Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
И дальше – от тошнотворного отчаяния, охватившего ее, – она уже не смогла бежать.
Он продолжал, однако, волочить ее за собой зло и непреклонно, сам уже явно изнемогая и от ее вялого сопротивления и от тяжести двух кожаных черных чемоданов, которые он тащил, каким-то чудом удерживая в одной руке, помогая себе при каждом шаге отчаянным толчком колена.
Один из чемоданов, наконец, стал разваливаться. Кружевное, бело-розовое полезло наружу, облепляя ему ногу.
Он выпустил руку Анны Петровны и, быстро встав на колени, жадно принялся упихивать белье назад в чемодан, откуда оно упорно, как опара из-под спуда, все обильнее, казалось, и настойчивее рвалось назад.
Кто-то, пробегая, больно шибанул ее в плечо. Анна Петровна, вскрикнув, отлетела на шаг-другой, тут ее снова, не видя, толкнули, и только тогда, словно опомнившись, она наконец побежала.
Шарахаясь лошадиных морд, полуослепшая от страха, панически отскакивая от встречных, вырываясь из каких-то лениво-бесстыдных рук, походя лапавших ее, бежала Анна Петровна, сама не ведая, куда бежит, с единственным отчетливым чувством: «Прочь!» – и уже холодно слышала, как безумеет ее мозг от этого лихорадочного ощущения себя щепкой, пляшущей в буйно бурлящем котле.
И вдруг:
– Девка, стой! —
как с неба, слетел он с коня, молодо и ладно впечатав ноги в снег перед нею и одновременно же ловко и быстро цапая за руку, чуть не ломая при этом, даже через рукав пальто, тонкое ее запястье.
– Стой! Попалась, красавица?
Он был, как ни странно, и безмятежен, и беззлобен, и даже отчего-то весел, и, быть может единственный, никак не озабочен жалкой суетой творящегося вокруг грабежа. И – словно бы кругом очерченное – царило возле него удивительное в этом злом содоме пространство тишины, бежать которой, вырываться из которой (она это мгновенно осознала) было ей уже не под силу.
И, сдаваясь, она опустила руки.
* * *
Обломок кирпича, почти половинка его, был тщательно завернут в бумагу и густо, неумело обвязан черными нитками.
Брезгливо морщась от усилия, Виктор разорвал нитки.
На листе нарисован был худощавенький дегенеративный череп, две огромные кривые кости, скрещенные под ним, и красовалась надпись: «АНАРХИЯ – МАТЬ ПОРЯДКА!»
– Мда… – без особого выражения, хоть и хмуро, сказал Полуэктов. – Насколько можно догадаться, это – юные тамерлановцы, то бишь тимуровцы, явно превратно понявшие свой гражданский долг.
Анна Петровна не сразу отозвалась. Усаженная Виктором на стул, почти с головой укрытая одеялом, она никак не могла согреться. Да и мудрено было согреться в комнате, где чуть ли не половина окна зияла в ночь и где с веселым нагловатым удовольствием разгуливал уличный ветер.
– Что это было? – спросила она наконец.
Виктор посмотрел на нее и, заметно поколебавшись, ответил бодро и невнятно:
– Стихийное, можно сказать, бедствие. Но поскольку ни жертв, ни разрушений, как водится, нет, вы не волнуйтесь: с окном я сейчас что-нибудь придумаю.
Он ушел в коридор.
Она слушала, как он быстро ходит там, что-то передвигает, раздраженно чертыхается. Потом – все стихло.
Тишина все длилась и длилась.
Анна Петровна вслушивалась сначала невнимательно, уверенная, что стоит лишь только напрячь как следует слух, она сразу же и непременно его услышит, затем стала тревожиться, уже догадываясь, но все же отказываясь верить, что он ушел, покинул ее, а когда все же поняла и уверилась, —
такое вдруг отчаянное, такое уже запредельное, воющее одиночество ахнуло на нее, что она, мгновенно растерявшаяся разумом, поднялась вдруг со стула, уронив спасающее ее одеяло, и, как слепая, с вытянутыми перед собой руками двинулась к двери, силясь выговорить его имя и напрочь забыв в эту минуту его имя!
