355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » День рождения покойника » Текст книги (страница 21)
День рождения покойника
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:19

Текст книги "День рождения покойника"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)

«Такое может быть только в одном-единственном случае, – рассудили они далее, – если восемь тех тысяч – лишь малая часть, пренебрежительно малая часть каких-то таких накоплений, каких-то та-а-а-аких накоплений…» —

и тут Анна Петровна всегда довольно-таки ехидно хихикала про себя, живо представляя восторженно-алчные глазенки и мечтательно-слюнявые улыбочки Марины, тесным тайком обсуждающей со своим галантерейным мужем мифические капиталы своей бабки.

Нужно заметить, что Анна Петровна никогда и ни единым словом не пыталась их разубеждать.

В этом была, конечно, довольно простая и довольно бесцеремонная хитрость.

«Пусть хоть этот, не самый, конечно, благородный интерес привязывает их ко мне до поры до времени, – так примерно думала старая женщина. – Что поделаешь, если такие наступили времена, когда даже молодые спят и видят себя богатыми, а родственные чувства, если судить по Марине, стоят нынче ровно столько, сколько рублей значится у меня на сберкнижке».

Страх оказаться совершенно одной, безо всякой помощи, когда случится последняя болезнь, отвращение думать, что плохо и небрежно похоронят, – это было сильнее высокомерной неприязни, скорее, брезгливости, которую она питала с некоторых пор к внучке и ее новому мужу.

И именно поэтому она отмалчивалась, почти многозначительно отмалчивалась, когда Марина неуклюжими экивоками нет-нет да и заводила разговор о неких деньгах, которые останутся после того, как «мало ли что может случиться…», – и в результате, в общем-то, получалось так, что Анна Петровна почти сознательно вводит в заблуждение свою внучку, чуть ли не намекает ей своим молчанием на некое, до поры сокрытое богатство, и сознание этого постоянно, хоть и смутно, беспокоило старую женщину, и это была еще одна из причин, по которой приезды Марины доставляли ей неудовольствие.

И все же она каждый раз ждала визитов Марины.

Посещения эти были мучительны для Анны Петровны, без сомнения, но они (странное, но верное сравнение) были – как отвратительное, но совершенно необходимое лекарство, принимать которое нужно, даже преодолевая каждый раз гадкую горечь его.

Ужасное было лекарство, но когда Марина наконец исчезала и когда Анна Петровна, аж постанывая от жалости к себе, чувствуя себя измученной, словно бы даже избитой, изможденно добиралась до кроватки своей, – вот тогда-то и начиналось странное действие этого варварского снадобья, вот тогда-то и снисходила на нее ни с чем не сравнимая благодать возвращения к покою – то, ради чего она, сама того не ведая, и терпела в своем доме время от времени это чуждое и малоприятное создание по имени Марина.

Это было такое острое, такое сладкое и молодое ощущение, и главное, оно таким чудным образом порождало дружелюбно-дремотный сонм желаний – не желаний, воспоминаний – не воспоминаний… – желаний, скажем так, воплощенных в форму каких-то воспоминаний, и они столь наркотически явственны были, эти воспоминания, и уже прозрачно-чисты и картинны, словно цветные фотографии на глянцевитых страницах какого-то дорогого журнала, —

что праздничный озноб жизни вновь принимался окатывать душу Анны Петровны, вызывая восторг – почти без горечи восторг, уважительное восхищение тем, что случилось с ней на этой земле. А случилась с ней на этой земле – жизнь.

Неправду говорят, что старикам мало надо, что скупы и никчемны их желания. Анне Петровне многого хотелось, хотелось жадно самого разнообразного. И – счастливое свойство ее старости – то, чего ей хотелось, наверное, особенно жадно, часто являлось к ней в этих снах наяву.

И Анна Петровна, вновь побывав среди былого, возвращалась к теперешней своей травяной жизни, хоть и напрочь каждый раз забывая виденное, но – словно бы даже и успокоенная виденным, со смутным, но упрямым ощущением значительности и того, что происходило с ней когда-то, и того, что происходит с ней сейчас.

