Текст книги "Атлантида"
Автор книги: Герхарт Гауптман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
Время традиционной утренней кружки уже давно миновало, но на друзей вдруг пахнуло поэтическим духом старинного немецкого обычая. Бесшабашная удаль надолго овладела Фридрихом. Он с жадностью набросился на мгновения, дарованные этим днем, и был готов отдать за них все свое прошлое и все будущее. Мысли о лучших, самых счастливых временах юности всплыли в сумраке этой комнаты. Поэтому он с таким восхищением поднял бокал и, устроившись поудобнее, произнес с видом заправского кутилы:
– Как хотите, господин Риттер, но вам меня отсюда не выгнать! И вообще, – добавил он, – сначала мне хотелось бы взглянуть на ваши работы.
– С этим дело терпит, – весело возразил Бонифациус Риттер.
Затем он принес большой альбом и попросил Фридриха и Петера Шмидта занести в него свои имена. Когда эта процедура была совершена, он достал из стенного шкафа резную работу Тильмана Рименшнейдера,[70]70
Рименшнейдер Тильман (ок. 1460–1531) – скульптор и резчик по дереву, чье творчество представляет собою одну из вершин немецкого Возрождения.
[Закрыть] немецкую мадонну, нежный овал прелестного личика которой мог бы скорее принадлежать настоящей немецкой Гретхен.
Риттер объяснил, что Вилли, как он рассказал, приобрел ее у одного мерзавца, нью-йоркского таможенного чиновника родом из Германии. Ценная эта работа, по словам чиновника, находилась в ратуше Оксенфурта, и его отец, столяр, воспользовавшись ремонтом, оставил ее у себя, заменив другой, свежеокрашенной, которой добропорядочные обитатели и обитательницы Оксенфурта были чрезвычайно рады, приняв ее за омоложенный и улучшенный оригинал.
– Так говорит Вилли, – закончил, смеясь, свой рассказ Риттер. – За правильность этой версии я ответственности не несу. Одно, во всяком случае, несомненно: это подлинный Рименшнейдер.
От скульптуры вюрцбургского мастера исходило ни с чем не сравнимое очарование, соединившееся с прелестью чудесно обставленной комнатки и золотым сверканием в зеленоватых бокалах, и вот из далеких глубин забила ключом красота немецкой отчизны, красота, неведомая среднему немцу.
В комнату, наполняя ее шумом, вошел Вилли Снайдерс.
– Ну, братец мой Риттер, – затараторил он, приветливо поздоровавшись с гостями, – ежели ты думаешь, что у меня нет жажды, то ты не больно хорошо мозгами ворочаешь.
Он поднес к глазам бутылку.
– Нет, вы только поглядите на этого типа! Откупорил без меня одну из двадцати бутылок йоганнисбергера, которые получил от чикагского свиноторговца в придачу к плате за портрет его горбатенькой дочери. Раз уже первая бутылка испустила дух, значит, надо и вторую раздраконить.
Вилли Снайдерс пришел прямо с работы: он трудился сегодня в том бюро фирмы своего шефа, где готовят эскизы интерьеров.
– А теперь, господа, – воскликнул он, – скажите-ка честно, плох разве этот наш погребок?
Затем, указав на маленькую мадонну, прибывшую с берегов Майна, из Оксенфурта, он спросил гостей, не находят ли они, что она милашка, и, не дожидаясь ответа, сам сказал, что таких красоток, ей-богу, поискать надо. Сам же он, заявил Вилли, собирает одних лишь японцев, и, глядя на лицо брызжущего энергией чернявого немца-японца, как-то сразу же хотелось этому верить. Покамест, добавил Вилли, он гол как сокол, и потому начал лишь с собирания японских гравюр на дереве, но годика через три-четыре наскребет нужный капиталец, и помчится тогда коллекция японская на всех парах. Ведь в смысле искусства ни один, мол, народ с этими чертовыми япошками не сравнится!
– А теперь, – обратился он к другу, – я тебе вот что скажу. Ежели ничего против не имеешь, я сюда мигом приволоку Лобковица, а главное, мисс Еву. Ей уж больно хочется с героем «Роланда» познакомиться. Она мне это сейчас сама сказала, когда я через ателье шел.