Коридор, загроможденный мертвыми угловатыми темными вещами, был едва освещен скверненькой желтой лампочкой.
В коридоре никого не было.
Анна Петровна, в отчаянии тратя последние силы, шла по этому бесконечному коридору все дальше и дальше, все отчетливее осознавая гибельность того, что она делает – назад возвратиться у нее уже не достанет сил, – и тоскливый предсмертный ужас мытарил ее.
Она уже давно не боялась смерти. Но сейчас ей впервые стало по-настоящему тошно: закончиться здесь, в этом затхлом коридоре, среди свалки умерших, никому не нужных вещей: сплющенных, густой пылью заросших чемоданов, драных картонных коробок, перевязанных корявой проволокой, мешков, сломанных велосипедов, сундуков, заполненных скучной дрянью?!.
И она уже видела отчетливо, как умрет: как бездомная больная собака, подползающая к порогу чужой молчаливой двери.
Послышались шаги.
Из-за поворота коридора торопливо выскочил Виктор. Руки его были заняты какой-то большой коробкой, кусками картона, свертками.
– Вы здесь? – изумился он, чуть не натолкнувшись на Анну Петровну и не сразу узнав ее в потемках. – Я бегал домой.
Анна Петровна судорожно, по-детски вздохнула, кивнув, сделала шаг и жалко вцепилась в рукав его пиджака.
Он оглянулся – поблизости была дверь уборной. Заметно сконфузившись, он не нашел ничего умнее, как произнесть:
– Вам, наверное, сюда? Давайте, я помогу, – составил на пол свою поклажу, медленно повел ее, церемонно поддерживая под руку.
Она не противилась.
– Вот он, миг моего позора… – выговорила, наконец, Анна Петровна и засмеялась со счастьем в голосе.
Спешно, очень ловко работая, он заколотил принесенным картоном разбитое окно.
В большой коробке, которую он принес, оказался электрокамин. Виктор включил его, и это довольно нескладное с виду сооружение прямо-таки пленило старую женщину – не столько теплом (в выстуженной комнате его тепло долго еще не ощущалось), сколько подсветкой, имитирующей беспокойно-багровый свет очага, к которому Анна Петровна тотчас непроизвольно протянула руки, тотчас же ощутив ни с чем не сравнимое блаженство человека, защищенного огнем в студеной ночи.
– Какая прелесть… Ах, какая же прелесть! – не в состоянии остановиться все повторяла она, шевеля своими красивыми, знойно подсвеченными пальцами, и будто бы взаправду чуяла, как почти непереносимо жжет огонь ладони и как со сладкой болью движется по остуженным сосудам тепло.
Она оглянулась на Виктора, счастливая.
Улыбаясь, он смотрел на нее от окна, все еще держа в руках молоток, обрезки картона, и по его улыбке было видно, какой это хороший человек.
И тут она заплакала, не сдержавшись. Склонившись к камину и все не отрывая от него жадных рук, смотрела на Полуэктова снизу вверх, чуть повернув лицо, и горько плакала, и горько говорила торопясь:
– А я… ничего… Это такое отчаяние! А я – ничего не могу вам дать. Совершенно ничего! Это такое отчаяние, Виктор, такое отчаяние!
Он всполошился.
– Ну, полноте! О чем вы, голубушка Анна Петровна? – подошел и сел на кровать рядом, а она все плакала: «Ничего… совершенно ничего…» – как маленькую девочку погладил по голове: – Ну, успокойтесь… Ну что с вами, Анна Петровна?
А Анна Петровна каким-то давнишним, давно забытым движением беззащитно приткнулась вдруг к его боку, сухонькая, как щепочка, старушка – приткнулась под плечо его и послушно притихла, как затаилась.
И – ничего больше, абсолютно ничего, не нужно ей стало в этой жизни!
…………………………………….
…………………………………….
…………………………………….
– Там… – хмуро и невнимательно ответил ей бородатый пожилой мужик, мастеривший, стоя на коленях, ящик опалубки, но тотчас же, словно спохватившись, вернулся взглядом к ее лицу, и взгляд этот сделался восхищенно-ласков, даже слегка озадачен. – Там он… По этим сходням – и на самую верхотуру… – медленно говорил он и с откровенным удовольствием, но и с какой-то озабоченностью запоминания оглядывал ее всю своими отрадно затеплевшими глазами. – Только не оборвись, смотри: зыбко… – добавил он вдруг с заботливой тревогой, вернулся было к топору, но тут же снова поднял глаза, теперь уже впрок глядящие.