…Ей хотелось очень часто – летнего солнечного утра, и чтобы полотняный ветерок, еще по-ночному свежий, почти зябкий, ровно тянул со стороны Москва-реки, со стороны Крымского моста, чей дерзновенный силуэт еще не был привычен взгляду и восхищал до какой-то веселой дрожи и лучше всяких лозунгов убеждал, какое великолепное ждет всех в ближайшем будущем. Будущее… – так вот, чтобы ветерок этот празднично хлопотал в вышине разноцветными полотнищами флагов, каждый из которых трепетно, истово, наперебой так и тянулся вдоль ветра в зеленую курчавую глубину Парка культуры и отдыха, и чтобы там, в глубине парка, уже играл духовой оркестр, но очень далеко, так, чтобы мелодию нельзя было различить, а слышался бы только смешной, отчетливый и, казалось, обиженный голос большого барабана, бурчливо отстукивающего: «бум… бум-бум-бум… бум…»

Куда она шла тогда? Кто ждал ее там, на покрытых красной кирпичной крошкой, плотно и опрятно укатанных дорожках Парка культуры и отдыха?.. Этого она уже не помнила. Да и не об этом было воспоминание —

а о том, как свежо и ровно тянуло счастьем от Москва-реки, от Крымского моста, как струились в высокой синеве, словно на фресках Дейнеки, развеселые флаги – целый наивный лес разноцветных флагов! – как пощипывало в уголках век от улыбчивого прищура, который не оставлял ее в это утро, и как весело, бойко жилось ее загорелому бодрому телу под тонкой хлопчаткой бело-голубой, чуть пахнущей утюгом футболки с вольготно откинутым воротником, и как при ходьбе стираная бедненькая ласковая ткань эта то и дело щекотно-стыдно и нежно касалась ее слегка озябших, напряженно наморщенных, курносым торчком сосков…

Что-то невыносимо счастливое, утреннее, солнечное ждало ее впереди, она торопилась, но у края тротуара пришлось остановиться, —

потому что тут мимо них долго не смолкающей чередой замелькали вдруг – откуда-то и куда-то – велосипедисты: линялые, дрянные майки с беззастенчиво-плебейскими потеками черного пота под мышками и вдоль хребта; жесткие озабоченные лица; бронзовые, каменно-угловатые икры ног, так быстро и легко крутящие педали, что казалось, это их единственный труд – поспевать за педалями, которые крутятся сами по себе.

Ее быстро и тяжко взволновало от этого сгустка азартной мужской злой мощи, несущейся мимо, и – в тот же момент – она с испуганным ликованием успела вдруг заметить, как внимательно и нежно успел покоситься на нее один из гонщиков – светлый, с простодушным, очень русским, лицом северянина, которое очень легко и доверчиво проступило вместе с этим взглядом сквозь каменную оцепенелую маску сосредоточенной, угрюмой и тяжкой его погони за чем-то.

И в единый миг они все успели прочесть друг о друге. И – порадоваться каждый за другого.

Она – тому, как, наверное, весело и, главное, нужно мчать ему сейчас по Садовому кольцу – откуда-то и куда-то, – все ожидая ощутить и все никак, все с большей гордостью никак не ощущая ни малейшей в себе усталости…

А он – порадовался тому, как легко, наверное, и радостно ей, такой загорелой, бело-голубой, юной, ясной идти в такое вот утро в Парк культуры и отдыха, где уже играет неизвестно для кого (просто так, для радости…) духовой оркестр, цветут липы, красные дорожки чисто подметены и пустынны, и где ждет ее что-то невыносимо счастливое, солнечное и чистое, как все в это утро…

Они успели прочесть все это и ласково порадоваться друг за друга и нежно пожалеть, что приходится расстаться, и – расстались.

Гонка мелькнула, оборвалась, помчалась вдаль, а ветер, поспешающий за ней – беспечный велосипедный ветер юности, – опахнул напоследок и лицо Анны Петровны, с легким щекотом рассыпав по лбу добела выгоревшие, коротко стриженные, с тщательным наслаждением вымытые накануне вечером в сумрачной тиши огромной коммунальной кухни волосы ее, еще и наутро хранившие веселый, словно бы карамельный, запах земляничного мыла.

