Текст книги "Атлантида"
Автор книги: Герхарт Гауптман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
Мисс Ева Бернс поздравила его и весело рассмеялась. Затем она спросила его, что произошло. Он ответил:
– Всю трагикомическую историю разбирательства этого дела я перескажу потом. А сейчас должен нанести вам страшнейший удар. Крепитесь, мисс Ева Бернс, стисните зубы! Слушайте внимательно. Вы теряете меня!
– Я – вас? – рассмеялась она громко и чистосердечно, однако с некоторым смущением, и багровые пятна выступили у нее на лице и так же быстро исчезли.
– Да, вы – меня! – ответил Фридрих. – Я только что послал телеграмму Петеру Шмидту в Мериден. Сегодня вечером и уж никак не позже, чем завтра утром, я покину вас, покину Нью-Йорк, уеду в глушь и стану фермером!
– О, должна сознаться, мне жаль, что вы уезжаете, – сказала мисс Ева серьезным тоном, без всякого оттенка сентиментальности.
– Но почему же? – задорно воскликнул Фридрих. – Вы приедете туда! Ко мне в гости! Пока что я был в ваших глазах лишь тряпкой. А приехав туда, вы, возможно, в конце концов откроете во мне что-то вроде человека дельного. Возьмем пример из химии! – продолжал он. – В растворе соли, если господь как следует перемешает его своей поварешкой, начинается процесс кристаллизации. Во мне тоже назревает кристаллизация. Кто знает, может быть, когда утихнут все эти атмосферные явления, результатом пережитых бурь в стакане воды окажется какая-то новая прочная структура. Не исключено, что человек германского происхождения формируется не ранее чем к тридцати годам. Тогда, возможно, достижению истинного возмужания предшествует тот кризис, из которого я, судя по всему, наконец-то вырвался и пережить который я так или иначе должен был.
Фридрих рассказал вкратце о разбирательстве дела Ингигерд и о комическом столкновении двух миров в речах Барри и Лилиенфельда, где, по его мнению, было tant de bruit pour une omelette.[97]97
Много шума из ничего (фр.).
[Закрыть] Он сообщил о решении мэра и добавил, что минута, когда оно было объявлено, не только вернула Ингигерд к желанной карьере, но и ему самому открыла путь к новой жизни. Он, мол, всем своим существом ощутил, что вердикт мэра означал для него приговор судьбы.
Фридрих описал Барри, не скрывая, что, несмотря на противоречивость взглядов последнего, ему импонирует этот потомок людей Кромвеля, судивших и казнивших Карла I Английского. Пусть Барри и в самом деле лицемер, но разве Лилиенфельд не разглагольствовал о моральной чистоте Ингигерд, заставляя Фридриха испуганно озираться и ловить ухмылку, злорадной тенью скользившую по рядам журналистов? Разве ложь не цвела повсюду махровым цветом? И разве лицемерие не было во всех лагерях чем-то само собой разумеющимся?
Фридриху было очень хорошо в обществе мисс Евы Бернс. В ее присутствии им овладевало ощущение порядка и чистоты в том смысле, в каком эти понятия могут быть применены по отношению к душе. Он мог ей говорить и поверять все что угодно, а то, что он получал в ответ, не запутывало, а вносило ясность, не волновало, а, наоборот, успокаивало. И все-таки ее сегодняшней позицией он был доволен не в такой мере, как всегда. Ему казалась не столь уж сильной ее радость по поводу его освобождения, и он не знал, чем это объяснить: ее безучастием или тайными сомнениями.
– Я пришел к вам, мисс Бернс, – сказал он, – потому что я никого не знаю и не знал, кого бы я охотнее, чем вас, поставил в известность о новой фазе своей судьбы. Скажите мне ясно и откровенно, прав ли я был, поступая таким образом, и можете ли вы понять, что творится на душе у человека, сбросившего оковы нелепой страсти?
– Может, я это и понимаю, – промолвила мисс Бернс, – но…
– Но? – вопрошающе повторил Фридрих.
Она не ответила, и тогда он продолжил:
– Вы хотите сказать, что не можете быть уверены в выздоровлении такого человека, как я? Но я уверяю вас, что никогда больше не займу места среди зрителей во время процедуры самообнажения этой девицы, а уж тем более не стану тащиться за нею по балаганам всех пяти частей света. Кончено! Я свободен! И я докажу вам это!