Не дожидаясь ответа, он ушел и вскоре вернулся вместе с Лобковицем, работавшим у Риттера, и ученицей последнего, мисс Евой Бернс, англичанкой из Бирмингема.
Подмастерье каменотеса принес и поставил на стол вторую бутылку дорогого вина и сандвичи на блюде Дельфтского фаянса. Затем произошло то, что обычно происходит в подобных случаях: высказанное обоими врачами намерение закончить затянувшийся визит уже через полчаса было унесено потоком хорошего настроения.
И в следующие полчаса, и еще через час это маленькое общество по-прежнему сидело за вином: оно было не в состоянии прервать беседу на неисчерпаемую, всем им одинаково близкую тему немецкого искусства.
– Бесконечно жаль, – сказал Фридрих, – что дух, создавший искусство древних греков, нельзя сочетать с духом немецкого искусства, присущим творениям Адама Крафта, Фейта Штоса[71]71
Фейт Штос (в польской транскрипции Вит Стош, Ствош; ок. 1455–1533) – немецко-польский скульптор, живописец и гравер, чьи произведения знаменовали переход от поздней готики к Возрождению.
[Закрыть] и Петера Фишера и отличающимся полной новизной и глубиной.
Мисс Бернс спросила:
– Господин доктор, вы когда-нибудь практически занимались изобразительным искусством?
За Фридриха ответил Вилли Снайдерс:
– Из доктора талант так и хлещет.
И в качестве доказательства он сослался на то, что в его личном архиве среди диковинок хранятся «пивные газеты», как иногда в Германии называют юмористические газеты для узкого круга, и в них много картинок его учителя, серьезных и смешных.
– Из меня хлещет талант? – возразил, краснея, Фридрих. – Побойтесь бога, Вилли! Прошу вас, мисс, не верьте этому восторженному школяру! Ну а если уж говорить начистоту о моем таланте, то «пивные газеты» тут, право же, ни при чем. Да, я когда-то занимался практически искусствами! К чему скрывать? Как все что-то смыслящие молодые люди, я в возрасте от шестнадцати до двадцати пробовал силы и в живописи, и в ваянии, и в литературе. И заключить вы из этого можете разве только то, что я очень разбрасывался, а не то, что я талантлив. Я люблю искусство, люблю его, могу смело сказать, сейчас больше, чем когда-либо, потому что все на свете, кроме искусства, стало для меня проблематично. Иными словами, я предпочел бы стать создателем такой вот деревянной богоматери, – добавил Фридрих, указывая на резную работу Рименшнейдера, – чем Робертом Кохом и Гельмгольцем, вместе взятыми, хотя я перед этими мужами преклоняюсь. Но все это, разумеется, касается только меня одного.
– Ну, ну, ну! Мы, всем чертям назло, тоже еще никуда не делись! – воскликнул, порывисто вскочив, Петер Шмидт.
Каждый раз, когда он оказывался в кругу художников, которые, кстати, его любили и с ним часто советовались, в какой-то момент возникал извечный спор о том, кому принадлежит пальма первенства – искусству или науке, и фриз в таких случаях, разумеется, кидался со всей отвагой на защиту науки.
– Если ты, – сказал он сейчас, – сунешь в огонь эту Рименшнейдерову деревянную фигуру, она сгорит, как простое полено. Против огня не устоит ни дерево, ни рожденное с его помощью бессмертное искусство. И когда это дерево превратится в золу, то оно, разумеется, потеряет всякое значение для прогресса человечества. И вообще, мир был некогда полн деревянных ликов бога и божьей матери, но, насколько мне известно, чернейшую ночь невежества они не рассеяли.
– Против науки я ничего не имею, – заявил Фридрих. – Я только хочу подчеркнуть, что речь идет о любви человека, который привык разбрасываться, к искусству. Так что, мой милый Петер, ты можешь быть спокоен!
– Если вас в самом деле тянет к скульптуре, – сказала Ева Бернс, прислушивавшаяся только к словам Фридриха, – почему бы вам уже завтра не начать работать здесь, у мистера Риттера?
Риттер заметил с веселой усмешкой, что в дереве как материале для скульптора он ничего не понимает, но в общем Фридрих может им полностью располагать. Вдруг неожиданно для всех Фридрих воскликнул:
– Моей маленькой мадонны, моей деревянной матери божьей я лишиться не могу!
Тут он встал с бокалом в руке, и его примеру последовали все остальные, чтобы со смехом и не без лукавой задней мысли поднять тост во славу маленькой мадонны. Бокалы зазвенели, и Фридрих продолжил свою речь, придав ей несколько рискованный оборот:
– Мечтаю о том, чтобы мне было дано творить с помощью, как сказал Гете, духа божьего и руки человеческой, подобно тому, как мужчина, сливаясь с женщиной по законам животного мира, может и должен становиться творцом.[72]72
Фридрих частично цитирует, частично пересказывает строки из стихотворения И. В. Гете «Знаток и художник» («Художник и ценитель»).
[Закрыть]
Сложив руки так, словно он хотел зачерпнуть ими воду, Фридрих сказал:
– Мне кажется, будто в руках у меня, как гомункулус, моя мадонна. Здесь она живет. Ладони мои подобны золотой раковине. Вообразите себе, что ростом моя мадонна меньше фута и что состоит она, скажем, из живой слоновой кости! А теперь примыслите где-нибудь на ее теле несколько розовых пятнышек! И примыслите для этой маленькой мадонны то одеяние, какое было на Годиве,[73]73
Леди Годива – героиня английского сказания, которой пришлось проехать нагой по городу Ковентри ради освобождения его населения от непомерно больших налогов.
[Закрыть] сиречь одни лишь ее волосы, состоящие из текучих лучей солнца, и еще многое вообразите в том же духе…
И Фридрих начал импровизировать:
Молвил мастер: «Вот мои созданья!»
Как Творец, он властною рукою
Изваянье небольшое поднял
И сказал, смиряя трепет сердца:
«Всё, как здесь, я видел ясно в жизни»…
Фридрих остановился, что-то пробормотал и закончил:
Ощутил я этими руками
Холод губ и жар волос девичьих.
– Я больше ничего не скажу! Одно только хочу еще добавить: мечтаю, поработав резцом по немецкой липе, сотворить эту мадонну во всей ее многоцветности, как многоцветна и сама жизнь. А потом можно и умереть.
Восторженная речь Фридриха была встречена единодушным возгласом «браво!».
Ева Бернс, в которой до некоторой степени ощущалось мужское начало, уже перешагнула рубеж двадцатипятилетия. Ее немецкое, как, впрочем, и английское, произношение, было несколько твердым, и недоброжелательный слушатель мог прийти к выводу, что во рту у нее ворочается слишком толстый язык, язык попугая. Ее волосы, темные и густые, были зачесаны на пробор и не закрывали ушей, а статная фигура была безупречна. За все время, пока Фридрих говорил, она не отрываясь глядела на него своими большими, темными, умными глазами.
Наконец она сказала:
– Обязательно попытайтесь сделать это!
Глаза Фридриха и глаза дамы встретились, и Фридрих ответил ей полустуденческим-полурыцарским тоном:
– Мисс… Мисс…
– Ева Бернс, – подсказал Вилли.
– Мисс Ева Бернс из Биргингема! Мисс Ева Бернс из Бирмингема, вы произнесли решающее слово. И на ваши плечи ляжет ответственность за то, что мир отныне станет беднее на одного плохого медика и на одного плохого скульптора богаче!
Тем временем стемнело, и в светильнике, висевшем над столом, зажгли свечи из лучшего пчелиного воска.
– Я ничего не буду иметь против, если ты с помощью божьего духа и человеческой руки или, скажем, одного только божьего духа, иными словами, разума воздействуешь на продление и усовершенствование рода людского, на создание экземпляров более высокого типа. – Этими словами Петер Шмидт снова включился в спор. – Ведь скажу, с твоего позволения, что это же является целью, конечной целью медицинской науки. Настанет день, когда и среди людей искусственный отбор станет обязательным правилом.
Художники расхохотались, но фриз, нисколько не смущаясь, завершил свою речь словами:
– А затем настанет другой день, еще более радостный, когда люди будут смотреть на таких, как мы, примерно теми же глазами, какими сегодня мы смотрим на бушменов.
Свечи догорали, и все пришли к заключению, что пора завершать пирушку. Комнаты ателье были погружены в темноту. Рабочие по какой-то причине закончили свой трудовой день раньше обычного. Друзья прошли по вымершим комнатам с огарками в руках. Лобковиц знакомил с работами Риттера, снимая с них покров по разделам: торговля, промышленность, транспорт, труд… Не забыть и про сельское хозяйство! Модели в гипсе и в глине, и всё колоссальных размеров.