Анна Петровна очень любила это воспоминание, хотя всегда и испытывала некоторое смущение: с ней это вряд ли ведь могло происходить. Было это или в конце тридцатых (скорее всего…), или в послевоенные годы, а ей и тогда и тогда было уже далеко от юности.

На самом-то деле – и Анна Петровна каким-то образом напрочь об этом забыла, как и о многом другом напрочь забыла, – было все это не с ней, а с дочерью ее, подростком, когда воскресным чудным утром они отправились вдвоем в Парк культуры и отдыха, просто так, и похлопывали флаги в синеве, и доносило откуда-то музыку, и все было чисто, пустынно и свежо, как в утро праздника… И были в то утро обжигающе-радостные, захватывающие дух, обморочные мгновения, когда она, мать, вдруг каким-то чудом переливалась вся в свою дочку – жалко-длинноногую, дерзкую и уже страшно одинокую, с уже встревоженной душой девочку шестнадцати лет – в эту утлую беспомощную лодчонку, уже потихоньку отчалившую из-под материнского борта, уже пугливо и радостно почуявшую мощный властительный ток Реки Жизни.

Странно, но в других воспоминаниях дочь почти не являлась.

Проступала иной раз картина какого-то бесконечно печального тихого утра – в тесной комнатенке общежития на Гольяновке, с ее непомерно огромными, вселяющими зябкий неуют окнами от пола до потолка, с тоненькой фанерной дверкой, выходящей, как на улицу, в гулкий, без конца и без краю, вечно сумрачный коридор, где, как на улице, было всегда толкливо и людно бесцеремонными, горластыми студентами, —

но в то утро даже и в коридоре было безлюдно и тихо – как безлюдно и тихо было, кажется, во всем мире, в самом центре которого на казенной табуреточке сидела Анна Петровна и кормила грудью новорожденную свою дочь, безмерно страдая от невозможности прислониться к чему-нибудь тяжко ноющей спиной, с трудом разлипая кисленько саднящие веки и срываясь то и дело, как в обморок, в черную гущу сна.

Она могла бы и сейчас, через много лет, увидеть как наяву буддийскую, с кулачок, маску того личика, распаренного и надменного (еще никаких нежных чувств оно не вызывало, это личико – одну лишь боязливость и еще, конечно, сострадание), однако не о дочке было это воспоминание —

а о том, как печально и погребально-тихо было в мире; как болела спина от неудобной позы (которую она принимала почти намеренно, чтобы не уснуть невзначай и не обронить ребенка); как пьяно заводило ей глаза от жуткого желания сна, и какое это было дивное диво – слышать, как уходит из тебя молоко, как облегчается в груди, и как сладко было знать, что скоро нежная пиявочка эта насытится, опустошит, отпустит сосок и замолкнет, и наконец-то можно будет, по-старушечьи не разгибая спины, отнести кулечек этот в корзинку, а потом доковылять и самой до кровати и – пасть лицом вниз в дико скомканную, несвежую, еще хранящую ночное тепло постель, и – полететь, замирая от сладостного безмолвного визга за глазницами, в черную бездонную шахту сна.

Было до слез жалко себя – такую вконец измученную, всеми покинутую, жалкую и опустившуюся. Было жалко эту гусеничку-дочку, такую доверчиво беспомощную, такую до содрогания сердца незащищенную перед всеми железными напастями мира…

И еще было жалко – торжественно, скорбно жалко – всего того, что могло бы с ней, Анной Петровной, быть в этом мире, но чего уже никогда не будет, потому что с появлением этой жадно чмокающей пиявочки огромные пласты, целые материки Возможного откололись, отплыли, оставив ее, как на крохотной льдине, в этой злой и убогой, казенно-безуютной комнатенке. И будет так – всю оставшуюся ей жизнь.