Она щедро улыбнулась ему: «Спасибо!» – самой безжалостно-юной из своих улыбок, от которой мужик даже как бы крякнул, смешался и растерянно бормотнул себе под нос непонятное, с интонацией ласковой матерщины: «Вот ты ж лампада господа бога!» – и еще раз, словно бы уже и с боязливостью, посмотрел ей вслед.
А она, уважительно-осторожно прыгая с одной сохлой глиняной глыбы на другую, чувствуя на себе и этот взгляд, и еще десятки каких-то других взглядов (но ничуть не стараясь при этом двигаться как-то по-иному, ибо в то утро, с самого пробуждения, все, что бы она ни делала, она делала точно, на удивление себе и на радость, впопад), – невольной этой припрыжкой она быстро и весело одолела скучно-окаменелое пространство рыжей, безобразно и зло изуродованной земли у подножия стройки и взбежала на первые сходни, мельком, с нежным удивлением уловив такой странный здесь, милый запах хвои, который источали, конечно же, доски лесов, и который не в состоянии было заглушить даже замогильное, с легкой тухлинкой, сырое дыхание медлительно и мощно застывающего бетона, которым окутано было все это громадное и грубое здание – крупнейший, как считали, в Союзе зерновой элеватор, который они строили в этой степи.
Расхлябанные сходни, раздраженно и опасно задрожав, мигом заставили ее умерить прыть, и она послушно двинулась по-иному (почти так же, впрочем, быстро), без труда поймав новый темп и по-прежнему испытывая четкое удовольствие от всего, что с ней происходит: и от своего легкого беспечального бега; и от математической монотонности, с какой дощатые марши направляют ее то в одну, то в другую сторону, возводя все выше и выше; и от того, что высота совсем не страшит ее, а лишь взволновывает – с каждым подъемом по-новому, на новой ноте захватывая дух; и от того, что ветер высоты так бережно-яростно хлопочет ее невесомым платьицем и щедро обдувает, как омывает, веселой бесстыдной отвагой все ее крепкое тело от пят до головы…
Она поднималась все выше, и с каждым новым маршем все торжественнее обмирала душой, стараясь и не в силах охватить взглядом эту безмерную и непостижимо загадочную в своей безмерности и поэтической заунывности пыльно-рыжую великую степь.
В этот ранний час уже тянулись по ней, не шибко пыля, ленивые подводы к стройке, неспешными ручейками текли люди – и от уродливых, кое-как разбросанных бараков с грубо залатанными рубероидными крышами, и от калмыцких юрт, которые редким кольцом, держась на пугливо-почтительном отдалении, окружали стройку и сверху похожи были на верхушки осиных гнезд, и от кучно лепившихся к речке разноцветных крыш «старого» поселка, в котором за полтора года работы здесь она еще ни разу не была, но который сразу же узнала по жалким лоскутьям огородов, пыльным приземистым деревцам, жмущимся к домам, и по колоколенке крохотной церкви с уныло сбитым набок крестом…
Шустро бежал откуда-то издалека грузовичок, волоча за собой еще не очень пышный лисий хвост пыли.
Сайгачьи косяки по широкой дуге огибали поселок, стремительно уходя к югу. Пыльно-желтые на пыльно-желтом, они были похожи на узкие островки выгоревшего ковыля, стелющиеся по ветру.
Недвижно стояли отары – три-четыре щепотки маковых зернышек, не щедро брошенные на рыжую плюшевую скатерть.
А дальше – на мутнеющем горизонте, обещая еще один убийственно-знойный день, уже разливались то тут, то там зыбкие ртутные лужицы миражей с их непременными силуэтами неких пирамидальных древес, призрачно-серых и словно бы дрожащих в какой-то тайной лихорадке.
