Текст книги "Атлантида"
Автор книги: Герхарт Гауптман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Нет, Офелией она, в сущности, не была, по крайней мере той Офелией, которую привыкли видеть в кругу актеров, играющих Шекспира, и тех, кто ими распоряжается. Ей не хватало яркости и стати. Но я же не собираюсь, думал Эразм, считаться с традицией. И потом, если бы не фигура, то эта совершенная, милая головка казалась бы живым образом Офелии. Кроме того, все прочие актрисы растратили последние крохи своих жалких дарований, а это маленькое сумасшедшее создание сохранило всю непосредственность своей натуры и покуда еще способно сказать свое слово. Каков соблазн сотворить из нее Офелию и судьбу Офелии!
– Фройляйн Белль, а знаете ли вы, над чем я работаю? – спросил Эразм.
– В театре говорят, что вы заново сочиняете «Гамлета», потому что шекспировского вам недостаточно.
– И вы верите этому, фройляйн Белль?
– О нет. Вы знаете, что такое театр. Как тут любят перемывать друг другу косточки.
– Ну, это довольно распространенный обычай и за пределами театра. Впрочем, пьеса обрабатывалась мною уже не раз. Вы знаете ее, фройляйн Белль, вы имеете представление о роли Офелии?
– Это не для меня.
– Как вы пришли к такому выводу?
– Я сама пробовала себя в роли Офелии, это было невыносимо.
– Возможно, вам не очень понравится моя затея. Но уж коли представляется удобный случай взять быка за рога, не согласились бы сейчас – «Гамлет» под рукой – почитать мне немного?
– Вы убедитесь, что упорствую я не напрасно. По-моему, тому, кто не может преодолеть робость или желание покрасоваться, не место в театре.
При этих словах она скинула пальто и шляпку и подалась чуть в сторону так, чтобы не смотреть на Эразма, но стоять прямо перед ним, когда он снова сел на свое место.
– Что бы вы хотели прочитать? – спросил Эразм, почувствовавший себя в своей стихии.
– Первую сцену с Лаэртом надо как-то обойти, – сказала она. – Это пошлость. Не хочу быть настолько глупой, придурковатой, как эта Офелия. У нее там такие слова: «Ты сомневаешься в этом?» А дальше она говорит: «Только и всего?» Ужасно глупо. Так бы и я могла сказать. Или: «Я сохраню как сторожа души урок твой добрый». Нет, это не по мне. Хранить добрые уроки своего братца. Это не по мне. Господи, да можно ли так притворяться? Потом, эти церемонии со своим папочкой, Полонием. Боже, так ли я обходилась со своим папашей?! Он, видите ли, читает ей мораль за любовную шалость с принцем. Мой сам был влюблен в меня. «Он о своей любви твердил всегда с отменным вежеством». Фу! И наконец: «Я буду вам послушна, господин мой!» Это уж просто чушь!
Эразм Готтер от души хохотал:
– С какой же сцены бедная Офелия может рассчитывать на ваше милостивое снисхождение, фройляйн Белль?
– С той, где она честно сходит с ума, естественно.
– Значит, уже после того, как ей подстроили встречу с Гамлетом?
– Уже немного теплее: здесь она просто потаскушка.
– Почему это потаскушка?
– А как же? Ведь она налгала принцу. С этого момента я бы и взялась за дело.
– Почему же налгала принцу?
– Во-первых, потому, что для виду дала ему отставку, а еще потому, что весь разговор был заранее рассчитан. Ведь знала же она, что по крайней мере король и Полоний прячутся за драпировкой и ловят каждое слово принца. Да потому, в конце концов, что она просто-напросто предает; Гамлет все замечает и спрашивает ее прямо в лоб: «Где ваш отец?» – «Дома, принц», – говорит она. «Пусть за ним запирают двери, чтобы он разыгрывал дурака только у себя!» Гамлет точно знает, что старик подслушивает, и щадит его как старого дуралея, но во второй раз, в комнате королевы, он что-то не так понял и вспорол старику шпагой живот.