– Для вас, во всяком случае, было бы важно, если бы вы сумели доказать это самому себе.
Но Фридрих хотел доказать это ей. И он вытащил письмо Петера Шмидта, из которого явствовало, что врач по его просьбе подыскал дом в сельской местности и что намерение Фридриха уединиться возникло у него не сегодня вечером.
– Вы услышите обо мне, – сказал он, – когда в тиши я обрету себя. У меня есть основания надеяться на это.
Завтрак кончился. Фридрих тоже удовлетворил свой аппетит столь угодной мисс Еве вегетарианской пищей. Он поднялся, попросил у дамы разрешения в благодарность за терпеливое внимание к его словам поцеловать ей руку и быстро откланялся: он хотел еще, как обещал, поспеть к десерту на пиршестве победителей.
Особняк бездетной супружеской пары Лилиенфельд на Сто двадцать четвертой улице, ни чем не отличавшийся от прочих домов в той же округе, был обставлен с большим комфортом. Гости и хозяева сидели за кофе в гостиной бельэтажа, украшенной коврами, дорогими лампами, японскими вазами, а также темной полированной мебелью орехового дерева и наполненной дымом крепких сигар, которые посасывали журналисты. Из нарядной люстры струился электрический свет, придававший всему помещению мрачноватое великолепие.
Окруженная журналистами, Ингигерд сидела с распущенными волосами, откинувшись в мягком кресле и покуривая сигарету. Выглядела она сегодня непривлекательно. Так как длинные платья Ингигерд не очень шли, ей приходилось прибегать к фасонам, вызывавшим воспоминание об одежде для девочек-подростков, а это чаще всего приводило к тому, что она наряжалась точно малолетняя канатная плясунья.
Когда Фридрих фон Каммахер появился в гостиной, она покраснела и небрежно протянула ему руку. Ее руки с короткими, не отличающимися красотой пальцами она, по-видимому, получила в наследство от матери, ибо у Хальштрёма, отца девушки, руки были длинные и красивые. Фридрих поцеловал руку фрау Лилиенфельд и попросил прощения за поздний приход.
Главной темой разговора было, естественно, разбирательство дела Ингигерд. Директор Лилиенфельд бегал вокруг, потчуя журналистов сигарами и ликерами. Он делал это с небескорыстной учтивостью, не останавливаясь даже перед тем, чтобы набивать карманы гостей длинными гаванскими сигарами.
То одного, то другого журналиста Лилиенфельд уводил в сторону, чтобы навязать ему диковинную смесь правды и поэтического вымысла относительно прошлого Ингигерд, ее происхождения, ее спасения, ее отца, ее успехов и необычной истории открытия ее таланта. Он отлично понимал, что все эти детали в тот же вечер появятся в нью-йоркских газетах вместе с отчетом о разбирательстве дела. Эту сказку, это фантастическое варево он изготовил по испытанным рецептам, использовав также где-то услышанные подробности, и твердо верил в успех.
У Ингигерд был усталый вид, но ей надлежало выполнять приказание: если рядом был хоть один журналист, она должна была как можно более щедро осыпать его любезностями. Фридриху было ее жалко. Он понял сразу: она приступила к исполнению своих профессиональных обязанностей.
Фрау Лилиенфельд, которой Фридрих уделил внимание, была спокойной женщиной, одетой со вкусом, болезненной, но привлекательной. Создавалось впечатление, что безоглядно преданный ей супруг привык сообразовывать свои действия с сигналами ее глаз, даже если они были едва заметны. Несмотря на свой бурный темперамент и вечную шумливость, господин Лилиенфельд, общаясь с нею, превращался в робкое дитя. Если бы Фридрих не чувствовал себя во власти твердо принятого им решения, он, быть может, с большей ответственностью отвечал бы на пытливые вопросы этой дамы. Она, он это чувствовал, намеревалась помочь ему выбраться из лабиринта страсти.
С легкой, но явно пренебрежительной улыбкой она говорила с Фридрихом о девушке, а та в это время, млея от многочисленных доказательств своего успеха, болтала разные глупости. Фрау Лилиенфельд назвала ее восковой фигурой из паноптикума, куколкой, чья фарфоровая головка наполнена трухой.
