Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Засады на него устраивали.
Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба не баба, старуха не старуха, сразу под платками и не разглядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.
– На кой он мне? – удивился Василий. Баба незнакомая, и дите, значит, к нему касательства не имеет. А просто так взять – стипендия не позволяет.
– Голубчик, отец родной! – без всякой подготовки ударилась в плач женщина. – Не откажи! Век буду за тебя молиться! В Бабашкин ездила, в Кемпендяевом была, всех профессоров, всех фершалов объездила, на тебя одна надежда! Один ты, говорят, и можешь помочь! Не откажи, отец родной! Измучалась я вся!
– Ты, баба, погоди! Расскажи толком.
– Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает… (Она показала.)
– Пупок краснеет – это хорошо, – с ученым видом сказал Василий. – Значит, гемоглобин есть. А я-то при чем?
– Ну, как же! – вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба. – Эвон где был-то… Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь.
Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.
– Мда… Кал на яйцеглист сдавала?
– Все сдавала! – обрадовалась баба. – Вот они все со мной, бумажки те! – и полезла за пазуху.
– Ладно, – отмахнулся от бумажек Пепеляев. – Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так. Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда своего раба божьего. Как звать?
– Кирюшей, голубчик…
– Грешила?
– Ну как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься…
– Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. «Отче наш» знаешь? Читай наизусть.
Баба отошла к забору и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.
Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.
– Ты что же это, симулянт? – сказал ему Пепеляев. – Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?
Тот, возможно, понял – вздохнул.
– Ну, вот… А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники.
Тут Василий маленько задумался, а затем таинственным шепотом продекламировал человеку:
Тебя бог наказал,
К ж… палку привязал.
Ну, а я поворожу
И эту палку отвяжу…
– Понял?
Тот наверняка понял – прикрыл глаза, заснул.
– На, баба, бери своего лыцаря. И – помни про кефир.
Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой – суя Пепеляеву узелок:
– Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!
– Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.
В узелочке оказалась бутылка портвейна «Кавказ», пяток вареных яичек и мармеладу две штучки.
«Ну что ж! – взбодрился при виде даров Василий. – В минуту жизни трудную с голоду не сдохну. Опять же можно еще и с лекциями выступать: „Преисподняя. Правда и вымысел. Свидетельства очевидца“».
Удивительное дело: после сеанса чудесного исцеления Кирюхи Пепеляев и сам себя почувствовал несколько херувимски – как из парной баньки вышедши. Легкость, благость и умиление воцарились в его душе. Будто бы и не придурялся он только что, а с полным умением и правом благое дело совершил, одно из тех, на которые, как совершенно справедливо заметила баба, вернул его господь на эту грешную обетованную землю.
В доме чуть слышно подванивало тройным одеколоном. Пепеляев поморщился.
– За каким чертом этот приходил? – спросил он у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то очень похожим шевелением пальцев.
Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала выражением лица девочку-дурочку, которая пальчиком чертит по клеенке квадратики, – перед тем как обрадовать маменьку новостью о том, что она – на четвертом месяце.
– Зачем, спрашиваю, Подмышкин приходил? – повторил Пепеляев.
– А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще… – тут она сделала совсем смущенный вид. – Ну и еще проздравил.
– С чем это «проздравил»? – невнимательно поинтересовался сын, вдруг задумавшийся о шпионском этом рыболове-спортсмене.
– А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Любки Куриловой дочь… – и тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно, видать, ее посетившего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный:
– …ПЕНЗИЮ принесла!
Пепеляев смотрел на нее, не узнавая.
«Ох ты ж, курица моя вареная, старая! – подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями, так уж нестерпимо заломило лицо. – Это же какая тебе радость, милая, аж светишься вся, как лампадочка ясная! И морщин, глянь, вроде как поубавилось… И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая. Вон ты какая, оказывается была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда. Ох, небось и мордобою было из-за тебя, красавица! Ох, и повыдернуто кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой когда-то по тепленькой земле – махонькая, грудастенькая, ясными глазками помаргивала… И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки – умненькие, ласковые, и дом – полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная – этак скушно, без злобы, нудно пенять – превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни, удивился Василий, чтоб не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя – все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколь мало радости видала ты в жизни своей, мыша моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта „пензия“ копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная…
А ведь точно! Как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг – вот те раз! почтальон пришел! – будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые…» – и еще что-то такое же, нежно ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.