Так надрывно, безотрывно жалела она себя, и не было дна у этой скорби, но в эту минуту вдруг что-то произошло на улице, что-то сдвинулось в небесах – глянуло солнце. И пыльный квадрат этого неохотного осеннего солнца пал в комнату, косо и пьяно переломившись по граням стен, потолка и пола, и краем – как углом грустной материнской шали – словно бы невзначай прикрыл ее по плечам и больной спине.

Она услышала, как легла ей на плечи эта нежная тихая тяжесть – дочь выпустила сосок, засопела, – и Анна Петровна заплакала вдруг – от счастья.

Вот об этих загадочных светлых слезах было ее воспоминание, о тяжести солнца на плече, но вовсе не о дочке, которая покинула мир тридцати с небольшим лет от роду и о которой Анна Петровна однажды и навсегда постановила стараться не думать, потому что думы эти рождали острое и обидное ощущение вины из-за того, что она, старая, все живет и живет, а дочь ее, молодая, так горестно и страшно погибла, попав вместе с любовником своим, полярным летчиком, в железнодорожную послевоенную катастрофу на станции Москва-третья.

Когда-то она была чертежницей – «великой», как говорили, чертежницей, которой везли работу со всех концов Москвы и к которой даже записывались в очередь, как к знаменитой портнихе или парикмахеру.

Вот уже лет пятнадцать, как она не брала никакой, даже простой чертежной работы и, привыкшая работать изо дня в день, очень из-за этого страдала.

Должно быть, именно поэтому все эти пятнадцать лет ей часто повторялось видение какого-то зимнего глубокого вечера – с желтенькими одуванчиками фонарей, скромно светящими вдоль сиренево дремлющей улицы, на которую она смотрит сверху и которая, совсем как в провинции, вся мягко завалена высокими сугробами лиловеющего снега, а за сугробами этими – так уж не по-столичному! – оранжево, уютно и нежно теплятся оконца замоскворецких черных от древности деревянных домишек.

В этот час царила в мире тишина.

Тяжким покоем, словно мрачноватая вода, заполняла тишина в этот час и комнату Анны Петровны – очень уютную для жизни комнату в добротном, дореволюционной постройки «доходном» доме – с высокими, но соразмерными жилью потолками, надежными кирпичными стенами, со старинными ребристыми калориферами вдоль стен, от которых всегда шел такой плотный, такой избыточной силы ток сухого железного жара, что даже в самые лютые холода (а тогда бывали холода действительно лютые) форточки в доме приходилось держать постоянно настежь, отчего в хорошо нагретом воздухе комнаты всегда словно бы реяли растрепанные, страстно истаивающие волоконца вкуснейшего, бодро волнующего морозца, вплывающего с улицы…

В такие вечера наслаждением было работать.

Наслаждением было, нетерпеливо разметав докучные домашние дела, остановиться наконец в дверях, торжественно поднять руку и – щелкнуть выключателем, убирая верхний свет от люстры, —

и вновь увидеть, чувствуя в душе некое подобие восторга, как, словно на сцене, уютно вдруг высвечивается, становясь в центр всего, дотоле неприметный угол ее комнаты, где установлен кульман, плоскостью чертежной доски, как стеной, огораживающий от остального мира тревожно-милое сердцу пространство, деятельно заполненное ясным светом передвижной лампы, отраженным от рафинадно сверкающей поверхности ватмана, приготовленного к работе.

Наслаждением было взять и ощутить в пальцах изящную парящую невесомость остро и хищно отточенного кохиноровского карандаша, так благородно и скромно светящегося золотом по каждой из своих граней, услышать его в руке и начать работу – кропотливую мышиную карандашную наметку, покрывая терпеливой паутинкой тончайших линий, едва намеченных дуг и сопряжений всю эту рьяно, сахарно сияющую плоскость плотно прикнопленного к доске листа, отчего через время он заволакивался как бы невнятным туманом, и только Анна Петровна, одна во всем свете, видела, как в этом графитном серосплетении брезжит все определеннее и явственнее облик будущего чертежа.