– В игрушки, конечно, годится! – сказала она. – А почему бы и нет! Скажем, игрушка для мужчины! А еще предмет торга! Но больше ничего! Такое, верно, стоит тех денег, что за него дают, но не более того! Такое стоит не дороже, чем другое ничтожество, или уж в крайнем случае не дороже, чем какая-нибудь безделушка.
Ингигерд – она, наверно, почувствовала нечто похожее на ревность – подошла к ним и спросила Фридриха, не подозревая, какое значение приобретет в его глазах ее вопрос, запаковал ли он уже свои вещи.
– Нет еще! Зачем? – ответил он вопросом на вопрос.
– Директор Лилиенфельд, – сказала она, – уже заключил контракт на два вечера в неделю в Бостоне. Пакуйте вещи, послезавтра вы едете со мною в Бостон!
– Хоть на край света! – ответил Фридрих.
Она была удовлетворена, и это отразилось в том, как она взглянула на фрау Лилиенфельд.
Фридрих был рад, что и с этим завтраком было покончено. С помощью Вилли Снайдерса он приобрел платье, белье, чемодан и прочее и навел некоторый порядок в вещах. Предвечерние часы были в последний раз проведены в тиши клуба, а на вечер были назначены проводы дорогого гостя.
Давно уже Фридрих не чувствовал себя таким уравновешенным и умиротворенным, как в эти часы. Вилли Снайдерс пригласил бывшего учителя в свою холостяцкую обитель, чтобы наконец-то показать ему произведения искусства, которые ему удалось собрать. Этот мнимый японец коллекционировал предметы настоящего японского искусства. Больше часа в небольшой комнате, до отказа заполненной антикварной коллекцией, Фридрих знакомился с теми предметами, которые японцы называют цуба.[98]98
Цуба – круглая или овальная защитная пластина на японских мечах, отделяющая рукоятку от лезвия, обычно украшенная орнаментом и изображениями.
[Закрыть] Эти небольшие металлические изделия овальной формы можно легко обхватить рукой. Они снабжены барельефными изображениями, иногда выполненными из металла, иногда инкрустированными медью, золотом или серебром и плакированными.
– Вот что называется «мал золотник, да дорог», – сказал Фридрих, с восхищением осмотрев множество этих шедевров, среди которых были работы в стиле Камакура и Намбан, прошедшие сквозь столетия плоды школ Гото, Якуси, Кинаи, Акасака и Нара, произведения пятнадцатого и шестнадцатого веков в стиле Фусими, изделия Гокинаи и Каганами. О том, какой восторг может вызвать цуба, свидетельствовали произведения в стиле Марубори, Марубори-Дзоган и Хиконэбори, создания Хаману и многое другое. Где еще можно было найти столь знатных мужей, как живший в конце девятнадцатого столетия Гото Мицунори, потомок шестнадцати блистательных мастеров, украсивших такое множество мечей? Неповторимая династия художников, наследовавших не только жизнь, но и великое искусство!
И что только не было изображено на этих маленьких овальных изделиях! Раздвоенная репа бога счастья Дайкоку. Бог Сэннин, создающий своим дыханием человека. Барсук, барабанящий по своему брюху и этим заманивающий путника в болото. Дикие гуси, летящие в полнолуние по ночному небу. Снова гуси, на этот раз нависшие над зарослями камыша. На заднем плане луна между покрытыми снегом горами. Все это – из железа, золота и серебра. Пластина меньше ладони, но местность, озаренная лучами ночного светила, кажется бесконечной.
Фридрих вместе с самим коллекционером не уставал восторгаться тем, как на таком маленьком пространстве удалось лапидарно и с безупречным вкусом развернуть богатейшую композицию. На одной из пластин можно было увидеть чайный домик за изгородью. Как гармонично входили в общий пейзаж речка, небо и воздух, изображенные с помощью впадин в железе, то есть мест, оставленных свободными, иными словами – с помощью пустоты! На другой – герой Хидэсато расправлялся на мосту с тысяченогим чудовищем. На третьей – мудрый Лао-цзы ехал на быке. На четвертой – Сэннин Кинко, другой благочестивый муж, скакал на златооком карпе, углубившись при этом в книгу.