– …И энтого числа кажного месяца, – докладывала ему тем временем мать, – она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставить. Иль, скажи, плохо?
«Чужие люди, – подумал он вдруг, – чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, сгорел к чертовой матери, – только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились огонечки хоть какие-то тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, и „пензия“… И поэтому вот что… – сказал себе Вася, и ему вдруг стало холодно и весело, – и поэтому постановляю. Считать Пепеляева действительно безвременно сдохшим. И ныне, и вовеки веков. Аминь! Точка! Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся».
– За что пенсию-то дали? – спросил он невесело, хотя и ежу было понятно, за что.
– Так за кормильца же! За Васятку, за сынка моего… – та даже удивилась.
Тут Пепеляев странным голосом спросил, полусуровым-полурастерянным:
– Ну, а я, к примеру?.. – и тут же облаял себя за этот интерес. Так уж жалко засуетилась вдруг маманя, так уж позорно забегали глазки ее, так уж беспомощно обмякла она вдруг вся, за миг до этого такая веселенькая!
– Ну а ты, что ж… – потухшим голосом сказала мать, опять старея. – Живи сколь живется. – А потом, подумав о чем-то, маленько снова воспряла. – Живи сколь живется. Да хоть всю жизнь! У меня теперь и угостить тебя есть чем. Вот сейчас пирогов поставлю! Ты-то знаешь аль нет? – очень Васятка мой пироги обожал. С луком-яйцами. Небось тоже любишь, а?
– Я тебе не Васятка, – сказал Василий и поднялся уходить. – От лука с яйцами у меня радикулит. Иль забыла?
Уже в дверях добавил:
– И еще вот чего. Ты у меня, старая, в бороде по ночам не копайся. Не люблю я этого. Укушу спросонья.
На крыльце он столкнулся с бабой. В потемках не сразу и признал, что это – ненаглядная Лидка его, стерва рыжая, бывшая в употреблении жена.
– Здорово, любимая! – сказал он ехидно.
Та даже не дернулась.
– Вы не подскажете, – спросила она вежливо, как в кино, – Агриппина Тихоновна дома будут?
– Это кака така Агриппина Тихоновна? Заблудилась, что ль?
– Пепеляева Агриппина Тихоновна. Пустите, не то кричать начну.
Пепеляев поспешно дал дорогу. С одной стороны, от растерянности: «Действительно, вот урод уродился! Как мать зовут, напрочь забыл…» С другой стороны, из опаски. Лидка-стерва, если надо, не только заорать могла, но и рожу в кровь себе расцарапать, чтобы в милиции яркое вещественное доказательство предъявить.
Под дверью послушал.
Все ясно: «Как вдова вашего погибшего сына… давайте по-хорошему, по-человеческому… я не претендую… все ж таки по закону полагается и отказываться я не собираюсь, не надейтесь…»
«Во, зараза!» – удивился Пепеляев и ворвался.
– Ты ее, Агриппина Тихоновна, не слушай! – объяснил он матери и осторожно, чтобы не повредить каких-нибудь членов, сгреб Лидку в охапку. – Гражданочка домом ошиблась!
– Какое вы имеете право! Вы – человек посторонний! – визжала стерва, норовя добраться когтями до задумчивых пепеляевских глаз. – Я в милицию пойду!
– Хоть в филармонию! – ответствовал Василий, вынося эту буйно шевелящуюся охапку дерьма на улицу.
Кое-как утвердил он ее на земле, прицелился в мягкое (чтоб без преступных следов) и – с превеликим удовольствием по этой мякоти ей засандалил!
С воплем та улетела в темноту.
Пепеляев посидел еще с пяток минут на ступеньках, отдыхая, затем грустно признал:
– Не-е… Пора с этим делом завязывать. Чересчур уж нервная стала моя система.
Но, в общем-то, надо ведь признаться, все в Васиной жизни было равномерно-справедливо. Сначала, к примеру, кнутом по заднице. Зато затем – пряником по зубам.
Сначала устроили ему незаслуженно райскую жизнь в Бугаевске. Ну а потом, справедливости ради, – будь любезен, попребывай заслуженным покойником в Чертовце! Все обязано быть, как на детских качелях, такой закон: вверх – вниз, катаклизьма – клизьма, из огня – в прорубь, из плюса – в минус, из грязи – в князи.
За живого человека Васю не признают, это, конечно, минус, что и говорить. Зато – стипендию дали. Как какому-нибудь члену корреспондентов. Плюс? Плюс.