И уж вовсе пронзительной была услада – набрав в рейсфедер тушь (точнее бы сказать: напоив с перышка выпуклый стальной клювик рейсфедера капелькой, тяжелой, будто черная ртуть, туши…), повести́ самую первую – тугую, идеальную, как струна, и, как струна же, тотчас начинающую звучать первую линию…

Она, будучи, как и все Мастера, довольно честолюбивой, обожала момент, когда нужно демонстрировать работу заказчику.

Заказчиками были по преимуществу инженеры – малоудачливые и снедаемые демоном изобретательства люди – одновременно и гордые, и робкие, и заносчивые, и неуверенные в себе.

И для нее наслаждением было – наслаждением, к которому невозможно было привыкнуть, – смотреть, как изумленно светлеют их сероватые, плохо, как правило, бритые, измученные бессонницами лица, когда она откалывала укрывающую ватман газету и являла им чертеж, – как с почти детским восторгом, и веря и не веря, начинают взирать они на детище свое, перевоссозданное чертежным гением Анны Петровны, как торопливо, жадно и ненасытно мечутся по листу их мигом воссиявшие глаза, – и несказанной отрадой было слышать, как льется отрада в эти неуверенные, растравленные несправедливыми неудачами души, когда они, жадно обожая, читают-перечитывают и вновь начинают читать чертеж, столь прекрасный сам по себе, идеальный, что поневоле прекрасным и идеальным казалось им в эту минуту и то, что этот чертеж обозначал, – и видеть, как спокойствие, горделивое достоинство, вера в необходимость себя возвращаются к этим людям.

Они всегда почему-то торопились после этого, ее заказчики: побыть одним, вдосталь погреться у этого вдохновенно вспыхнувшего огня, а Анна Петровна, проводив их до дверей, возвращалась и, небрежным, слегка актерским жестом бросив в картонную коробку из-под печенья «Петифур» деньги, – жестом, который ее саму немного коробил, но который каждый раз повторялся, как и краткое неудовольствие от него, – гасила лампу на кульмане и подходила к зеркалу – побыть немного вдвоем с такой же, как она, слегка усталой, увы, уже стареющей, но все-таки (сразу было видно) счастливой женщиной, на лице которой долго все гасла не могла погаснуть мягкая материнская улыбка добра и снисхождения к людям.

* * *

…Мышиный сумрак, как тихий дым, вплывал в ее комнатенку через церковное давно не мытое и мутное окно.

Почти вовсе уже неприметная в этих потемках, чуть слышно дышащая, похожая на тощенькую скромную грудку серенького тряпья, свернувшись жалобным калачиком и стараясь только, чтобы одна костяная коленка не попадала на другую, насквозь слыша всю нежную ветхость своего тела, каждой истонченной косточки его, каждой усохшей мышцы и жилки, – лежала старая женщина по имени Анна Петровна на бодро упругой, уже даже не проминавшейся под ней кроватке и – то ли спала, то ли грезила наяву, ручку одну, как послушный ребенок, подложив под щеку, а другой касаясь подушки и иногда поглаживая ее, то словно бы благодарно, то будто бы в поощрение, изумительно все еще красивыми пальцами своими, на одном из которых, такой загадочно вульгарный, красовался нелепый тяжкий перстень из старого, словно бы грязноватого серебра…

…и какие-то полузабытые дождики вновь шли над землей – добродушные летние дождики, от которых вода в реке серела и смешно шипела, как газировка, и от которых так по-детски весело было прятаться, запыхавшись, под надежную родительскую кровлю старых приземистых елей и тихонько сидеть там, затаившись: слушая дождь, слушая в себе отдаленные, сладкие память-голоса́ бесприютных далеких предков…

…и свирепые, цвета свинца, приходили рассветы – тусклой седой водой заливали мертвый плац перед казенно-желтой, с мелкими квадратиками окон огромной казармой, и звук походной трубы, раз за разом надоедливо взмывающий и неуместно весело, словно вприпрыжку, пробегающий над плацем, оставлял, казалось, в хмуром, добра не предвещающем небе черненькие, четкие, угловатые загогули, не сразу истаивающие и более всего похожие на быстрый росчерк мягким карандашом по плотной свинцово-сизой бумаге.