На прочих цуба были изображены бог Идатэн, преследующий черта, похитившего жемчуг Будды; птица с клювом, застрявшим между створок венериной раковины; златоокий осьминог или каракатица; мудрец Киоко, высунувшийся из своей хижины и читающий при свете луны какой-то свиток.
Эту коллекцию предприимчивый и беззастенчивый Вилли раздобыл в районе Файв-Пойнтз, у трактирщика, чье заведение пользовалось еще более дурной репутацией, чем вся эта часть города. Сей достопочтенный господин взял ее как залог у посещавшего трактир японского джентльмена, а тот бесследно исчез несколько лет тому назад. Не проходило дня, чтобы Вилли Снайдерс не обшаривал лавок старьевщиков на улице Бауэри или в Еврейском квартале. Он отваживался заглядывать в самые зловонные районы, даже в мрачнейшие уголки опиумного ада в китайском квартале, где его жгучие, не ведающие страха глаза каждый раз натыкались на что-либо вызывающее изумление и возмущение. Как он сам рассказывал, там из-за дерзкого языка и круглых очков люди принимали его за сыщика, а это шло ему при покупках на пользу.
Нью-йоркский Чайнатаун – это населенный китайцами город в городе, и тут в лавке ростовщика, толстого китайца, Вилли Снайдерс приобрел за гроши целые кипы японских гравюр на дереве. Их он тоже сейчас распростер перед Фридрихом с горделивой миной ревностного собирателя. Там были работы Хиросиге – большая часть цветных гравюр на дереве из серии его пейзажей озера Бива – и Хокусая[99]99
Хиросиге Андо (1797–1858) и Хокусай Кацусика (1760–1849) – японские художники, прославившиеся, в частности, цветными гравюрами на дереве, главные представители школы Укийё-э, сложившейся в XVII в.
[Закрыть] – «Тридцать шесть видов Фудзи». Особое восхищение вызывал лист, где бурый конус с белыми следами снега врезался в овечьи стада облаков, бегущих по небесной волне. Там были листы из книги «Зерцало прелестей зеленого дома», изданной в Эдо[100]100
Эдо – прежнее название Токио.
[Закрыть] в 1776 году, и «Книга прорастающих трав».
Один из листов Хокусая Фридрих назвал «золотой поэмой лета». Верхнюю часть его занимало темно-голубое небо, слева внизу виднелась Фудзи, также темно-голубая, а еще: золотые хлеба, крестьяне на скамейках, жара, блеск, радость и веселье. Другой лист – его автором был Хиросиге – Фридрих назвал «великой лунной поэмой»: на влажных просторах меланхолических лугов стоят деревья со скудной листвою, похожие на плакучие ивы, и окунают ветви в гладь неспешно текущей реки. Плывут по ней лодки, груженные торфом, и плот с японскими сплавщиками. В вечерних сумерках синеет вода. Над краем далеких болот поднимается огромная бледная луна с дымкой розоватой туши.
– Вилли, – сказал Фридрих, – вижу, вы в Америке время зря не теряли и в Европу не с пустыми руками вернетесь.
– Да, черт побери! – услышал он в ответ. – А на что же еще годится эта проклятущая страна?
На следующее утро Фридрих стоял перед вагоном на перроне Центрального вокзала. Легкий свой багаж он уже положил в сетку в вагоне, таком же длинном и изящном, как и остальные пять или шесть, составивших поезд. С друзьями Фридрих попрощался вчера вечером. Но вдруг он увидел, что вся маленькая колония художников in corpore[101]101
В полном составе (лат.).
[Закрыть] во главе с маэстро Риттером приближается к нему. Была среди них и мисс Ева Бернс. Она, как и все остальные, держала в руках несколько багряных роз с длинными зелеными стеблями, каких в Европе в те времена еще не выращивали. Принимая от каждого из друзей эти розы, Фридрих – он был по-настоящему растроган – сказал:
– Я, кажется, стал похож на примадонну.
На вокзале и вокруг поезда царила мертвая тишина, будто бы никто здесь никогда не приезжал и не уезжал, но эта маленькая процессия с розами и возгласы темпераментных немцев все же привлекли к себе внимание, и то в одном, то в другом окне показывались лица пассажиров.