Она поднималась все выше и выше, и ощущение счастья, точности, бессмертия и веселья распевали в ней на разные голоса, дурашливо и звонко; загорелые крепкие ноги в белых парусиновых туфлях-теннисках мелькали неутомимо; она, едва замечая это, беспрестанно улыбалась, потому что бурное восхождение это было – словно неудержимое Приближение, и с каждым маршем вверх крещендо усиливалась в ней непонятная радость, – непонятная… —
…потому что не могла же она знать заранее, что на верхней площадке лесов, на полминуты выпав из общего почтительно-бестолкового спора, который вели инженеры стройки с некстати, нагрянувшей комиссией, словно бы внезапно погрустнев от какого-то рассеянного раздумья, свалившегося на него, слепо и несколько недоуменно озирая степь, лежащую перед ним вызывающе пустынным полукругом до хмурого от зноя горизонта, слегка раздраженно гоняя в губах погасшую папиросину «Дели», опасно-бездумно навалившись локтями на тщедушную горбылинку ограждения, стоит человек, который…
– Здравствуйте! По-моему, это вы – Кочубей! – смело выпалила она.
Она уже не могла не улыбаться. Вовремя налетевший ветерок с девчоночьим шиком рассыпал по ее загорелому лбу добела выгоревшие, коротко стриженные волосы. Глаза (она чуяла это) сияли.
– По-моему, это вы – Кочубей! – смело выпалила она.
– По-моему, тоже… – ответил он, разгибаясь и поворачиваясь к ней, – и вдруг неудержимо, с облегчением долгожданного, может быть даже мучительножданного, свершения заулыбался, отчего его странное, скорее неприятное, лицо русоволосого индейца, др какого-то пыльного мрака загоревшее, с беспощадными злыми шрамами морщин у крыльев носа и углов рта – все это сухо, экономно, жестко сделанное лицо Повелителя осветилось вдруг так чудесно, и беззащитно, и отрочески-ясно, что у нее тотчас обреченно дрогнуло где-то возле сердца: «Всё!..»
– …тогда это вам, – сказала она все еще с улыбкой, но уже с тревожно уходящей улыбкой, – тогда это – вам! – и несмело протянула ему…
* * *
Она очнулась в ужасной тревоге.
– Который час? Вы – здесь? О вас же беспокоятся! Идите! Свет зачем-то горит… Погасите! Как холодно…
Виктор внимательно посмотрел на нее. Глаза Анны Петровны нехорошо блестели. Он подумал, что она наверняка простудилась, неизвестно сколько времени просидев на полу под разбитым окном.
– У вас есть какие-нибудь лекарства? – спросил он.
– Лекарства? – она явно не поняла его. – Помилуй бог! Меня уже не берут никакие лекарства. – Она выговаривала слова торопливо, и все больше речь ее напоминала бред.
– Для таких стариков есть одно только лекарство. Но почему вы не идете домой?! О вас же беспокоятся! Ваша жена – или кто там у вас? (пренебрежение и даже враждебность неприятно звякнули в этих ее словах) – она скажет, что вы… ушли к другой! – и вдруг неудержимо рассмеялась, неприятно скаля мокрые пластмассовые зубы и роняя слюну. Мгновенно же оборвала смех и призналась кому-то:
– Господи, как все плохо! Какое отчаяние! Если бы вы только знали: какое отчаяние! Но я не буду ложиться, нет. Увольте! Я уж как-нибудь так пересижу… —
попробовала перебраться в угол кровати, чтобы сесть там, но у нее ничего не получилось и она растерянно замолкла.
Виктор сказал: «Позвольте?» – составил в угол подушки, застелил пледом, чтобы потом, когда она сядет, можно было окутать плечи. Довольно бесцеремонно, но, разумеется, не грубо, взял ее сзади под мышки и с санитарскими интонациями: «Ну-ка, давайте-ка, раз-два, переберемся!» – легко подволок Анну Петровну в угол и усадил там, окутав пледом, одеялом, а сверху – еще и плащом своим.
Она смотрела на него беспомощно и покорно.
– Вы только не подумайте, ради бога, что я вас гоню… – проговорила она после некоторого раздумья. – Но зачем же вам скандалы?