Въедливый холод железа в ладони, сжимающей ржаво-шершавый прут решетки забора, – он, как отчаяние, пронзал все, что печально творилось в тот час в душе Анны Петровны:

и спешную жадную надежду еще раз увидеть, взглядом отыскать, как спасти, в многосотенной толпе пугающе одинаковых людей, вдруг заполнивших двор, для нее единственное в мире, до дрожи обожания возлюбленное ею лицо,

и унизительное смиренное уныние от явной невозможности сделать это,

и – жгучую радость, которая полыхнула вдруг, когда, наконец, она увидела, узнала его!

и растерянность – оттого, что узнала она его с трудом, скорее, угадала,

и ужас – потому что любимое это лицо уже было лицом чужого, силой отчужденного от нее человека, и как все другие лица в шеренге, оно уже было как бы присыпано оловянной мертвенной пылью этого июльского рассвета.

…Им скомандовали, и они с добродушной неумелостью повернулись в затылок друг другу и забухали разболтанными сапогами сначала на месте, а потом – к выходу с плаца, и пошли, родные, потихоньку пошли на погибель, и, казалось, что страшная тяжесть лежит у каждого в его нищенской торбе, притороченной за плечами…

По-волчьи, сама тому зло изумившись, взвыла вполголоса Анна Петровна. Она боялась даже представить, как выглядит сейчас ее лицо, – оно не могло быть не ужасным, потому что свершалось самое ужасное, что только могло свершаться: ее любимого уводили на смерть (на смерть – это она знала наверное), а она никак и ничем не могла остановить этого будничного злодейства.

…и какие-то давно забытые музы́ки звучали ей, сменяя, обгоняя, обрывая друг друга:

то в полусумрачной дачной зале (за окнами, вплотную, почти вваливаясь через подоконники, – сытая хмурая зелень летней листвы…) кто-то – сестра? мама? – быстро, со снисходительным шиком играет что-то детское из Шуберта.

Ужасно печальной казалась эта светленькая чистенькая мелодия – словно одинокий ребенок, танцующий сам с собой в огромном полутемном пустом доме, потому что… потому что всем уже мала была эта беззаботно припрыгивающая полечка – и тому, конечно же, кто играл, и даже Анне Петровне, девочке Ане, которая по-взрослому зябла в этот час под маминым пледом, забившись хмурым зверьком в угол огромного, уютно-расхлябанного дивана, где, по-взрослому подобрав под себя ноги, бледненькая и растревоженная, она с немного враждебным вниманием, почти без испуга, следила за тем непонятным и новым, что неспешно и темно свершалось в ней… А полечка Шуберта, подскакивая и резвясь, все носилась по сумрачному паркету, и какая-то растерянность уже жалко чудилась в чу́дных колокольчиках этой беспечной кукольной песенки…

то – «Ейн, цвей, дрей!» – вдруг принимались навзрыд хохотать, аж повизгивать от дикого веселья насмерть перепуганные жидовские скрипки в какой-то грязной украинской хате, битком набитой наперебой регочущими, жрущими, пьющими, сказочно страшными мужиками.

Тошнотворно воняло керосином от десятка ламп, щедро зажженных ради торжественного события по столам и стенам; перехватывало дыхание и резко скребло в горле от махорочного дыма, который жирным сизым пластом почти недвижимо висел по хате; и ледяным вокзальным сквозняком несло по полу, по ногам – от дверей, которые каждую минуту открывались прямо, казалось, в черную зимнюю ночь.

В двери входили-выходили толсто одетые, обвешанные оружием люди, пьяно цеплялись боками о притолоки, гремели саблями, сыто ржали, и от них все теснее и дальше в угол сбивались одетые в черное, странные тут музыканты – трое или четверо – в лапсердаках, больше всего похожие на простуженных грачей.