Наконец, без всякого сигнала или команды станционного чиновника, состав точно случайно пришел в движение, а вслед ему махала оставшаяся на перроне группа художников: статный, элегантный Бонифациус Риттер, изящно помахивающий носовым платком, скульптор Лобковиц, приветливый и серьезный, Вилли Снайдерс, беспутный Франк и наконец last not least[102]102
Последняя по счету, но не по значению (англ.).
[Закрыть] мисс Ева Бернс. Фридрих понимал, что в эти секунды подошла к концу целая эпоха в его жизни, и ему вдруг стало ясно, каким чудесным даром было для него тепло сердец этих людей и какую потерю принесет разлука с ними.
И все-таки, как это обычно бывает с людьми в его положении, Фридрих испытывал радостное возбуждение оттого, что судьба его и в прямом, и в переносном смысле покатилась по рельсам. Пока еще дорога шла по темным туннелям под Нью-Йорком, но затем она забралась в каменный ров, чтобы наконец вынырнуть на просторы открытой местности. Вот где было настоящее лицо Америки, и теперь, когда кончился этот шабаш ведьм и уже почти не доносились шумы, рожденные великим хаосом, Фридрих наконец-то почувствовал истинное дыхание новой земли.
Не отрывая глаз от по-зимнему белеющих полей и холмов, Фридрих сунул, по примеру других пассажиров вагона, билет за ленту шляпы. В свете зимнего солнца все, что он видел вблизи и вдали, так напоминало край его детства, и в этом молодому человеку, оторванному от своих корней, чудилась волнующая, сладостная тайна. Все чужое говорило здесь на его родном языке. Ему захотелось выйти из вагона, зачерпнуть с этих полей рукой снег, чтобы не только взглянуть на него, но и удостовериться, что это то самое, из чего он школьником лепил снежки, которыми даже взрослые члены его семьи кидались друг в друга в радостные, озорные минуты. У Фридриха на душе было так, как могло бы быть у балованного ребенка, оторванного от матери, ставшего жертвой произвола чуждого мира и после долгих страданий внезапно встретившего среди равнодушных, посторонних людей сестру своей родительницы: он чувствует, что в их жилах течет одна и та же кровь, и с великой радостью видит, как похожа она на него, но еще больше на его родную мать.
Лишь теперь Фридрих по-настоящему ощутил, что великий Атлантический океан лежал за его спиной. Хотя он и высадился в Нью-Йорке на берег, но в тот день он не почувствовал, что это в самом деле произошло. Впервые после расставания предстала теперь перед его взором мать-земля, эта огромная, уходящая вдаль твердь, и благодаря ей был наконец-то положен надежный предел могучей морской стихии, продолжавшей бушевать в его сердце. Эта славная добрая великанша перехитрила злую океанскую соперницу, отвоевала у нее своих детей, вернула им прочную основу и отгородила их от бед. В душе у Фридриха звучало: «Забудь океан, забудь эти волны, впивайся в землю, пускай корни!» И пока мягко кативший поезд все быстрее и дальше уходил в земные просторы, беглец чувствовал себя счастливым.
Он так углубился в свои мечты, что даже вздрогнул, когда кто-то молча вынул билет из-за ленты на его шляпе. Это был проводник, одетый в штатское и производивший впечатление весьма интеллигентного человека. Он пробил билет, опять-таки молча, с бесстрастным выражением лица, и затем повторил эти действия, пройдя через весь вагон и не привлекая к себе внимание пассажиров. А пробитые билеты он снова засовывал за ленту на шляпах, которые пассажиры так и не снимали с головы.
С улыбкой вспоминал Фридрих Германию, где в то время еще каждый поезд прибывал под оглушительный звон вокзального колокола, а отправлялся под рычание горластых станционных чиновников после третьего звонка и где каждый проводник с беспомощной педантичностью в грубой форме требовал от каждого пассажира предъявления билета. Предаваясь этим воспоминаниям, Фридрих с удовольствием вслушивался в стук колес и наслаждался мыслью о бегстве, сулившем ему что угодно, но только не позор. Он поймал себя на том, что, уйдя в свои размышления, машинально вытаскивал, словно из паутины, нитки из одежды и ощущал, как с каждой минутой ему все легче дышится. Иногда ему казалось, что мощные проворные колеса скорого поезда вращаются вокруг оси недостаточно быстро и что ему самому нужно помогать этому движению, чтобы накапливалось как можно больше новых здоровых впечатлений, которые можно было бы вешать за спиною, как тонкие расписные занавески, и чтобы создавался все более надежный заслон, отделяющий его от оставшегося позади опасного магнита.