– Но колоссы все же искусства не делают, – заявил Риттер.
При свечах все эти вещи отбрасывали гигантские тени.
Вилли сказал:
– Всё для предстоящей юбилейной шумихи «fourteen hundred and ninety two», всё для Chicago World Exhibition.[74]74
Всемирная выставка в Чикаго (англ.)
[Закрыть] Из Норвегии приплывет корабль викингов. Последний потомок Христофора Колумба, испанец с подкашивающимися ногами, пойдет нарасхват! Блеф с огромным размахом, вечная жратва господ американцев!
Не давая никому раскрыть рот, Вилли заявил, что таким неслыханным заказом Риттер обязан только своему обезьяньему проворству. Он, мол, успел вручить строительному комитету все эскизы, когда у других скульпторов глина еще сухая была.
– В то время я еще торчал в своем маленьком ателье в Бруклине и по двадцать восемь часов не вытаскивал рук из ящика с глиной! – воскликнул Риттер.
На всех этих декоративных работах лежала печать профессионализма.
– Мне эти штуки никак не мешают, – сказал Риттер, – ведь когда выставку закроют, они только на фотографиях останутся.
Вилли подвел итоги:
– Вот такие они, американцы. «Сделайте-ка нам памятник Вашингтону, мистер Риттер! Может, у вас случайно готовый памятник Вашингтону в жилетном кармане завалялся?» – «Никак нет, но сегодня к вечеру сделаю!» Это он может, наш герой, – Вилли слегка коснулся рукою своего обожаемого друга, – и потому он так походит для United States of America.[75]75
Соединенные Штаты Америки (англ.).
[Закрыть]
Затем все перешли в особую мастерскую Риттера, где можно было увидеть работы совсем другого рода. В отличие от огромных фигур для фронтонов чикагских домов с их навязчивостью и крикливостью, все здесь дышало истинным искусством. На большом станке стоял превосходный, правда еще не завершенный, горельеф в глине: поющие девушки. Кроме него гости увидели, также в глине, декоративный фриз: путти с козлами, пляшущие фавны, менады, Силен на ослике, короче, многофигурное изображение вакхического шествия. Еще они увидели, опять-таки в глине, статую для фонтана – обнаженного мужчину, радостно разглядывающего бьющуюся у него в руках рыбу. Был здесь и святой Георгий – уже готовый гипсовый слепок с Георгия работы Донателло из Национального музея во Флоренции. Во всех этих произведениях была найдена счастливая середина между искусством греков и Донателло и проявлялся стиль, в котором – при всей зависимости от различных образцов – сохранялась манера автора.
Все без исключения собранные здесь работы предназначались для строительства дворца некоего американского Красса,[76]76
Имя римского полководца, триумвира Марка Лициния Красса (ок. 115—53 до н. э.) употреблено здесь как нарицательное – в том смысле, что Красс нажил большое состояние.
[Закрыть] души не чаявшего в молодом скульпторе и его искусстве и ревниво следившего за тем, чтобы его творения не попали в чужие руки. Он считал себя прямо-таки новым Медичи. Строительство дворца, воздвигавшегося посреди обширных садов на Лонг-Айленде для него, жены и дочери чуть ли не сплошь из мрамора, поглотило уже миллионы долларов. И еще новые огромные суммы были предусмотрены сметой. Как будут выглядеть скульптурные украшения комнат, двора и аллей парка, предоставлялось решать мастеру, а значит, Риттеру и никому иному. Какие задачи ставила эта Америка! Если бы можно было добывать таланты с такой же легкостью, с какой в «Our country»[77]77
«Наша страна» (англ.).
[Закрыть] добывается доллар, то это вызвало бы третье Rinascimento,[78]78
Возрождение (ит.).
[Закрыть] и по размаху своему оно, чего доброго, оставило бы позади себя великое итальянское.