Страшно торопливо, с фальшивым бесшабашием охаживали они смычками свои облезлые, словно бы игрушечные скрипочки и при этом разнообразно-заученно выделывали какие-то странные (тоже, должно быть, веселье означающие) телодвижения, одновременно же и лицом показывая какие-то жуткие, кисло-сладкие гримасы, – и то и дело взглядывали, то один, то другой, подобострастно, но и внимательно, на того, кто грозно и пьяно возвышался рядом с невестой – почти уже неживой от ужаса, от нескончаемой тошноты этого ужаса, девушкой, почти девочкой, которая, боясь поднять на окружающее глаза, изо всей силы зажимала между коленок заледеневшие пальчики и беззвучно пришептывала обескровленными синеватыми губами: «…не со мной… это – не со мной… не со мной…»

Как кнутом ужаленный – «Ейн, цвей, дрей!» – вскрикивал время от времени один из скрипачей, и по новому кругу принималась скакать издевательски веселая, гнилые зубы скалящая, словно бы злорадостно подхихикивающая музыка. И ничто лучше этой музыки не могло передать весь ужас, всю кошмарную неимоверность того, что творила с ней, Анной Петровной, жизнь в тот бесконечный, все длящийся и длящийся, как обстоятельная пытка, вечер…

а то – вдруг явственно начинал звучать захолустный милый шип какой-то заезженной патефонной пластинки, сквозь который с усилием, такой замшело-плюшевый, такой уж мармеладный тенор, так уж старательно пел (приподымаясь, должно быть, при этом на цыпочки со своих и без того дамских лакированных каблуков…), так уж сладостно пел-выпевал, чуть слюнявя слова: «…роза… тенистый сад… силуэт…» – что становилось и не противно даже, а просто разбирал смех. И смешно было слушать, как сладко-тягучее это танго так всерьез старается заморочить ей голову, и смешно было отмечать, какая – ах! какая красивая! – нагорожена кругом красота для этого амурного действа: тут и парна́я южная ночь, и луна, и море в серебре, и кипарисы в серебре… – и уж совсем приводил в смешливую растерянность некий рахат-лукумный, осторожно-наглый и непробиваемо глупый, который то и дело возникал над ее плечом с опереточным своим пробором в жирно намасленных, курчавеньких волосах, поражая пошлейшими повадками и лакея, и, одновременно же, сердцееда времен немого кино. Все это прямо-таки обескураживало – неужели такое всерьез?! – но странное, сладкое дело – подначивало почему-то баловно подыгрывать: глаза делать – «загадочные», улыбкой улыбаться – «сводящей с ума»… – и сладко было слушать, как на тоненьком стебельке шеи хмельно водит от одного обнаженного плечика к другому обнаженному плечику так прелестно поглупевшую ее головку с тяжко распаляющимся румянцем на щеках, и каждую секунду знать, помнить, стараться не забыть, что это все не всерьез, не всерьез, ну, разумеется же, не всерьез…

* * *

То сонно замирая, то вдруг живо и весело устремляясь в бег, крутились замшелые от времени шестерни ее памяти. И – забытые музыки вдруг начинали звучать, и доносило какие-то давние запахи, чьи-то улыбки вспыхивали во мгле, виделись чьи-то жесты… Мгновения боли, страсти, счастья, тревоги – все это вперемежку и безо всякого смысла плыло перед глазами, сталкивалось, вытесняло одно другое.

Старая женщина смотрела – с одинаковой мерой жадности, любопытства и нежности смотрела на всех этих, таких непохожих женщин, и лишь иногда проплывало растерянное: «Странно, что все это – я…» —