– Никаких скандалов, – неохотно сказал Виктор. – Я – человек временно свободный, так что…
– А вы знаете! – невпопад, с радостью какого-то нежданного озарения объявила Анна Петровна, явно слушая только себя. – Вы будете хорошим историком! Потому что вы – хорошо относитесь к людям!
– Я уже хороший историк, – неожиданно обиженно буркнул Полуэктов.
– Это все минет! – торопливо и убежденно заговорила Анна Петровна, с изумлением чувствуя, как редеет туман, привычно застящий ее мысли. – Это все минет – то, что сейчас у вас: неудачи какие-нибудь, неприятности, непонимание! Завтра вы оглянетесь – и только улыбнетесь, настолько все это будет неважным!
У Анны Петровны даже стонало немножко в груди от нежности к этому тщательно замкнутому, многодумному, терпеливому и доброму человеку.
С пугающей отчетливостью она увидела в единое мгновение и его самого, и всю его будущность: о! не очень-то богатую победами будущность, чаще окутанную сумраком неедкой печали, нежели светлую, и преисполненную до конца ровного хмурого упорства, с каким суждено ему отстаивать всю жизнь свое понимание того, что есть Жизнь.
Он был до восторженного ужаса похож на ее сына – сына, которого, увы, никогда у Анны Петровны не было, но о котором, оказывается, она знала.
И родственный спазм – без боли, но оставив ужасную горечь, сжал ее сердце, когда она без смущения углубилась взглядом в его узко поставленные и оттого неприятно внимательные, черные в потемках глаза и вдруг самое искреннее страдание утраты, боль и недоумение сиротства прочитала там!
И еще: упорно тлеющее ожидание чего-то важного от нее.
– Как бы я хотела, Виктор! – вновь заторопилась она. – Если бы вы только знали, как я хотела бы оберечь вас, не обижайтесь, научить чему-то!! Но, как я ни стараюсь… а я, честное слово, стараюсь… но, как я ни стараюсь!!!
Он начал говорить что-то успокаивающее, а она опять услышала, что по лицу ее текут слезы.
– Терпение… – иронически горько произнесла она вдруг, смутно вспомнив что-то недавнее. – Терпение и надежда. Не этому же вас учить?
Однако он повторил эти два слова по-иному – очень уважительно и внимательно. И – торжественность зазвучала в них.
– Это достойно того, – сказал он, – чтобы быть начертанным на фамильном гербе: «Терпение и надежда».
Но Анна Петровна не смогла понять, всерьез ли, в шутку ли или просто в успокоение – говорит он так.
Слезы утомили ее.
– Я во всю свою жизнь столько не плакала, сколько сегодня, – сказала она с интонацией оправдания и прикрыла глаза.
Ей стало, видимо, хуже.
Полуэктов заметил, как грубая тень измождения и легкого раздражения легла на ее лицо. И лицо мгновенно сделалось таким, каким оно будет, наверное (холодно отметил Полуэктов), – когда произойдет смерть.
Вдруг она задышала спешно и тревожно. Виктор испугался.
Рука ее заметалась по постели, словно бы в панике. И лишь наткнувшись на подставленную ладонь Виктора, пальцы вдруг облегченно замерли. Тотчас и дыхание Анны Петровны сделалось тихим и ровным.
Разбудили Полуэктова какие-то странные звуки – не то жалобные стоны, не то поскуливание.
– …..?! – спросил он, быстро пробуждаясь и с удивлением обнаруживая, что он спал, сидя на краю постели и держа в ладони руку Анны Петровны.
– …Нежно склонясь над ручьем, – отчетливо произнесла женщина, не отрывая глаз, – дремлют плакучие ивы. Нежно склонясь над ручьем… – она мечтательно, но и иронически улыбнулась. – Это очень старый романс. Простите, я не думала, что – вслух.
Замолчала надолго, потом опять пробормотала:
– Где ж ты, голубка родная… грустные сны навевая… – и открыла глаза. – Забыла! Расскажите мне лучше о вашей… – она помолчала, медленно подыскивая нужное слово, – о вашей избраннице. Если можно. Это можно? Она должна быть хорошим человеком наверное.