Фридрих по-настоящему упивался счастливой, не знающей себе подобных судьбой молодого человека и при этом был особенно восхищен гармоничным сочетанием его заслуг и его успеха. А когда он сравнивал хладнокровие молодого ваятеля на фоне изобилия всех этих якобы играючи созданных произведений с собственным разбитым существованием, он чувствовал себя как бы парией, и безысходная тоска одолевала его. В то время как исходившее от свечей сияние скользило по пышным плодам творчества Риттера, даря форму и душу влажной мертвой глине, внутренний голос шептал все время Фридриху: «Жизнь у тебя сквозь пальцы прошла, ты зря растратил свои дни! Упущенного не наверстать теперь!» Зависть заговорила в его душе, суровое, полное горечи обвинение было брошено некому безымянному высшему существу, которому надлежало теперь ответить на вопрос, почему оно в свое время не наставило его, Фридриха, на такой же путь.
Жизнь Риттера на родине дала трещину. Когда он служил в армии, какой-то безобразный инцидент заставил его оказать сопротивление и пустить в ход кулаки, а затем побудил дезертировать. И вот уже несколько лет, как он живет в Америке, и должен признать, что трещина в жизни на родине оказалась необходимым условием, чтобы пересадить росток на новую, поистине благодатную почву. Личность Риттера, гармонично развитая, непритязательная и прямодушная, взросла на этой почве, как ухоженное дерево, и неуважение молодого принца из страны гениев к армейской субординации своевольная судьба с лихвой возместила «суперординацией», ставшей его уделом.
Вдруг Риттер обратился к Фридриху:
– У вас там, на борту «Роланда», был скульптор Туссен из Берлина.
Ранее Петер Шмидт втихомолку попросил Риттера и его друзей не затрагивать в разговоре кораблекрушения, чтобы это не вызвало дурных последствий у его нервного друга, но предостережение было, видимо, предано забвению.
– Бедный Туссен, – отозвался Фридрих, – рассчитывал найти здесь золотые горы. Но должен вам сказать, что в этом гении было что-то от кондитера.
– И все-таки, – вмешался в разговор Лобковиц, – уверяю вас, что в какой-то мере он был даже незаурядной личностью. Только надо сказать, что из-за пристрастия своей жены к светским развлечениям и стрел, милостиво пущенных некой высокой инстанцией, он, несмотря на большие успехи, оказался в стесненных обстоятельствах. Если бы он добрался до американской земли, он, возможно, оставил бы жену и стал другим человеком. Он хотел только работать, работать в поте лица, а больше всего по душе ему пришлось бы, пожалуй, стоять где-нибудь на строительных лесах с засученными рукавами в окружении дельных мастеровых. Однажды, – закончил свой рассказ Лобковиц, – он сказал мне мимоходом: «Если вам в Америке случайно встретится подмастерье каменщика, который в обеденный перерыв сосет свое виски, заедая его хлебом и сыром с тмином, и который смахивает на меня, не удивляйтесь: это и буду я. И не жалейте тогда меня, а, наоборот, поздравьте».
«Вот вам еще один, – подумал Фридрих, – кому фатовство эпохи помогало прятать лучшую часть его существа и который, как я, тщетно пытался отделить суть от видимости».
Кабриолет скульптора стоял перед домом в ожидании Фридриха и доктора Петера Шмидта. Предстояло ехать на вокзал: Петер Шмидт собирался возвращаться в Мериден. Друзья протиснулись в маленький экипаж к австрийскому тренеру, камердинеру или кто он там еще был. Риттер представил его как мистера Боабу. На этом человеке – он был примерно того же возраста, что и Риттер, – была небольшая коричневая шляпа обычного фасона, коричневые перчатки и жокейский камзол почти того же цвета. У него был крупный подбородок и тонкий нос, а верхнюю губу прикрывал пушок. Его можно было счесть за красивого юношу, и во всем облике этого человека определяющим началом служили смелость и наивность молодости. Ловко прогоняя своего черно-пегого красавца сквозь сумятицу кэбов, подвод и трамваев, он улыбался легкой и почти что счастливой улыбкой.
При всех умопомрачительных, неправдоподобных изменениях, которым техника подвергла лицо этого города, все в нем носило как бы временный характер. Усердие, спешка, погоня за заработком, долларовая горячка всюду подхлестывали технику, заставляя ее делать отчаянные прыжки. Об этом свидетельствовали небоскребы, у подножья которых надо было проходить, надземная дорога с эстакадами, также превращавшимися в вехи пути, рельсы на открытой, безо всякого барьера, площади, по которой мчался, непрерывно вопя в два голоса, скорый поезд. Эта надземка, светящейся змеею скользившая в воздухе, могла вдруг свернуть за угол и заползти в любую улочку и переулок, так что нетрудно было, как казалось, высунувшись из окон верхних этажей, погладить ее вагоны.