Ему, к примеру сказать, невесело, зато мамане – что? Правильно, праздник. Пенсия поселкового значения.
Или вот этот вечер взять. Сначала Лидка-стерва огорчать приперлась. Решила, гиена огненная, у матери дома да огорода кусок оттяпать. Душе противно. Зато потом – Люся, милый человек, не дала в женском поле разочароваться, с большим тактом и умением опять равновесие навела в жизни.
– В общем, – вслух подвел черту своим размышлениям Пепеляев. – В общем, диалектизм жизни. Так бы я это назвал.
– Ты чего? – откликнулась Люська. – Не спишь? Или чаю хочешь?
– Ничего я не хочу. Даже спать. До большого равновесия довели меня. Вот спроси меня сейчас, хочу ли я увидеть небо в алмазах. Что я тебе отвечу?
– Знамо, «не хочу».
– Правильно! А почему? Потому что ошибался великий товарищ писатель Чехов! Алмаз – это во-от такусенький дрянь-камешек, тьфу, а не камешек! Вроде серенького уголечка. А он, паразит, хотел нам все небо такой гадостью оформить! А почему? А по кочану! Вредительство потому что и широко разветвленный заговор.
– Ишь, – усмехнулась Люська. – Писатели ему поперек встали. Пусти-ка, я все ж таки чай поставлю. Может, подобреешь?
– А что писатели? – Пепеляев устроился поудобнее на матраце. – Хе! Кинь мне штаны, и я тебе сейчас такого писателя прочту! Плакать будешь и рыдать.
Он извлек из брюк порядком замурзанные листочки, разгладил их об коленку, принялся с большим выражением читать.
«Трасса мужества. Рассказ-быль из серии похождений легендарной баржи „Теодор Лифшиц“. Продолжение в следующем номере. Когда зашумел камыш и деревья загнулись под порывами свирепого мордодуя, стало ясно, что погода никуда не летная. Но, несмотря на эту трудность, связанную с погодными условиями, ровно часов около пяти нуль-нуль по Фаренгейту мы, то есть белокрылый, свежепокрашенный в краску цвета беж красавец лайнер „Красный партизан Теодор Лифшиц“, решил отчалить. Кто бы мог подумать, что это есть наш предпоследний рейс! Один только Почечуй, собака по этой кличке, отказалась подняться на борт, ссылаясь на участие в собачьей свадьбе. У него было, конечно, предчувствие. Рейсом мира и дружбы мы бодро шли в Кемпендяй с грузом сельдь дальневосточная иваси, мыло хозяйственное пятипроцентное и консерва „Мясо китовое с горохом“. Везя такой жгучий дефицит, мы должны были, используя в основном темное время суток (вечер – ночь) втихаря пробраться в порт назначения и сдать там груз в целости по возможности. Большого отваги и мужества требовалось от этого задания. На случай наглого абордажа со стороны близлежащих жителей мы заранее приготовили дрыны и багры. „Стоять до последнего!“ – отечески напутствовал нас капитан Елизарыч, отправляясь в каюту на заслуженный отдых. Непредвидимые обстоятельства все ж таки заставили нас очень вскоре бросить якорь на траверзе села Нюксеницы, где проживала известная среди плавсостава тетя Даша. Подпольная кличка „Бормотуха“. Валерка-моторист сказал, что в бытность его в бане города Чертовец довелось ему слышать, что Бормотухе прислали из города Елабуга Татарской Автономной Советской Социалистической Республики три кило дрожжей. По старому суровому морскому обычаю кинули на пальцах, кому плыть к тете Даше. Жребий пал на любимца экипажа Васю Пепеляева, то есть меня…»
– Ну как? – весьма довольный своим сочинением спросил Пепеляев. – Эта штучка, мне кажется, посильнее «Дамы с каштанкой»?
– А дальше чего было?
– А дальше у тети Даши я слегка упал поспать. Ребята подождали маленько и часа через два, конечно, тоже подгребли. Так мы все вместе и заночевали. Она, Бормотуха-то, для сытности в самогонку, оказывается, суперфосфат добавляет! Вычитала, говорит, в журнале «Техника – молодежи». А он, ядохимикат этот, по ногам шибко уж шибает… Ну, на следующий день прямо с борта торговлю устроили (все равно по Кемпендяя бы не дошлепали) и в результате с большим опережением графика вернулись домой. Заодно родили мировой рекорд скорости (о нем теперь в музее есть): «Чертовец – Кемпендяй – Чертовец. Менее чем за сутки!»
– Не напечатают, – сказала Люська. – Из вас героев-то, что ль, зазря понаделали?
– А и пусть не напечатают, – зевнул Пепеляев. – У меня от славы изжога.
– То-то и видно, что изжога! – неведомо отчего рассердилась Люська. – Давно бы уж бороду сбрил, придуряться перестал – признали бы, даже если и не хотят, что ты и есть Васька Пепеляев! И жил бы по-человечески!
– А с чего это ты, любезная Люси, решила, что я и есть (как ты сказала?) Васска Пэпэлаэфф? Я не есть Пепеляев. Я есть грустный отшень одинокий монах, который бредет по миру под дырявым зонтиком с початой бутылкой кефира в авоське. И никакого такого Ваську я знать не знаю и ведать не ведаю. Меня и звать-то, может быть, совсем по-другому! Джузеппе Спиртуозо, бенедектин-монах.
– Вот так монах! – застенчиво рассмеялась Люська.
– Ну… возможно, согрешивший монах. А насчет бороды… У нас, дорогой товарищ Люся, слава богу, не петровские времена! Ни в одной энциклопедии не написано, чтоб человек, чтоб его человеком признали, должен бороду сбривать. Но вообще-то говоря, я уже и так, без энциклопедии, постановил: сбрить! Во-первых, морда зудит невозможно. А во-вторых, боюсь, как бы гражданская война не началась из-за меня. Одни – за, другие – не за. Одни орут: «Васька!», другие: «Не Васька!» Ну ее к черту! Сбрею! Пусть люди увидят, наконец, мое истинное лицо! Пусть каждый житель доброй воли скажет мне как один: «Руки прочь, кровавая гидра, от светлой памяти нашего Васи Пепеляева! Ударно ответим по морде каждому самозванцу, припершемуся в наш славный Чертовец!»
– Послушали бы люди, какие болты болтаешь, враз перестали бы сомневаться. У кого ж еще така молотилка во рту?
– Люськ? – вдруг оживился Василий. – Только честно! А ты-то сомневалась?
Та будто бы даже обиделась.
– Что я – лучше других, что ли? То, смотришь, будто бы Васька… А то – вроде бы и похож, да не он! Да вот даже и нынче-то (она кивнула на постель) – ладно уж, скажу… Поплыла я маленько да вдруг и спохватилась, как дура: «Кто ж это?! Васька-то ведь сгоревший!»
– Ну и что же, страшно стало?
– Все-то тебе расскажи… Пей вот чай лучше. Не страшно, а даже наоборот.
Она пересела к нему, по-матерински стала поскребывать ему в голове.
– Я те вот что скажу… Мы, то есть которые попроще, может, и сомневаемся. Но вот начальство – ни вот столечки! Я-то возле сижу, слышу-вижу. Химичат они чтой-то! Когда ты заявился, у них такая беготня началась! Потом Одиссей в Бугаевск ездил про тебя разузнавать. Три раза про тебя заседали! Очень ты им почему-то поперек горла встал.
– А то я не знаю, – грустно сказал Пепеляев. – Все ж таки не позавчера родился… Это только они думают, что вокруг них дураки: молчат – значит, ничего не понимают. Только не с этого бока они меня уели! Сразили меня, товарищ Люся, пирожки с луком-яйцами! Против такого варварского оружия даже мне было не устоять.
– Непонятное что-то говоришь… – вздохнула Люська. – Только я тебя предупредила. Делай как знаешь.
– Э-эх, мать честная! – вдруг весело выдохнул Вася. – Чем дольше живу, тем непонятнее! Вот на вас, баб, не перестаю, например, удивляться. Вроде все одинаковые, так? И для одного рожалого дела приспособленные, и кудряшки на голове одинаковые, и титьки на одном месте, и между ног одинаково ничего нет, а до чего же вы, едрены-матрены, разные! Просто-таки, диаметрально противоположные! Сегодня вечером Лидка-стерва к матери приходила. Знает распрекрасно, что я не помер, а зачем пришла? – дом и огород делить! Как вдова безвременно испепеленного Пепеляева… И – одновременно же! – ты, вроде как посторонний человек, страшные государственные тайны мне выдаешь…
– Э-э, парень, – жалеющим голосом сказала вдруг Люська, услышав в словах Василия что-то свое. – Крепко, видать, тебя жизнь обложила, – и нехарактерно поцеловала его, в голову.