В Нью-Хейвене, где была сделана небольшая остановка, в поезд поднялись и прошли сквозь все вагоны чернокожий продавец сандвичей и мальчик-газетчик. Фридрих купил newspapers[103]103
Газеты (англ.).
[Закрыть] и в утреннем выпуске «Сан» или «Уорлд» в связи с сообщением о снятии запрета на выступления Ингигерд нашел заново разогретую стряпню о катастрофе «Роланда». Но в этот яркий зимний день Фридрих был настроен так благодушно и был полон таких радужных надежд, что в душе у него не нашлось бы места для оживших картин гибели корабля. Сегодня мысль о спасении у него вызывала лишь чувство благодарности. Капитан фон Кессель и все, кого сразила беда, были мертвы, а значит, им не было больно.
На перегоне от Нью-Хейвена до Меридена Фридрих знакомился с биографическим очерком Ингигерд Хальштрём в том виде, как он был преподнесен газетами, и никак не мог удержаться от смеха. Фантазия Лилиенфельда не знала границ. Отец Ингигерд был сыном немецких родителей, а его бывшая жена швейцарской француженкой, но тут оказалось, что девушка является отпрыском шведского дворянского рода. И ей была присочинена родственница, якобы нашедшая место упокоения в соборе на острове Риддархольмен, этом стокгольмском пантеоне коронованных особ Швеции. «Бедная малютка!» – подумал Фридрих, складывая газеты. Затем он невольно вспомнил о том, какое важное место занимала до самого последнего времени для него и для других людей взбалмошная, безрассудная девчонка в их жизни в океане и в Новом Свете, посреди всей грандиозной новизны и разнообразия.
– Кончено! Кончено! Кончено! – прошептал он, схватившись за голову, и несколько раз сопроводил эти заверения тихими проклятиями.
Фридрих приехал в Мериден, где его встретил Петер Шмидт. Маленький вокзал был безлюден: из поезда, кроме Фридриха, никто не вышел. Но сюда долетел шум расположенной неподалеку от вокзала главной улицы этого деятельного провинциального города.
– Итак, теперь все пойдет на лад! – сказал Шмидт. – С шатанием по Нью-Йорку покончено, и мы настроимся по-иному. С женой, – продолжал он, – познакомлю позднее: она сейчас у больного. Если не возражаешь, позавтракаем и сразу же поедем на санях за город. Покажу тебе домик, который нашел для тебя. Если понравится, сможешь, когда тебе заблагорассудится, снять его по дешевке. А пока что приютим тебя в здешней гостинице. Она предмет гордости всего города.
– О друг мой единственный, – ответил Фридрих, – я жажду одиночества! Хотелось бы уже сегодня, уже первую свою ночь провести у себя в четырех стенах, как можно дальше от шума городского.
– Как тебе будет угодно, – сказал Петер Шмидт. – Я за каких-нибудь пятнадцать минут договорился обо всем с моим добрым другом Лампингом, аптекарем. Он хозяин домика. Это бравый, славный голландец, и твоя персона его полностью устраивает.
Друзья отправились в гостиницу, и когда в ресторане этого комфортабельного заведения они скромно позавтракали, Петер удалился, а через пять минут прислал к Фридриху боя с известием, что сани ждут у подъезда. Фридрих был удивлен, увидев друга в красивых двухместных санях. Тот, как это было здесь принято, взял их напрокат без кучера.
– Буду рад, – заметил Шмидт с веселым видом, – если мы доберемся до цели, не опрокинувшись. Ведь, честно говоря, я еще ни разу в жизни не держал в руках поводьев.
– Ах так? – улыбнулся Фридрих. – В таком случае дай их мне! Отец-то у меня генерал.
Они погрузили на сани багаж Фридриха, тот взял поводья, гнедой жеребец встал на дыбы, и вот уже они во весь опор помчались под оглушительный звон бубенцов по широкой и оживленной главной улице Меридена.
– Что, у вас тут все лошади такие? – спросил Фридрих. – Понес негодяй! Если проберемся благополучно через эту сумятицу, значит, бог нас своей милостью не оставил!