– Безумие какое-то, – воскликнул Фридрих, – свистопляска, неистовство!
– Не совсем так, – возразил Петер Шмидт. – За всем этим как раз скрывается беспощадная, не терпящая никаких препон трезвость и целеустремленность.
– Было бы совсем отвратительно, если бы не грандиозность, – отозвался Фридрих, стараясь перекричать городской шум.
А в воздухе все еще носилось: «Роланд», «Роланд»!
– Wreck of the gigantic steamer «Roland»![79]79
Гибель гигантского парохода «Роланд»! (англ.)
[Закрыть] – кричали мальчишки-газетчики.
«Что это? Что это значило? Зачем я копаюсь в своей жизни? – спрашивал себя Фридрих. – Что мне до этой истории?»
Образовалась пробка, и черно-пегому жеребцу пришлось остановиться. Грызя удила, он вскидывал голову, и хлопья пены слетали с его морды. Жеребец оглядывался на державшего поводья замаскировавшегося молодого австрийского офицера, словно своими геройски сверкающими глазами пытался выведать, что у того творится на душе.
Вынужденная остановка позволила Фридриху заметить, как толпы людей, теснясь, толкаясь и отпихивая друг друга, расхватывали кипы газет: «Уорлд», «Сан», «Нью-йоркер штаатсцайтунг». Корова пожирает траву, а Нью-Йорк пожирал газеты. Но, слава богу, в номере «Уорлд», который Петер Шмидт схватил у газетчика, пробравшегося к нему сквозь сгрудившиеся экипажи, перед очередной заметкой о «Роланде» были напечатаны уже новые сенсационные сообщения. Катастрофа в шахте в Пенсильвании. Триста шахтеров отрезаны от мира. Пожар в тринадцатиэтажном небоскребе. Сгорела прядильня. Погибли четыреста работниц.
– После нас хоть потоп, – сказал Фридрих. – Уголь дорог, пшеница дорога, и спирт, и керосин дороги, лишь человек дешевле пареной репы. А вы как думаете, господин Боаба, – спросил он, немного подумав, – не кажется ли вам, что наша цивилизация – это как жар, когда у вас сорок один градус? Ведь Нью-Йорк настоящий сумасшедший дом, не так ли?
Но диковинный возница Боаба, освободив одну руку, с неподражаемым изяществом поднес к шляпе ладонь, как это делают австрийские офицеры, и при этом столь же недвусмысленная, сколь и счастливая улыбка тронула уголки его рта, а в ответе чувствовалось возражение:
– Well, I love life; here one really lives. When there is no war in Europe, then it is wearisome.[80]80
Я, видите ли, жизнь люблю, а здесь живешь по-настоящему. В Европе скучно, когда там не воюют (англ.).
[Закрыть]
Говоря по-английски, он как бы давал ясно понять, каково его отношение к Старому Свету.
На вокзале Петер сказал Фридриху, пожимая ему на немецкий лад руку:
– Ну, старина, теперь поскорее приезжай-ка ко мне к Мериден. Там у нас, в провинции, можно лучше отдохнуть, чем здесь!
Фридрих ответил со слабой, покорной улыбкой на губах:
– У меня нет полной свободы действий, сынок!
– Как это?
– Обязанности есть! Я связан!
Претендуя на откровенность, плод близкой дружбы, Шмидт спросил:
– Это имеет отношение к деревянной мадонне?
– Что-то в этом роде не исключено, – ответил Фридрих. – Бедняжка потеряла отца, своего главного защитника, а так как я в некотором смысле причастен к ее спасению…
– Ага, значит, все-таки, – сказал Шмидт, – девушка в одной рубашке и веревочная лестница!
– И да, и нет, – ответил Фридрих. – Я тебе потом расскажу об этом подробнее. Во всяком случае, бывают такие минуты, когда от тебя требуется вся полнота ответственности за кого-то из ближних.
Петер Шмидт засмеялся:
– Если, например, в сумятице огромного города незнакомая женщина кладет тебе на руки младенца с просьбой подержать его полминутки, а потом исчезает. Так ведь ты полагаешь?