Виктор юмористически прокряхтел что-то. Долго и занудно скрипел стулом. Однако, помедлив, все же заговорил, не без охоты…
– Не знаю, ей-богу, что говорить. Ну, зовут ее Валя. В этом году кончила историко-архивный…
А Анне Петровне мгновенно вдруг сделалось скучно и зло-одиноко. Она не могла уже, как бы этого ни хотела (а она, оказывается, и не очень-то этого хотела…), представить ее воочию.
Ей, Анне Петровне, и так было, оказывается, ясно – со всей нелепой, грубо-материнской ясностью, – что эта неведомая Валя ему не пара! И самая искренняя неприязнь оживленно шевельнулась в ней к этой серенькой мышке из архива, которая тихой сапой норовила занять возле Виктора место той единственной женщины, которая…
О, Анна Петровна, пожалуй, неплохо знала ту, что могла бы быть женщиной, единственной для Виктора! Но, увы, она осталась там, наверное навеки, – отстала на полвека с лишним и осталась там… —
…брести ранним летним утром по белесому проселку за Окой, с наслаждением макая босые ноги в пуховую, уже теплую пыль, меж невысоких невзрачных хлебов, сквозь которые озабоченно проглядывала серая, заколевшая от зноя земля, под чистейшими, опрятно-голубенькими небесами, так вольготно распростертыми над и вокруг нее, что ее иногда даже слегка пошатывало этим простором, – шла, опустив глаза, с видом задумчивости, но на самом-то деле ни о чем в особенности не думая, слушая лишь, как бродит по лицу улыбка, как хмурой сладостью тяжелы веки после почти что бессонной ночи, как все настойчивее греет, уже нежно язвя скулу и надбровье, солнце, к этому часу уже порядочно приподнявшееся и ставшее похожим на небольшой, но исступленно и яростно сияющий размыв в небе, при одном взгляде на который пепельным мраком забивало очи, а потом – долго еще бродили перед взором какие-то неохотно истаивающие угольно-черные лохмотья, отдаленно напоминающие облака, и часто повторялась, то исчезая, то вновь четко возникая, фигура колеса, словно бы очерченная черным быстрым грифелем…
Дорога почти незаметно нисходила к далекой еще реке.
Она, дорога, и сама-то была подобна реке – с этим ее дремотным долгим извивом, в окружении этой покойной, плавно, невысоко вздыхающей равнины, казавшейся в этот час совершенно безлюдной, но, разумеется, только казавшейся: можно было, оглянувшись, увидеть бедные драночные крыши села, из которого они вышли; черно-белое, пестрело не очень вдали по-утреннему кучное стадо, и виднелась рядом с ним сонно-недвижная черная фигура пастуха, а с дальнего, очень далекого поля били в глаза быстрые, раз за разом следующие нестерпимо-белые вспышки – от мелькающих ножей конной косилки, уже выехавшей работать…
Солнце еще светило по земле вкось, и все вокруг было сочно взрыто тенями. Озерцами прозрачной зеленоватой прохлады были наполнены каждая ложбинка, и каждый овражек, и межа. Каждая в отдельности травинка празднично, истово зеленела, и от каждой травинки четко печаталась рядышком ее крохотная новехонькая тень.
Влажно курчавились, слегка серебрясь, кроны деревьев, обозначая своей прерывистой чередой еще не видимый глазу берег Оки.
Особняком мрачновато глядела дубрава – подобием крутого, сильного облака, грузно севшего в поля. И хмурая, по-ночному сырая тень еще синела в соседстве с нею.
Радостно перекликались какие-то птахи в хлебах.
Мощный куст татарника бесстрашно сиял на лысом бугре, весь обильно облитый росой, весь во множестве ртутно-сияющего бисера, который делал его похожим на какую-то азиатски изукрашенную новогоднюю елку.
То и дело порывался, но тотчас сникал и вновь, не унывая, порывался юный ветерок от реки…
Все окрест, еще не угнетенное зноем, было оживленно, тихо-весело и полно того сияющего деятельного счастья, которое присуще только природе и только ранним летним утром накануне знойного дня.