– Ах, да пусть себе бежит! – сказал Шмидт. – У нас тут дня не проходит без того, чтобы лошади не понесли. Раз сегодня мы на очереди, ничего не поделаешь.
Но Фридрих так поработал поводьями, что гнедой волей-неволей остановился перед железнодорожным полотном, пересекавшим людную улицу без всякого заграждения. Мимо с двухголосым воем промчался скорый поезд Бостон – Нью-Йорк, и Фридрих задавался вопросом, как могло случиться, что он не переехал, не расшиб всмятку, не швырнул об стены ближних домов детей, рабочих, мужчин в цилиндрах, дам, собак, лошадей и дрожки. Жеребец по-прежнему вставал на дыбы, а затем помчался вперед, через рельсы, мимо буферов последнего вагона. Комья снега и куски льда взлетали перед носом у Фридриха и Петера.
– Ну и ну! – воскликнул Фридрих, отдуваясь. – Вот и столкнулся я с чисто американским безумием. Под колеса попадешь – так и попадай себе на здоровье! Хочешь ехать – так правь лошадью, а не хочешь – дело твое! Кости и шею себе ломаешь – так ломай до конца!
Посреди занесенной снегом улицы, на которой дома, по мере того как сани приближались к городской окраине, становились все ниже, Фридрих впервые увидел электрический трамвай, в те времена еще неведомый в Европе, и яркие искры, вспыхивавшие между проводами и дугой вагона, явились для него еще одним источником возбуждения. Кривые, косые, тонкие или, наоборот, толстые столбы, державшие провода, производили впечатление временного сооружения. Но вагоны были удобными, и скользили они с большой скоростью.
По воле божьей и благодаря указаниям Петера друзья благополучно миновали эту опасную часть города. На заснеженных просторах перед позвякивающим бубенцами гнедым открылась бесконечная пустынная дорога с отличным санным путем, и теперь уже наш бравый американец смог, отводя душу, пуститься по-настоящему вскачь.
«Как странно, – думал Фридрих, – я еду на санях, я правлю лошадью, чего не делал со времен моей юности». И ему вспомнились одна за другою всякие истории, связанные с лошадьми, не приходившие ему в голову много лет. А ведь как часто уютными зимними вечерами отец смешил всю семью рассказами о езде во время охоты и о том, как, бывало, не раз доводилось ему вываливаться из саней.
Теперь эти сани, весело мчавшие Фридриха вперед, оживляли и молодили его сердце, и лучшие годы детства словно бы снова обрели реальность. Расстилавшиеся кругом снежные поля ослепляли его своим блеском, легкие вдыхали чистый, бодрящий воздух, и уже само существование приносило неслыханное наслаждение.
Внезапно он побледнел и отдал поводья Петеру. К звону бубенцов примешалось почти непрерывное дребезжание электрических звонков. Эта слуховая галлюцинация вызывала знобящее чувство страха. Но когда Петер Шмидт, сразу же заметивший перемену, происшедшую с другом, остановил жеребца, Фридрих уже справился со своим приступом. Он не сознался, что тонущий «Роланд» вдруг «явился с того света», а сказал, что бубенцы якобы раздражают его слух и ему трудно это выносить. Друзья сошли на снег: уже хорошо было видно зеркало озера Хановер и домик на другом его берегу.
Не говоря ни слова, Петер Шмидт снял бубенцы, привязал гнедого к оголенному дереву и повел Фридриха через замерзшее озеро по направлению к одиноко стоящему домику. По лежавшим на ступеньках толстым подушкам снега светловолосый фриз первым прошел к входной двери, отворил ее и объявил, что в таком виде домик вряд ли пригоден для зимовки. Фридрих же был другого мнения. В этом доме, где жили только летом и где не было подвала, пришельцы обнаружили небольшую кухню, две комнаты, мансарду со столом и кроватью, на которой лежали матрац, подголовник и шерстяное одеяло. Именно в ней и собирался Фридрих разбить свой лагерь. Все сомнения фриза он отмел заявлением, что у него такое чувство, будто этот дом ждал его, не кого-нибудь, а именно его.