– Я вижу, вы тоже вполне готовы прочитать о Гамлете доклад в мраморном зале, – засмеялся Эразм. Но голос его звучал совершенно серьезно. – Кое-кому можно поучиться у вас.
– Действие четвертое, явление пятое. Давайте начнем.
Эразм читал:
С ней лучше бы поговорить; она
В злокозненных умах посеять может
Опасные сомненья.
Моей больной душе, где грех живет,
Все кажется предвестьем злых невзгод;
Так глупо недоверчива вина,
Что свой же трепет выдает она.
Пока он читал, Офелия мгновенно исчезла в темноте коридора.
– Выход Офелии, – сказал Эразм, и она появилась вновь совершенно преображенная, почти не помня себя, в состоянии самого настоящего, не наигранного транса, с таким жутко изменившимся лицом, что Эразма охватил страх и он потерял способность читать свой текст. С первых же ее слов: «Где светлая владычица Дании» и до последней фразы Эразм сидел, пораженный каким-то странным, еще неведомым ему ужасом. То, что сейчас двигалось перед ним, говорило, слушало чьи-то речи, пело, ворковало, оборачивалось то бесконечно милым, то бесконечно отвратительным существом, терзаемым какой-то тайной виной, – то, что он видел, так мало напоминало Ирину Белль. Сейчас Эразм, пожалуй, не удивился бы, если б настоящая Ирина Белль вновь вышла из темноты, чтобы поблагодарить публику за овации. Должно быть, эта с виду неглубокая девушка – или, вернее, душа этой девушки – познала такие глубины, что, выйдя из них, смогла вобрать в себя душу Офелии. Вот теперь-то ясно, отчего «так глупо недоверчива вина, что свой же трепет выдает она». Эта Офелия была грешницей. «Он встал на зов, был вмиг готов, затворы с двери снял. Впускал к себе он деву в дом, не деву отпускал». Эта Офелия уступила Гамлету. Эта Офелия уверовала в свою страшную вину, сочла себя сопричастной убийству отца. И пребывая в этом заблуждении, когда всякая связь с убийцей отца стала немыслимой, впала в безумие.
Она закончила словами «Да будет с вами бог!» и исчезла за дверью, непостижимо призрачная, непостижимо нереальная, чтобы тут же вернуться назад в обычном облике Ирины Белль.
Впервые столь явственно открылся Эразму тот таинственный феномен, без которого человечество не знало бы актерского искусства. Обдумать это у Эразма попросту не было времени. Но уже сейчас ему стало ясно, что дело здесь не столько в страсти к подражанию, сколько в эманации какой-то совершенно иной силы, неукротимо стихийной и могущественной, не имеющей ничего общего с подражанием. И еще одно озарение снизошло на Эразма: сильнее всего эта сила развивается в женщине, а не в мужчине.
Глубоко пораженный и взволнованный тем, что ему привелось увидеть и испытать, Эразм все не мог прийти в себя. Он молчал. Но по внезапному изменению его взгляда, загипнотизированного хрупкой актрисой, и по тому, как шевелил он губами, словно пытаясь распробовать нечто незнакомое его вкусу, Ирина поняла, какое произвела впечатление. Но по мере того, как менялся цвет его лица – что не могло от нее укрыться даже при скудном освещении, – ее лицо тоже покрылось краской, и когда молодой драматург чужим, едва слышным голосом произнес наконец слова, в которых уместилась вся оценка происшедшего: «Либо вы играете Офелию, либо…», она ответила коротким воркующим смехом, в мгновение ока подлетела к Эразму и повисла у него на шее.
С мягкой, терпеливой медлительностью, чтобы, упаси бог, не повергнуть в испуг, подобно тому как добрый учитель призывает к спокойствию расшалившегося от успеха ученика, Эразм снял ее руки со своей шеи. Молча, но решительно молодой человек взял-таки шляпу, трость и пальто и под странные жалобные вопли сычей, облетающих в лунном свете храм Талии, то и дело чиркая спичкой, в глубоком волнении повел маленькую актрису к выходу.