Дорога была подобна реке, и женщина шла по этой дороге, словно плыла, словно ее вело, – не делая, казалось, даже и небольших усилий, чтобы идти. И от этого странноватого, как во сне, голову кружащего ощущения, а главное, от счастья всего происходящего – и с ней происходящего и вокруг нее – она мгновениями испытывала что-то отчетливо близкое к отчаянию, и тогда какой-то ликующий клик так и торкался в гортань вырваться наружу, и медленный проникновенный озноб вдруг начинал красться вдоль позвоночного столба, запирая на миг дыхание и вынуждая сердце взбалмошно, неопасно, колотиться.
Солнце припекало все внимательнее, начиналась духота, и женщина расстегнула сначала одну пуговицу, затем, нетерпеливее, еще две, а потом и вовсе – (все существо ее прямо-таки изнывало от непонятного требовательного желания быть еще ближе!) – а потом и вовсе воровато и юрко выпростала себя из кофты, оставив ее свободно висеть вокруг бедер, и дальше пошла, уже по пояс обнажившись, странно не испытывая при этом ни егозливой суеты стеснения, ни, напротив, какой-либо бравады, – ощущая одно лишь глубокое, как вздох после удушья, облегчение и ошеломительную простоту.
Спутник ее, успевший уйти далеко вперед, поджидал женщину, остановившись возле какой-то тропки, убегающей в сторону от дороги. Он смотрел, как она подходит.
Почти без выражения смотрел, просто. И чуть снисходительная нежность была в его глазах, горько сощуренных от солнца, сбоку падающего на лицо.
Она подошла, он продолжал смотреть, медля. Потом сделал скованный шаг навстречу и – почтительно склонившись очень серьезным в эту минуту, даже печальным лицом – тихо коснулся губами ее груди, возле сердца, и еще немного помедлил в этой намеренно смиренной позе.
А женщина… – а женщина в этот миг, обреченно запрокинувши к небу вдруг ослепшее от счастья лицо, уже в полуобмороке от непосильной остроты и грозной сладости раздирающих ее чувств, странно напряженно заведя за спину руки, будто собираясь лететь, и даже, кажется, приподымаясь на цыпочки… – а женщина в этот миг умоляла себя об одном: вытерпеть, не умереть, запомнить – каждой клеточкой тела, каждым нервным волоконцем, каждой кровинкой! – запомнить это навсегда.
* * *
С диковатым недоумением Анна Петровна повела вокруг себя глазами и не узнала себя в нынешней своей жизни!
Мрак и убожество окружали ее. Холод и безжалостное одиночество.
Непонятный человек, ссутулившись, коротал время возле ее кровати на стуле. Он был горестно освещен багровым светом снизу, и не было видно, дремлет ли он, просто ли глядит в задумчивости на огонь.
Пещерная грозная тень падала от него на стены и потолок.
Анна Петровна долго вглядывалась в него, не узнавая. Потом вдруг всё вспомнила.
– А я знаю, кто вы! – сказала она, и сама же с удивлением отметила интонации безумицы, хитровато прозвучавшие в ее голосе. – Я знаю, кто вы!
Злорадное удовлетворение шевельнулось в ней, когда она заметила, что человек вздрогнул, услышав ее слова.
– Вас Подослали Ко Мне! – торжествуя, объявила она. – Следить. Потому что… потому что… —
и вдруг с ужасом услышала, что она не то говорит!
Вдруг возникло кошмарное ощущение: она быстро-быстро, неостановимо скользит к какому-то краю, и вот – уже падает! – в пропасть, черную от отчаяния и жгучего стыда!
– …потому что перстень… Ну, который я подарила Марине! Вам нужно знать, потому что…
«Господи! – тоскливо и беспомощно думала она. – Кому „вам“? Что – „нужно знать“?»
Какой-то злобный бес вихлялся в ней.
Выкрикивал что-то, ужасно обидное для Виктора, несправедливое, – беспокоясь, чтобы именно и пообиднее было, и понесправедливее, и побольнее! – чтобы одна только эта едкая услада и осталась с нею: услада оборвать, погубить последнюю живую родственную связь с этим миром, – чтобы одной, наконец, остаться, совершенно одной, навсегда всеми брошенной, навсегда никому не нужной, потому что…
– Потому что перстень для вас… – с необыкновенным презрением начала она, – потому что из-за паршивого этого перстня вы все готовы…
«Господи! Останови!»