Уже на следующий день Фридрих обосновался в одинокой заснеженной обители на озере Хановер, которую он называл то бочкой Диогена, то хижиной дяди Тома, то своей ретортой. На бочку Диогена она похожа не была, ибо оба друга позаботились, чтобы им доставили древесный уголь и антрацит: в мансарде стояла небольшая американская печка, беспрестанно распространявшая приятное тепло, а в кухне и в кладовой было все, что требовалось для жизни и даже несколько больше. От найма прислуги Фридрих решительно отказался: он, по его словам, хотел заняться подведением итогов, а присутствие постороннего человека этому только помешало бы.
Когда друзья выпили кофе и Петер Шмидт на санях под звуки бубенцов канул во тьму, а Фридрих впервые остался наедине с белой американской землей, окутанной ночной дымкой, он проникся значительностью наступившего мига. Он вошел в дом, затворил за собою дверь и стал радостно прислушиваться к доносившемуся из кухни потрескиванию дров. Взял из прихожей свечу и поднялся с нею по ступенькам. С удовольствием ощутил тепло, которым пахнуло на него в комнатке, и залюбовался огнем, уютно светившимся сквозь дверцы куполообразной печурки. Зажег лампу и, приведя в некоторый порядок вещи на длинном, непокрытом, раздвижном столе, присел, упиваясь чувством глубокого и какого-то таинственного удовлетворения.
Он был один. Им владело состояние, какое испытывают все люди во всех пяти частях света, а за окном простиралась такая же ясная и бесшумная зимняя ночь, какую он знал у себя на родине. Ничего из пережитого больше не было. Или все это было, но не такое, как раньше! Отечество, родители, жена, дети, возлюбленная, протащившая его через океан, все, что случилось с ним в этом странствии и с чем он сроднился, оставило в душе лишь какой-то театр теней. «А может быть, жизнь – это только материал для мечты и сновидения? – спрашивал он себя. – Одно, во всяком случае, ясно: пока мы живем, никто из нас, в сущности говоря, не способен преодолеть то состояние, какое у меня сейчас. Нелюдимыми нам быть не следует, но и тем более не следует пренебрегать этим состоянием одиночества, – ведь в нем проявляется главная, самая естественная, ничем не затронутая основа личности, возможность оказаться наедине с тайной нашего существования, с мечтой».
За последние месяцы Фридрих вел жизнь, насыщенную событиями и глубочайшими противоречиями, изведал страх, волнение, угрозы; собственная боль много раз переходила в чужую, а чужая усиливала собственную. Из-под пепла сгоревшей любви вспыхнуло пламя новой иллюзии страсти. Фридриха гнали, толкали, манили, даже тащили, как на веревках, безвольного, куда-то вдаль. Безвольного и утратившего сознание! А теперь оно вернулось, его сознание. Оно появляется тогда, когда бессознательно прожитая жизнь в ясном, бодрствующем уме превращается в материал для мечты и сновидения. Фридрих взял лист бумаги и, обмакнув новое американское перо в столь же новую чернильницу, вывел: «Жизнь как материал для мечты и сновидения».
Затем он занялся устройством по своему вкусу нехитрого робинзоновского хозяйства. Выложил горкой на стол книги, купленные в Нью-Йорке – рекламовские томики[104]104
Имеются в виду книги, выпускавшиеся знаменитым немецким издательством Антона Филиппа Реклама (1807–1896).
[Закрыть] и другие издания, – а также взятые на время у Петера Шмидта, в том числе сочинения Платона в переводе Шлейермахера.[105]105
Шлейермахер Фридрих (1768–1834) – немецкий философ-идеалист, богослов и переводчик, близкий к романтическому течению в литературе.
[Закрыть] Перед старым голландским диваном с кожаным верхом – его привез сюда уроженец Лейдена аптекарь Лампинг – стоял еще один стол, большего размера и хорошо сочетавшийся с диваном. На этот стол, покрыв его зеленой скатертью, Фридрих поставил врученные художниками багряные розы с длинными стеблями и отдельно – те, что преподнесла мисс Ева. Затем убрал кофейный сервиз. Зарядил и положил на письменный стол рядом с чернильницей револьвер, одолженный Петером Шмидтом, после чего подготовил к работе и мирный инструмент – верного слугу науки цейсовский микроскоп. Тот самый, что несколько лет назад он сам подыскал в Йене для своего друга Петера Шмидта, когда тот собирался в Америку. Удивительное, в то время никоим образом не предполагавшееся свидание!