– Я все тебе потом объясню!
Поезд, состоявший из длинных, отменно построенных вагонов, тронулся. Он двигался медленно, вкрадчиво и без всякого шума, как бы стараясь остаться незамеченным.
Вернувшись домой, Фридрих попросил Петрониллу узнать у Ингигерд, не возражает ли она против того, чтобы он ее посетил. Старуха вернулась с известием, что синьорина ждет его через четверть часа. Затем она добавила, что у нее синьор pittore[81]81
Художник (ит.).
[Закрыть] Франк. Фридрих собрался было привести себя в порядок и переодеться, но когда он услышал это добавление, кровь ударила ему в голову, он бросился из комнаты, помчался по лестнице, беря по две-три ступеньки сразу, на второй этаж и со всей силой постучал в дверь комнаты Ингигерд. Никто не крикнул ему: «Войдите!», но Фридрих без приглашения открыл дверь и увидел, что Франк, этот беспутный юноша, сидит бок о бок с Ингигерд. При свете электрической лампы, под которую он подложил довольно большой лист бумаги, художник что-то рисовал. Приблизившись к нему, Фридрих увидел, что на листе сделаны наброски к каким-то костюмам.
– Я же просила вас прийти через пятнадцать минут, – с недовольной гримаской сказала Ингигерд.
– А я прихожу, когда это устраивает меня, – ответил Фридрих.
Франк неторопливо поднялся и с адресованной молодому ученому ухмылкой, которую при желании можно было даже назвать сердечной, направился к двери.
Ингигерд крикнула ему вслед:
– Не забудьте, Риго, вы обещали опять навестить меня!
Фридрих с нескрываемой злостью и довольно грубым тоном спросил:
– Что он делал в твоей комнате, этот парень, Ингигерд? И это «Риго»! Почему «Риго»? Вы что, оба сдурели?
Хотя такой тон был юной жертве кораблекрушения совсем незнаком, оказалось, что он как раз был уместен, ибо она вдруг спросила кротко:
– Почему вас так долго не было?
– Это я тебе потом расскажу, Ингигерд, но при наших нынешних отношениях я запрещаю тебе водить дружбу с такими людьми. Если тебе так уж необходимо что-то сделать для этого оболтуса, подари ему расческу, пилку для ногтей или зубную щетку! Между прочим, парня этого зовут не Риго, а Макс, выглядит он оборванцем и живет лишь за счет подачек от друзей.
Ингигерд было нетрудно пристыдить Фридриха: ей совершенно безразлично, сказала она, беден ли человек или богат, худо ли он одет или расфуфырен. Фридрих умолк и прижался губами к ее голове.
– Где ты пропадал? – спросила девушка.
Фридрих рассказал о Петере Шмидте и о радостных часах, проведенных в ателье Риттера. Она сказала:
– Мне такое не нравится! Я такое не люблю! – И добавила: – Как это можно вино пить!
Примерно через час после этой сцены Фридрих попросил своего давнего ученика Вилли Снайдерса помочь ему найти пансион, где Ингигерд могла бы жить в хороших условиях. Вилли, мол, должен понять, что негоже молодой даме оставаться в клубе холостяков. Да, Вилли это понимал. Более того, он уже подыскал для нее превосходную обитель на Пятой авеню.
На следующий день утром возбуждение вновь одолевало Фридриха, и он пришел к Ингигерд. Его нынешний порыв был вызван бурей в душе, жаждавшей очищения. Он сказал:
– Судьба, Ингигерд, свела нас. И у тебя, верно, тоже такое чувство, будто, несмотря на все случайное, что мы пережили, не обошлось тут и без предопределения.
И он начал заранее продуманную исповедь обо всех обстоятельствах своего прошлого: рассказал о молодых годах со всей возможной деликатностью и с любовью поведал о своей жене. Нет, сказал он, никакой надежды увидеть ее вновь здоровой.