Ей уже было дурно от этого разлада с собой. Ее уже корчило от стыда за происходящее. Она знала слова, которые обязана вот сейчас, сию же секунду, сказать: «Не слушайте меня!!» – а говорить продолжала что-то злобно-суетливое, мерзкое…
– Да дайте вы хоть что-нибудь!! – вскричала она вдруг. – Воды хоть! лекарство! нашатырю! Я понимаю, вас не за этим – сюда посадили, но должна же кончиться эта мука когда-нибудь?!
Он протянул ей кружку, произнес:
– Вам бы и температуру сейчас измерить…
Она изумленно глянула ему в лицо, чуть ли не отшатнулась, услышав этот добродушно-покойный, ясный голос.
И только сейчас ее поразило: ни единого ведь слова он не сказал ей в ответ на ее сумасшедшие бредни.
Ей – будто плеснули в глаза стыдом!
Она с досадой зажмурилась. Торопливо взяла на ощупь таблетку, запила водой, легла, отвернув к стенке лицо.
Похоже, у нее и вправду была температура. Ныли суставы. Тянуло сжаться в комочек. Но не это, совсем не это мытарило ее сейчас больше всего.
Скучный смрад остался стоять в душе, никак не развеивался после скандальной этой истерики; она ведь так и не сумела сказать, чтобы он не верил словам, которыми она хлестала его, как по глазам – злая мстительная ехидна! – а он молча слушал…
И вот сейчас обида эта, нанесенная другому, начала мучить Анну Петровну так, будто это ее обидели – но во сто крат горше!
И вот она лежала сейчас на дне своего забытья и, глаза в глаза, взирала на эту страшную свою обиду-вину, а она, эта обида-вина, не увеличиваясь и не уменьшаясь, стояла перед ней недвижно и тупо – как та оловянная рыбина ее снов, что стояла возле самого дна, привалившись жестоко ободранным боком к угольно-черной окаменелой коряге, и взбаламученный ил вокруг нее, как смрад, все никак не оседал, все стоял чадным облаком, и все труднее от этого, все мучительнее и натужней становилось дышать…
…и, испугавшись вдруг, что она так и уйдет с этим мучительно-скучным смрадом в душе, она, раздирая глаза, поднялась вдруг в подушках и, уже не увидев Виктора рядом, – с ощущением свершившейся катастрофы оттого, что Виктора уже не было рядом, закричала торопливо:
– Виктор! Виктор! —
уже зная наверняка, что он никогда не появится рядом, потому что так непоправимо-несправедлива она была к этому человеку, и черный яд раскаяния торжествующе потек, разливаясь и язвя, внутри груди.
– Виктор! Виктор! – заплакала она жалко и горько, вмиг ощутив себя именно тем, чем, наверное, она и была сейчас – жалкой, тщедушной, всеми брошенной старой женщиной, растерянно взирающей на свои опустелые руки.
Он торопливо вошел, почти вбежал из коридора, очень взволнованный, – видимо, ее криком.
– …я провожал врача…
Она глядела на него, с трудом веря, с трудом различая его лицо сквозь зыбь застилающих глаза слез.
Потом облегченно опустилась головой в подушки и дальше, погружаясь в несказанное наслаждение избавления и покоя, отчужденно спросила:
тут же, впрочем, вспомнив какие-то безликие фигуры в белом, проступавшие сквозь ее недавнее забытье, и прокуренный женский голос, сварливо кому-то говорящий: «А вы попробуйте-ка в такую вену попасть! Это что, вена? Это – нитка, а не вена» – и какую-то возню с ее телом, возню зряшную, ненужную (причем по тому, сколь много пренебрежения и сноровистой скуки было в том, как они возятся, перекладывают с боку на бок, не дают покоя ее телу, она догадывалась, что и они тоже, эти люди в белом, прекрасно понимают всю напрасность этой возни…) – и ей было ужасно стыдно, что она (видит, бог, поневоле!) отвлекает их от живых, которым, быть может, именно в эту минуту помощь гораздо нужнее, и было досадно, что эти, в белом, никак не желают понять этого, и не оставляют ее в покое, и продолжают мешать, не дают правильно свершаться тому, что должно свершаться и что уже свершается с нею.