– Это Султан, – единственное, что сказала Ирина, когда шла рядом с Эразмом меж деревьями парка и из глубины загона донесся трубный рев оленя.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Лето по-прежнему расточало тепло. После того как Эразм нашел наконец истинную Офелию, можно было приступить к репетициям на сцене и от подготовки перейти к собственно творчеству. По многим причинам Эразм противился участию двора в репетициях, особенно на этой начальной стадии, но как бы непреклонен он ни был, кто-нибудь из приближенных князя всегда ухитрялся быть тут как тут. Однажды в сумраке ложи он увидел Мафальду, старшую кузину его сиятельства. Когда же, не веря своим глазам, он обнаружил в театре серую мартышку, ловкую и благородную тварь с длинным хвостом, вздумавшую порезвиться не только на рампе, но даже на занавесе, ему было доложено о слабости, питаемой Мафальдой к животным. В своем маленьком дворце она жила в окружении всевозможных зверей. Не говоря уж о дюжине болонок, там обитали виверры, морские свинки, обезьяны и лемуры. Ее любовь к животным перерастала в такую страсть, что она велела изготовить войлочного орангутанга.
Рассказывали о бесстрашном обращении хозяйки со своими зверями, объясняя это ее особой властью над ними. Красавец олень по кличке Султан, который в своих владениях уделял ланям не меньшее внимание, чем хозяйка – ему самому, как-то раз воспылал любовью к одной человеческой особи женского пола, а в нашем обиходе – к батрачке, косившей траву внутри ограды. Он начал оказывать ей небезопасные знаки внимания, и она вынуждена была уносить ноги и лезть сквозь прутья. Но Султан обезумел от страсти. Ему удалось преодолеть пределы загона. Ошалело мотая головой, он двинулся к ней медленной рысью. Она прибавила шаг, но поняла, что ежели он перейдет на галоп, с ним трудно будет тягаться в беге. Олень все приближался и уже дышал ей в спину, когда она наконец смекнула, что пора занять оборону, хотя бы за стволом одного из могучих дубов парка. И вот преследование пошло по кругу – благо, ствол оказался в несколько обхватов, – когда принцесса Мафальда уловила из окна весь драматизм разворачивающихся событий. В тот же миг она поспешила в их гущу, с кнутом в одной и куском сахара в другой руке, бесстрашно приблизившись к властелину гарема. Удар по морде навел его на некоторые раздумья. Он вспомнил о сахаре, которым хозяйка ежедневно угощала его, и забыл о любовном увлечении. Батрачка успела скрыться до того, как он признал себя одураченным и с помощью сахара и кнута был препровожден за ограду, благоразумно покорившись обстоятельствам.
Принцесса Мафальда славилась незаурядным умом – она владела основными европейскими языками, – ее начитанность приближалась к учености, суждения об искусстве поражали замечательной глубиной. Принцесса не была помехой в работе. Но тем больше досаждал ему обер-гофмейстер Буртье, чье праздное любопытство всегда будило глухое раздражение в Эразме и подтверждало предположение, что Буртье и впрямь нечем заняться в замке. Этот придворный хлыщ обладал всем набором качеств, которые на большинство людей действуют неотразимо. Он, как полагается, был озабочен изысканностью своего костюма: по утрам чаще всего появлялся в сером цилиндре и сером сюртуке, в серых гамашах и серых же перчатках. И хотя его безукоризненный пробор разделял светлые, как тесто, волосы, а из водянистых глаз глядела пустота, это был рослый, видный мужчина, да еще с моноклем, и по части самомнения и напыщенности он не знал себе равных в Границе.
То, что людей подобного сорта может связывать с театром, ни для кого не секрет, а в данном случае – и подавно. У Эразма до сих пор звучали в ушах слова, которые Буртье обронил за чаем у Сыровацки: «Ба! Да это жемчужина нашего театра мадемуазель Ирина Белль, она же – прекраснейший цветок княжеской оранжереи на Циркусплац».