– Ниче! – ответствовал Пепеляев, бодро залезая в штаны. – Ниче, девушка, не будет, окромя всемирного тип-топа! Прорвемся! Десять гранат не пустяк!
– Ты это… Приходи когда ни то. Деваться некуда будет, а ты – ко мне.
– Большое гран-мерси, Люси! – заорал вдруг Вася по-французски, подтянул штаны, сделал ручкой и канул в ночь. Оставил девушку одну-одинешеньку в разоренной постели. Всегда он вот так, искуситель коварный…
На сей раз даже возле сортира разило тройным одеколоном.
– Ты бы дерьмом, что ли, мазался… Для маскировки-то, – сказал Пепеляев в темноту.
Темнота на грубость не ответила, а произнесла шепотом:
– Я тебя чего жду, Пепеляев? Зря надумал.
– Чего «зря»? И кто ты такой, чтобы мне указывать?
– Да Серомышкин я, знаешь. Из внутренних органов. Или опять документ будешь требовать? – Во мраке хихикнули.
– Темно, а то бы потребовал, – хмуро сказал Пепеляев. – И чего тебе, Мормышкин, надо?
– А поговорить мне с тобой велено, Пепеляев. Видишь, как называю? Не то что Метастазисы – «Пепеляев»!
– Говори, если дело есть, а не то пойду я.
– Вот именно, что дело есть. И по этому делу, Пепеляев, важнющим свидетелем ты будешь у нас проходить, поверь.
– Ишь ты. Без меня меня женили.
– Скажи, Пепеляев, за что они тебе стипендию определили в сорок пять целковых? Ты не задумывался?
– Да полюбился я им, Покрышкин! Не поверишь, я им прямо, как сын родной! Только увидят: «Сыночек! Сыночек!» – и все норовят на ручки взять!
– Плотют они тебе, – поучала меж тем темнота, – чтобы ты не мельтешил. Не мешал чтобы своим фактом им делишки преступные обделывать, понял?
– Да уж где мне? Глуп я, Кочерыжкин, так уж глуп, что иной раз сам на себя удивляюсь…
– Про почин, конечно, слыхал? «„Лифшиц“ и ныне в строю!» Так вот, Пепеляев, он у них и на самом деле в строю! По всей отчетности плавает, как и допреж того плавал. И грузы возит, и на ремонт встает, и план выполняет на 102 процента, и премии получает, и фонд заработной платы… Плохо ли, скажи, цельная баржа лично на них работает?
– Тьфу! – сказал Пепеляев и уже не смог остановиться. – Тьфу! Тьфу! Тьфу на вас! Тьфу!
– Чего это с тобой? – удивились из темноты.
– Пустяки. Бурбонная чума.
– Да? Так вот, начальство велело передать, что на тебя в этой игре возлагают большие надежды. Инструкции будешь получать через меня.
– Револьвер дадите? – оживился Пепеляев. – А то покушенья боюсь. И еще интересуюсь насчет оклада жалованья… в противном случае – не играю! Ишь, начальнички, чего придумали! Они бешеные деньги будут получать за свои игры, а бедный грустный Спиртуозо подставляй лоб под греческую пулю?! Доколе?
– Чего «доколе»?
– Доколе вы с ними играться будете?
– Пока материал накопим, пока что…
– Пока что, меня уже здесь не будет, – про себя сказал Пепеляев.
Однако чуткое тренированное ухо Серомышкина все услышало.
– Я и говорю: зря надумал. Далеко без документа не уйдешь, Пепеляев! Живо привлечешься за бродяжничество. Между прочим (я не хотел говорить), начальство предупредило: в случае чего по делу пойдешь как сообщник. Деньги от Спиридона получаешь? Получаешь! То-то.
Пепеляев, ручки на груди сложа, во тьму обратился молитвенно:
– Простите великодушно! Слабость минутная! Я больше не буду, вот вам истинный крест! – И вдруг ужасно нагло переменил тон. – Но вообще-то, Худышкин, пора тебя, как бесполезный аппендицит, из внутренних органов уволить. Ты меня в темноте за кого-то другого принял, Никудышкин! Не Пепеляев я. И уже давно. Начальству кланяйся. Метастазиса в ж… поцелуй, не забудь. Передай ему, пусть не волнуется очень уж… Не пропаду я без его стипендии, не студент. До слез, ей-богу, до слез жаль мне с тобой расставаться, Отрыжкин, но ничего не поделаешь! Обещал, понимаешь, старушке одной оградку на могилке покрасить, святое дело! А она мне за это (у ней теперь, не шути, брат, пензия!) бутылец портвейного вина купит, плохо ли?.. Так что – до новых встреч в эфире!