– Что касается моей жены, – продолжал Фридрих, – то могу упрекнуть себя только в том, что я, как и многие, был человеком благих намерений, но неполных свершений. Но я, наверно, в том смысле был для нее плохим мужем, что не мог поддержать ее, подарив этой женщине душевный покой, ибо мне самому его обычно недостает. И, во всяком случае, когда наконец разразилось это несчастье да к нему еще прибавились неблагоприятные внешние обстоятельства – ведь беда, как известно, одна не приходит, – мне было очень трудно держать себя в руках. Не хочется об этом говорить, – промолвил Фридрих, немного помолчав, – но тебе я скажу, ибо это святая правда: до того как я увидел тебя, я не раз держал в руках револьвер, притом с вполне определенной целью. Жизнь стала угнетать меня, и я потерял всякий интерес к ней. Твой облик, Ингигерд, и, как ни странно это звучит, крушение, которое мне пришлось пережить въявь, а не только символически, научили меня заново ценить жизнь. Ценить тебя и свое существование – две вещи, спасенные мною после кораблекрушения. Я делал вид, будто искал то, что случилось, Ингигерд! Но случившееся во много раз превзошло то, что я искал. У меня снова твердая почва под ногами. И я люблю эту почву. Мне хочется гладить ее. И все-таки не нахожу я покоя, Ингигерд, все-таки я изранен, и снаружи, и внутри. Ты проиграла! Я проиграл! Мы узрели другую сторону бытия, неистребимую, роковую тень в глубокой бездне. Ингигерд, мы поддержим друг друга? Готова ли ты стать покоем и миром тому, кто разбит и исхлестан, кто сегодня жаждет, а завтра пресыщен, кто алкает этого покоя и этого мира? Сможешь ли ты пожертвовать всем, что до сих пор заполняло твое существование, если и я отброшу все, на что тратил свои дни? Начнем оба новую жизнь, обыденную и безыскусственную, созданную на новой основе, будем жить как простые люди и такими же встретим смерть? Я буду носить тебя на руках, Ингигерд. – И он сложил руки так, как сделал это в ателье, когда вел речь о своей мадонне. – Я буду… – Он не договорил до конца, а потом сказал: – Не молчи! Произнеси одно из двух слов, Ингигерд! Сможешь ли ты… Сможешь ли ты стать моим товарищем?
Ингигерд стояла у окна и, постукивая карандашом по стеклу, вглядывалась в туманную даль. Потом она сказала:
– Да, может быть, господин фон Каммахер!
Он встрепенулся:
– «Может быть»? И «господин фон Каммахер»?
Она обернулась и быстро проговорила:
– Почему ты всегда так страшно горячишься? Откуда же мне знать, что я могу и чего не могу и гожусь ли я для того, что тебе нужно и чего ты добиваешься?
Он сказал:
– Речь идет о любви!
– Ты мне нравишься, да, – сказала Ингигерд, – но любовь ли это? Как это узнать?
Фридрих подумал, что никогда еще в своей жизни он не испытал такого унижения, какое изведал только что.
Тем временем послышался стук в дверь, и мужчина в пальто и со столь обычными для Америки коричневыми перчатками на толстых руках, в которых он держал цилиндр, вошел со словами «Excuse me»[82]82
Прошу прощения (англ.).
[Закрыть] в комнату. Удостоверившись, что перед ним Ингигерд Хальштрём, он назвался Лилиенфельдом, директором Театра на Пятой авеню и вручил визитную карточку, из которой Фридрих, пока визитер произносил обращенную к девушке длинную речь, узнал, что Лилиенфельд не только директор этого театра, но и владелец варьете и вообще по профессии импресарио. Господин Лилиенфельд сказал, что адрес фройляйн Хальштрём он узнал от безрукого чудо-стрелка Штосса. До него, мол, дошел слух, что у нее разногласия с Уэбстером и Форстером, и тогда он сказал себе, что, как бы то ни было, он не может оставаться в стороне, когда речь идет о дочери его хорошего друга. И он ведь знал не только ее родителя, но и матушку. И директор Лилиенфельд приступил к выражению соболезнования Ингигерд по случаю кончины ее батюшки, сиречь его друга.
– Фройляйн Ингигерд Хальштрём, – сказал Фридрих, – не могла до сих пор публично выступать: она должна была щадить свое здоровье. Но за это время Уэбстер и Форстер так беспардонно преследовали ее с помощью своих посредников, а также письменно и так ей угрожали, что она приняла решение ни в коем случае не выступать у этих людей.
– Никогда! – подтвердила Ингигерд. – Ни за что на свете!
Фридрих продолжал:
– Да и гонорар жалкий! У нас тут лежат письма с предложениями, которые превосходят его в три-четыре раза.