обучая всяким фокусам с помощью кнута и кулака. Несомненно было одно – как сказал мне Пларре, следы этого обращения она носила на себе и они причиняли ей немалые страдания. Она не жаловалась на свою судьбу. По словам Пларре, ее состояние не было безнадежным, но вряд ли она могла бы обрести полную душевную норму. Я и сам знал это: все ее существо не имело ничего общего с обычной нормой.
Она стояла на земле одной ногой.
Со мной она была всегда кротка и приветлива. Но иногда, лежа в постели, при моем появлении не поворачивала глаз в мою сторону, а смотрела вдаль отсутствующим взглядом. Иногда же прижимала меня к себе с какой-то полуживотной яростью, в которой было что-то кошачье. Мне чудилось, что в таком состоянии она воспринимает меня как некое существо иного, чуждого порядка.