Как только этот пошляк появлялся в зрительном зале и Эразм вспоминал его слова, он вынужден был вцепляться руками в режиссерский пульт, чтобы унять ревность, которая едва не лишала его рассудка и, толкая к непоправимой горячности, подмывала вышвырнуть вон незваного гостя.
Правда, Ирина говорила, что ни в грош не ставит его, и давала ему это понять в самых недвусмысленных выражениях, но с другой стороны – она и сама признавала это, – Ирина была до крайности импульсивна. К тому же все знали, что Буртье частенько наведывается к ней – посидеть за чашкой чая, разумеется, в присутствии матери. Эразм, сгорающий от любви к этой маленькой Магдалине, покоя не знал, покуда обер-гофмейстер собственной персоной или в воображении стоял перед его глазами.
Как-то раз в зале появилась и принцесса Дитта. Эразм заметил ее со сцены. Он безошибочно чувствовал, что белокурый Аполлон пристально следит за каждым его словом и движением. Но это не стесняло, это окрыляло его. Вообще, утренние репетиции, вбиравшие в свою стихию свет и тепло летнего дня, запахи и птичий гомон парка, поначалу были только в радость всем участникам. В работе царил дух приятной непринужденности. Не занятые в спектакле актеры не выказывали ни малейшего нетерпения, проводя время в упоительных спорах о Шекспире и «Гамлете» в зеленой сени «Грота», исполнители же, не выпуская из рук текстов с ролями, расхаживали по сцене, весьма довольные своим молодым режиссером. Мизансцены были согласованы, жесты продуманы и отточены, все повороты действия окончательно прояснены, и это отнюдь не мешало кому-нибудь из актеров по внезапному наитию сыграть лучше, чем ожидалось.
Сад ресторана «Грот», безусловно, переживал свои лучшие дни. В промежутках между актами или после репетиции там совершенно естественно зарождалась атмосфера дружеской общительности, которая сама по себе говорила о счастливейшей поре театра. Стараниями кандидата Люкнера и грайфсвальдских студентов расширились духовные горизонты труппы. Адальберт Люкнер сам принадлежал к сильно чувствующим натурам и был сродни маркизу Позе. Чуть ли не каждый день стали захаживать сюда художник, господин фон Крамм, и доктор Оллантаг: даже князь, сопровождаемый принцессой Диттой, облюбовал здесь место для отдыха, и его кресло-коляска привычно катилось между круглыми столиками, уставленными неиссякаемыми кружками свежего пива. Все это дало Адальберту Люкнеру повод блестяще проявить свой дар красноречия. Искусно поощряемый Георги и другими, он чествовал князя как друга человечества и великого мецената и вообще разливался соловьем, вызвав тем самым шквал восторга всех присутствующих, который едва не опрокинул молодого Эразма, но зато вознес новоявленного гения – Адальберта Люкнера.
Остается неясным, не в сей ли час был поколеблен тот камешек, который повлек за собой нечто вроде обвала, угрожающего сбросить Эразма с его вершины. Но совершенно очевидно, что этот казус только подлил масла в огонь, увы, еще не заглохшей тайной враждебности. Она исходила от уязвленного Лаэрта, который принял намеренно покорный вид и с напускной безучастностью бубнил текст своей роли. Вскружил ли успех голову Адальберту Люкнеру? Во всяком случае, скромности не прибавил. Люкнер почувствовал вкус к пространным рассуждениям на литературные и театральные темы, нередко даже в партере, во время репетиций, и однажды столь громко напомнил о себе, что Эразм в энергичной форме вынужден был призвать его к порядку. Да и по поводу исполняемой им роли – он играл Розенкранца – между ними уже на первой репетиции возникли разногласия. Весьма начитанный, уверенный в себе германист рассчитывал шутя справиться с ролью, которую при его блестящей памяти ему вообще не требовалось учить. Такой тип актеров порой доставляет режиссеру куда больше хлопот, нежели те, кто впервые знакомятся с ролью. Сколько сил тратится на вразумление упрямого, тщеславного, целиком сосредоточенного на себе умника, покуда он не найдет те краски и жесты, которые служат образу всего спектакля. Своей театральной интуицией Эразм сразу же почувствовал неизбежность такого рода осложнения. Воспламеняемый работой темперамент позволял ему быстро и основательно вести свое режиссерское дело. Недоумение и растерянность кандидата не знали границ, ибо он сам стремился оказать такое же воздействие на Эразма, но тот не только оставался неуязвим, но и весьма резонно охлаждал своего коллегу:
– Потише, потише, господин кандидат! Вы не один на сцене. Если бы пьеса была сложной машиной, как это случается порой с поэзией, вы бы могли считать себя колесиком, одним из многих. Мы же воплощаем, так сказать, тонко сотканную фантасмагорию. Она начинает понемногу вырисовываться, вырастая из единой почвы, соразмерная во всех своих элементах. Согласитесь, что пока строители закладывают фундамент, еще не время носиться по лестницам и распивать в комнатах чай. И если десятник в здравом уме, он не станет нанимать уборщиц чистить дверные ручки.
Люкнер озадаченно смотрел на него:
– Я не понимаю вас.
– Механически вы двигаетесь искусно, господин Люкнер, но, поверьте, еще не живете. Ваша жизнь, как и потребное ей пространство, возникнет лишь в системе целого. Только в присутствии королевы Гертруды и короля Клавдия, в присутствии Гамлета и других персонажей забьется ваш собственный пульс, выверенный пространством и временем. По отношению ко всему, что окружает вас, вы составляете тождество с Гильденстерном и без него слова молвить не можете.
Признавал ли Адальберт Люкнер правоту своего режиссера или нет, несомненно одно: он чувствовал себя задетым и даже обиженным и все более примыкал к партии недовольных. Однако этот и подобные случаи не повредили прекрасному театральному начинанию и не лишили его солнечного летнего мажора.
То, что творилось в душе Эразма, было скрыто от посторонних глаз; работая над своим замыслом, он точно попадал в ритм нескончаемого летнего праздника. Даже все более откровенное тщеславие Адальберта Люкнера не слишком чувствительно задевало его. Что и подтвердилось, когда Люкнер при большом стечении публики сделал в отеле «Фюрстенхоф» свой доклад о «Гамлете», снискавший блестящий отзыв ректора Траутфеттера. Как передавал доктор Оллантаг, Люкнер выступал как бы без подготовки, с поразительным апломбом, но в свободной манере и не скупясь на повторение общих мест, которые кочуют из одного научного опуса в другой.
Несмотря на то, что Эразм теперь все чаще завтракал в «Фюрстенхофе» и отеле «Бельвю», идиллия в кущах садоводства не перестала быть таковой. Под пышным покровом беседки теплыми летними ночами Эразм все еще нес свои вигилии, которые не исключали общества Армина Жетро, а иногда – и вдовы смотрителя и порой прерывались отроком Вальтером.
Жетро была поручена роль Горацио. Принимались ли в расчет его актерские данные? Или же Эразма захватила идея своего собственного Горацио превратить в Гамлета? Если бы преданность Жетро своему другу перенеслась на Гамлета, принца датского, то в этом смысле его пригодность не вызывала бы сомнений. В противном случае не обошлось бы без возражений. Трое или четверо охотников – и среди них Люкнер – претендовали на эту роль, и Жетро попал под перекрестный огонь острословия, тем более что его внешность была весьма притягательной мишенью.
– Собственно, удовлетворен я лишь наполовину, – признался он как-то вечером своему обожаемому режиссеру. – Все свершилось так, как я и предвидел. Иначе и невозможно, если хоть раз – я в этом сам убедился – подчиниться силе вашей натуры. Однако люди туповаты в своих чувствах. Поэтому не стану умалять того, что достигнуто. Но совершенно довольным, милый господин доктор, назвать себя не могу. Пока дело не двинулось, я не мог представить себе его нынешнего воплощения. Не ведал я, чем суждено увенчаться этой божественной забаве. Есть у нас Сыровацки, который играет Гамлета. Я же вижу, как вы вдыхаете в него образ. Вы преображаете его жгучей печатью, раскаленной в своем внутреннем огне. Зачем вы изводите себя мучительной работой, которой все равно не оживишь марионетку? Вы сами должны играть Гамлета! Ведь это же вы сами.
– Никогда, Жетро! Оставьте эту мысль при себе. Ни слова больше! Не делайте меня несчастным! Был бы я Гамлетом вне его обстоятельств и целей, стоило бы тогда употреблять совершенно не гамлетианскую, грубую силу, чтобы еще раз делать себя тем, кто я уже есть!
В этой фразе Жетро почудилось умаление актерского ремесла, и он решительно не согласился с нею. Но молодой Готтер выпалил ее, поддавшись чувствам, а не доводам разума, который вновь и вновь понуждал его осмыслять законы сценического искусства.
При маленьком дворе княжества Границ Эразм был в чести и фаворе. Давно назревавшая потребность удивить белый свет чем-то этаким, молодым и новым, сделала доктора просто незаменимым. В нем театр нашел, по сути, гения своего самосоздания, он и сам рос и раздвигался вместе с этим процессом. А в чердачной келье, защищенной тишиной сада, Эразм погружался в квиетистское одиночество, тяга к которому не замирала в нем ни на миг. Чуткий присмотр вдовы смотрителя, окружившей его материнской заботой так же, как фройляйн Паулина – нежным вниманием сестры, и сам воздух сада, навевающий смиренный покой, приносили ему такое облегчение, что порой он испытывал счастливое забытье. И тогда возникала нужда в новых соблазнах, чтобы вырвать Эразма из этого блаженного состояния, из лона этой почти младенческой отрешенности.
Тайна, лишь слегка приоткрытая доктором Оллантагом во время его визита, в такие минуты не шла на ум летнему постояльцу. Она проступала в осторожном бытии матери и дочери и, конечно, по-прежнему ощущалась в мыслях и поступках малолетнего Вальтера. Однако опасений по поводу душевного здоровья мальчика Эразм не разделял. Он чувствовал, что в том говорит не столько печаль об умершем отце, сколько некий игровой элемент, открывающий выход какому-то мистическому дару.
Фрау Хербст и Паулина не понижали голос до шепота, но все же, глядя на них, можно было подумать, что в доме – непогребенный покойник. По отношению к дочери Эразм всегда держался с некоторой робостью, а вот дочь бросала порой на мать холодные и укоризненные взгляды. Когда же мать сидела в глубокой задумчивости, то случалось, что Паулина обвивала ее рукой и, утешая, гладила по щеке.
Наверное, не только люди, но и духи нуждаются в надежных стенах, в земных жилищах. Не стихает молва о старинных постройках, которые пустуют из-за обитающих там призраков. Такие россказни люди, обыкновенно, терпят как особую разновидность сказок. Однако они имеют некоторые основания в реальном опыте. Умерший смотритель не отягощал атмосферу своим сугубо духовным присутствием, он сообщал ей некоторую сдержанность, что ли, переносившуюся на обитателей, к коим он и сам принадлежал в качестве духа. Работа над «Гамлетом» обострила в Эразме восприимчивость к подобным вещам. В голове молодого режиссера теперешняя ипостась княжеского смотрителя невольно сливалась с облаченным в доспехи духом старого короля, и он как бы видел это двуединое существо до жути отчетливо, на расстоянии вытянутой руки.
Какое-то необъяснимое сладострастие влекло его к воплощению гремящего латами старого Гамлета. Однажды, чтобы дать передышку актерам, он проделал это на сцене. Поддавшись еще и искушению на время ощутить себя Шекспиром, который стяжал особую славу как исполнитель этой роли, он испытал почти физическую боль преображения, растворяясь в том, что составляло суть призрака. Бледный свет скорби, вытесняя сияние дня, одел его своей пеленой. Он чувствовал удушающий запах могилы за спиной и тяжелые цепи на ногах, делавшие его пленником гробницы. Веяло ледяным холодом, гнилью и смрадом тления.
Однако это общение с духами, как признавался себе Эразм, не могло всецело подчинить его своей власти. Конечно, дом смотрителя сам по себе был питательной почвой для пробуждения хтонических начал поэзии, которая оставалась в конечном счете непостижимой. И тем не менее здоровое и доброе бытие, такое земное в своих основах, повелевало ему противостоять наплыву видений. Но то, что возникало из слияния поэзии и творящей души, было неуловимо текуче. В завораживающих ночных видениях зияла пропасть беспредельности. Иногда она так подавляла его, что он с трудом выносил тесноту и узость своего ремесла и прочих земных вещей.
В такие часы весь дом казался одушевленным. В явственный, хотя и неразборчивый говор вплетались голоса скрипучих половиц, стареньких обоев, оконных переплетов и подоконников – словом, всего и вся. И однажды ночью, когда поэт был выведен из глубокой сосредоточенности грохотом обрушившейся с потолка штукатурки, которая изрядно потрескалась от его постоянного хождения, он вздрогнул от страха и подумал, что стал жертвой злого кобольда.
Разумеется, это дало повод для разговоров. Но комната была быстро отремонтирована. Однако Эразма подстерегало второе испытание, вынудившее, покуда приводилась в порядок комната, провести несколько ночей на Циркусплац, в отеле «Бельвю».
Комната в первом этаже дома смотрителя, где ему поначалу предложили ночлег, заставила его пережить такое, что навсегда осталось для него загадкой. На следующий вечер (после того, как с потолка низверглись штукатурка и гипс), как только он прилег на новом месте, ему пришлось испытать приступы тяжелого страха, липкий холодок испарины, сильное сердцебиение и прочее в этом роде. Вполне приятное на вид помещение было пусто, и все же Эразм чувствовал, что он здесь не один. Давало о себе знать чье-то незримое присутствие. Эразма удерживал стыд перед обитателями садоводства, перед всеми, кого он знал в этих местах, иначе он бы сломя голову пустился бежать. Мучительно тянулись минуты, и каждая четверть часа либо терзала его неотвратимым бодрствованием – точно преступника перед казнью, – либо погружала в удушье кошмарных видений. Но комната, в которой поселился ужас, оставалась его комнатой, покуда не забрезжил новый день, и Эразм, чувствуя ломоту во всем теле, не выбрался на волю после ночных пыток.
Случившемуся не находилось никаких объяснений. Не желая никому давать повода для досужих домыслов и повергать в испуг семейство Хербст, Эразм ни с кем не делился своими ночными переживаниями. Но для себя открыл одну истину. Он был уверен, что стоит ему провести хотя бы еще одну ночь в этой комнате, и он снова попадет в сгусток демонической силы, от которой кровь застывала в жилах. В качестве причины временного переселения в отель «Бельвю» он назвал духоту и влажность воздуха в нижнем этаже, а также обилие уховерток.
Первую ночь в отеле он провел как у христа за пазухой. Когда же вернулся в свое прежнее жилище, то заметил некоторую перемену в характере вдовы. Теперь в их отношениях появилось нечто новое, выражаемое без слов. Она смотрела на него так, будто отныне видит в нем своего сообщника. А может быть, она знала о том, что довелось ему пережить? Как бы то ни было, он еще истовее хранил молчание.
Чем ярче свет, тем глубже тень. Поскольку размышления Эразма о жизни прерывались разве что сном, то и эта фраза не выходила у него из головы. Чем ближе к голубым небесам весенние волны жизни, тем остойчивее его корабль, тем безмернее пространство и темнее толща воды под ватерлинией. И размышляя при свече об истинном «Гамлете», полуночничая в своей комнате, он представлял себе мир детищем тьмы. «Глаз живет тьмой, – говорил он себе. – Осязание живет тьмой. Мысль живет тьмой. И все наше миросозерцание живо порождающей тьмой».
И «Гамлет», это поэтическое творение, – тоже дитя ночи. Гамлет носит темный плащ. Величие и священную неповторимость произведению Шекспира придают летучие мыши и ночные птицы, как бы витающие в его пространстве, полотнища траурного крепа облегают его как знаки ночного рождения, и свет яркого и безоблачного дня отступает перед его собственными лучами, превращаясь в бледное свечение. Эти глубочайшие откровения были, в сущности, неизречимы. Но кое-что открывшееся ему в этом неярком свете ненароком проступало в беседах с фрау Гертрудой Хербст.
Не так уж мало было поведано внутренним зрением: можно сказать, все, что гасилось деятельной жизнью при свете белого дня. Материнское чутье не подводило вдову смотрителя, однако трудно было решить, желала ли она обнаружить нечто похожее в своем странном жильце и предполагала ли она особое чутье и в нем тоже.
– Театр – дело зыбкое и опасное, – говорила она, – его атмосфера дурманит, точно наркотик. Гражданский человек, если вовремя не унесет ноги, того гляди кончит гражданской смертью. А это куда как худо, вы сами знаете – гражданская смерть. Один мой дальний родственник – сдается мне, он вексель подделал – не миновал ее. Конечно, пока еще до отчаяния далеко. Но тот, кто не может уберечь свою дочь от сцены, по сути, бросает ее. Сын порядочных родителей, вставший на этот путь, навсегда потерян для них. Может, это и не самое худшее, но небрежение всякой моралью, особенно в делах любовных, и разжигание опустошающих страстей оборачивается настоящей опасностью. Сколько их, сколько несчастных погибло, запутавшись в этих тенетах.
– А вы сами, фрау Хербст? – спросил Эразм. – Разве вы в юности не мечтали о театре, как рассказывала мне Паулина?
– Да обо мне-то что сокрушаться! – возразила она. – Если бы я пошла той дорогой, никто ничего не потерял бы, да, наверно, и не заметил бы. Но вы уж поверьте, господин доктор, я просто дрожу за судьбу такого человека, как вы.
Эразм рассмеялся. Действительно, он находился в кризисном состоянии. Но оставался лишь один путь, и причем бесповоротный, так же как у солдата, за которым идут полные решимости соратники, готовые открыть огонь по отступившему. Фрау Хербст продолжала:
– Вы рассказывали о жене и детях. Вы так привязаны к семье. Вы любите мать своих детей, и, судя по вашим рассказам, она того заслуживает.
– Да, но с чего вы завели об этом речь?
– С того, что единственно возможному, истинному, спокойному счастью могут повредить обстоятельства, в которые вы попали. Вы уж поймите меня правильно, господин Эразм.
– Вы недооцениваете меня, милая фрау Хербст. Что бы ни случилось, пусть даже Европа исчезнет с лица земли, я не расстанусь со своими.
– Приятно слышать, – заметила фрау Хербст, но высказалась далее в таком роде, что, мол, даже искренние уверения – еще не самая надежная порука в жизни. Особенно когда недюжинному, но еще очень молодому человеку приходится видеть других женщин чаще, чем собственную жену. И когда высокая натура и низменная пикантная штучка могут попасть в историю, которая уже случалась с яблоком, змеем и невинно-доверчивым Адамом.
Эразм убеждал ее, что она весьма далека от истины. Никогда, исключая единственный случай, не знал он успеха у женщин. И имеет тому множество подтверждений, даже в бытность студентом, когда не раз попадал в развеселые компании.
Она вдруг принялась его уверять, что ни о чем таком и не думала, что лишь хотела бы засвидетельствовать ему свое сердечное участие и искренность, советуя решительно повернуть в другую сторону.
На это Эразм, по обыкновению, ответил с присущей ему серьезностью:
– Я ценю, – начал он, – ваше участие и вашу искренность, фрау Хербст.
Тут он взял ее за руку, как бы ставя точку в затянувшейся беседе.