Спать ложиться было поздно, просыпаться – рано. Василий сел на ступеньку крыльца и стал сидеть просто так.
Вопреки ожиданиям, никакой торжественности не было в том, что он вот сидит на родном крылечке и прощается на веки вечные с окружающей его средой.
Темень вокруг была – хоть и серенькая, но плотная. В небесах тоже – ни торжественно не было, ни чудно. Какая-то скучная переменная облачность.
Даже собаки не брехали – до того все спали.
Нет, конечно, какие-то чувства и ощущения были, не без этого. Жрать, например, не ко времени захотелось. И вообще, грустно было. Не ожидал он, что такое всемирно-историческое событие в его жизни будет проходить столь скучно и скромно.
«Чертовец, может, поджечь?» – подумал он было, но тут же передумал. Не в его это привычках было. Да и за спичками пришлось бы в дом идти. Да и чем уж таким особенным провинился перед ним Чертовец?
Возник из темноты кот Мурло, по-ночному надменный и таинственный. Сделал вид, что Пепеляева не узнал. Посидел с полминуты рядом, уклоняясь от поглаживания. Потом, так же неспешно и неслышно, исчез.
«Ну что? Пора собираться», – подумал Пепеляев и, несколько подумав, ухмыльнулся. Кроме расчески, изъятой им из музея, брать-то вроде было и нечего.
…Добравшись до своей персональной могилки, он поставил на скамейку банку с краской и огляделся. Красивый отсюда открывался вид: ни хрена не было видно. И город, и река, и лес за рекой – все словно ушло под темно-серую туманную воду. Один только Пепеляев торчал над.
Вася нехотя вынул из-за пазухи початую бутылку – подарок Кирюхиной мамаши – и кинул вниз. Она канула в тумане, даже не булькнув.
«Кавказ» подо мною,
Один в вышине…
– сказал он. Но дальше сочинять не стал, настроения не было. Взялся за кисть.
Даже вблизи не было понятно, что за колером кроет он оградку – может, голубеньким, а может, красно-пожарным. Все было – как сквозь серое пенсне. Но, когда он уже заканчивал, стало видно: из-под пепла, которым будто бы все вокруг было присыпано, тоненько, как писк, засквозило голубеньким.
Красивая должна была получиться оградка, ничего не скажешь. Одно удовольствие, наверное, полежать за такой решеточкой. Но Пепеляев подавил в себе эту нездоровую зависть.
«Ладно, отдыхай, – сказал он портрету, привинченному к могильной тумбе. – Хотя, конечно, не шибко-то и заслужил. Если разобраться.
Тоже ведь: гораздо ниже среднего ты человек! Стыдно сказать, сколько людей бьются, чтобы что-то путное о твоей прошлой жизни сочинить, и все – без толку! Пустое место и под тумбочкой зарыто. Все правильно.
Твое счастье, паразит, что от пожара не уберегся, а то бы и музыки на тебя пожалели, и хрен-два веночков от людей дождался, пусть и на казенный счет! Да и я бы, – честно говорю, – такую эмаль импортную для тебя бы не пожертвовал. Нет, ни за что бы не пожертвовал…
Ну уж коли так все случилось, лежи тут, счастливчик, разбирайся, кто в чем не прав, а кто виноват. А я – пойду! Пора мне пожить маленько».
Близилось солнце, и туманная вода, покрывавшая все окрест, быстро убывала. Стал виден лес, еще глухо, сумрачно зеленеющий, нелюдимый, недовольный.
Глянула сквозь белесую муть черным свинцом отливающая река.
Нехотя зачернели городские домишки у подножья кладбищенского холма…
Отлив продолжался, и покойницки белые, мертвые и злые, вдруг обнажились на свалке ЖБИ искалеченные бетонные плиты, сваленные наплевательской грудой.
Осторожненько закричал на Рыбинско-Бологоевской железной дороге маневровый паровозик, требуя работу. Выглянуло солнце.
Пепеляев повернулся лицом к югу и – с левой ноги, марш! – взял да и пошел.
Апрель – октябрь 1982 г.