…и эта – которая, восхищенно запрокинув в синее тушинское небо невольно улыбающееся, но и чуточку напряженное лицо, ощущая при этом, как теплый аэродромный ветер, словно бы нежной пуховкой, шутя щекочет ее открытую всем шею, – восхищенно следила за курносым красным самолетиком, который выделывал в вышине непонятные и, видимо, очень сложные курбеты: то воодушевленно, с последней надсадой взвывая мотором, взлетал на невидимые глазу крутизны, то вдруг, катастрофически смолкая, принимался падать, причудливо кувыркаясь, отчего по трибунам тотчас проносился единый вздох недоуменного ужаса, запирало дыхание в горле и нарастал, как летящий с горы, дикий страх… всегда, впрочем, вовремя сменявшийся веселым облегчением, когда мотор вновь начинал стучать, а красный самолетик, ловко и лихо вывернувшись из замысловатых петель своего падения, вновь возносился по крутой победоносной дуге к зениту, и вновь вытворял там что-то веселое и рискованное, и снова падал – чтобы, наконец, покачав с цирковым шиком на прощание крылышками, непобедимо унестись за край поля, мгновенно пропадая из виду…

И тогда синее пространство над летным полем в Тушино, – точнее бы сказать, некий условный синий куб, в котором разворачивалось представление воздушного парада, – на минуту-другую пустело, слышнее становился ветерок, какой-то очень вольготный, сродни морскому, и —

и наслаждением была уверенность, что слегка только повернув голову – влево и чуть вверх, – ты встретишь глазами все ту же ровную, изобильную, мудрую нежность, с какой смотрят на тебя глаза, любимые тобой…

…и эта женщина, жалкая, тоже была Анна Петровна – та, что брела, вырвавшись вопреки всякому вероятию из жестокой бестолочи скитаний – битком набитые вагоны, грязь, стыд, голод, унизительное ощущение тряпки, несущейся в мутном потоке… – брела, не испытывая уже ничего, кроме черной, как каменеющий деготь, усталости, старушечьи волоча по половицам чудовищные свои солдатские бутсы, зашнурованные кусками телефонного провода, брела —

а навстречу ей глядели екатеринодарские ее родственнички, на лицах которых в эту ясную минуту было все написано: и неприязнь, и отталкивание, и злоба, и жалость, и страх заразы – брела, боясь, что не хватит сил именно на последние эти шаги, уже не испытывая ни радости, ни облегчения, ни спасенности, – и вдруг остановилась в сонном удивлении, впервые за последние полтора месяца вновь увидев зеркало.

Серая нищенка осторожно взглянула на нее оттуда. Лицо у нищенки было странно-живым.

Анна Петровна приблизилась еще на шаг, наклонилась и увидела, что это – шевелятся брови, седые от копошашихся вшей. И – потеряла на какое-то время сознание от безжалостного, как удар в лицо, отвращения к себе.

Что-то выкрикивала потом: «Не прикасайтесь, прошу вас!» – а через время, уже наголо остриженная грубо-повелительными руками одной из теток, самой изо всех родственников отважной и милосердной, но так и не сумевшей, впрочем, согнать с лица закоченелую гримасу омерзения, пока она орудовала ножницами, – через время она уже снова истерически, словно взывая, рыдала от унижения и счастья, запертая в клуне наедине с пятнадцативедерным баком горячей воды, овечьим корытом и огромным шматком жидкого мыла, навинченного на палку и вместе с палкой же брошенного ей из-за двери чьей-то боязливой рукой.

Сначала и рыдала, и вскрикивала, и похохатывала в голос, не в силах умерить этот животный ужасный вульгарный голос, потом – изможденно сладострастно стонала, восторженно ныла, а под конец, уже не было сил, лишь тихонько, безостановочно, сладко плакала, комочком свернувшись на дне долбленого, похожего на неглубокий гроб корыта, стараясь не шевелиться и лежать площе, чтобы до краев налитая вода покрывала ее всю, как в детстве одеяло, натянутое мамой до самого подбородка.

…и эта женщина – довольно милая – тоже, как ни странно, была она, Анна Петровна.

В дружелюбном вялом лежбище разморенного зноем одесского пляжа она одиноко сидела на голубом тканевом покрывале, как на плотике, и терпеливо, сосредоточенно возилась с рыжеватыми обильными волосами, собирая их в узел, – скупо при этом зажимая в губах шпильки, исподлобья, как исподтишка, поглядывая по сторонам, и отрываясь то и дело, чтобы терпеливо запахнуть раскрывающиеся на коленях полы легкого ситцевого халатика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю