Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
– Так ведь ваш же! И черный. И с белым галстуком… Все как вы описывали. – Он даже немного обиделся, мне кажется. – Вчера вечером прибился. Уж мы его и гоняли и что только ни делали – не уходит, и все! А потом жена про вас вспомнила…
– Ну ладно. Все равно – спасибо!
У меня было сильное подозрение, что он бросит щенка в ближайший сугроб, если мы не возьмем его.
– Давайте! Спасибо вам большое!
Кобелек перекочевал с рук на руки. Его прямо-таки сотрясала безостановочная больная дрожь.
На руках у меня, пока мы разговаривали с соседом о том и о сем, он вроде бы угрелся, притих, но едва я спустил его на доски крыльца, опять затрясся.
На тощеньких, чересчур высоких ножках, с шерстью, свалявшейся, как пыльный войлок, с тоскливыми мокро блестящими глазами – он был до того убог, что даже не вызывал жалости.
Господи, сколько же надо было голодать, чтобы так наброситься на еду! Он очистил миску со скоростью, не побоюсь сказать, Джека. Ему еще налили. Еще…
Потом испугались, что он может помереть, и сделали перерыв. Но сами же не вытерпели глядеть на это воплощенное недоедание и опять дали миску.
В отличие от наших псов аппетит у новобранца был какого-то истерического свойства. Лишь через месяц он научился, да и то не вполне, относиться к еде более-менее спокойно.
На всю, однако, жизнь осталась привычка прятать куски на черный день. Когда сошел снег, весь сад наш был усеян костями и раскисшими корками хлеба. «Кто знает, как еще повернется жизнь…» – так рассуждал, должно быть, наш новый жилец. А то, что жизнь может повернуться по-всякому, это он уже весьма прекрасно знал, несмотря на юный возраст.
– Знаешь, на кого он похож? – задумчиво проговорила жена, глядя на нашего новобранца. Он только что очистил очередную миску и снова принялся по-актерски дрожать, устремив на нее слезный взгляд своих скорбно-горючих глазок.
– Знаю…
Он был похож на Шлемку Аронова – нашего приятеля, вечно зябнущего, вечно шмыгающего носом, худенького и худо (хотя и не бедно) одетого репортера. В общем-то, неудачника. К тому же еще и поэта, бессовестно подражающего почему-то Уолту Уитмену.
И щенок наречен был Шлемкой. И стал с нами жить. Сначала с опасливой оглядкой, долго еще не веря в свалившееся на него счастье. А потом – все увереннее, все нахальнее и веселее.
И весело нам было глядеть, как из никудышного доходяги получается вполне симпатичная дворняжка, кудлатая, бойкая – точь-в-точь та черненькая Жучка, которую рисовали раньше в букварях.
Перед Шлемкой стояла, конечно, трудная и почти невыполнимая задача: заменить нам двух таких псов, как Федька и Джек. Он старался вовсю. Был весел, предан. На прогулках восхищал нас необыкновенным талантом отыскивать под глубоким снегом недоедки, брошенные лыжниками. Потешно гонялся за кошками, за воронами. Он был хороший зверь. Но мы не торопились впускать его в свое сердце – сердце все еще занято было, – и Шлемка, конечно же, чувствовал это. И не то чтобы обижался он на нас, нет, – тихо, по-щенячьи огорчался.
Братишка встретил появление Шлемки без неприязни, но, уж конечно, и без восторгов. До игр со Шлемкой он не снисходил. Вообще, мало замечал, как кажется. Но по поселку они бегали теперь вдвоем и спали в одной конуре.
Когда Шлемку принесли к нам, на шее у него красовался ошейник. Какое-то время, значит, он жил с хозяевами. Большие, видать, сволочи были те хозяева.
Даже через месяц и через два Шлемка, едва к нему протягивали руку, чтобы погладить, униженно пригибал голову к земле – в ожидании удара.
Он был очень милый пес. Но жестокое, судя по всему, детство непоправимо исказило его характер.
Он был ласков, но это отдавало лестью. Был весел, но за всяким весельем чувствовалась оглядка: «А не попадет ли?..» Он искренне радовался вашему приходу, но стоило сделать неосторожно-резкое движение, как он уже с визгом отскакивал в сторону, искал, куда бы забиться.
Мы звали его «трудный подросток». Самое плохое, что, несмотря на все наши старания, он так и не поверил, кажется, в доброту людей.
Дальнейшая судьба Шлемки такая. С конца весны он стал жить у Закидухи. Ближе к осени он к Роберту Ивановичу почему-то охладел и прибился к некоему Толику, который был тем замечателен, что целыми днями шаркал по маршруту «дом – магазин» с авоськой, полной то пустых, то не пустых бутылок. А Шлемка, надо заметить, обожал ходить в магазин. Звать его стали Цыган.
Когда Толик куда-то сгинул, Шлемка-Цыган так и остался возле нашей торговой точки в стае себе подобных. Он, наверное, и сейчас там. Если, конечно, ни шкуродеры, ни санэпидстанция не вмешались в плавное течение его собачьей жизни.
Но мы были рады, что появился Шлемка. Перестали так болезненно зиять бреши в наших рядах. Какая-то видимость той, прежней жизни появилась. Веселее стало.
Да и в мире уже веселело. Февраль заканчивался. Кончалась зима.
Днями, когда стояло солнце, уже можно было, остановившись где-нибудь в затишке, поймать щекой осторожное дружеское нежное тепло, идущее к нам из весеннего, еще очень далекого далека.
«Мы одолели зиму!» – уже можно было сказать.
…Мы оглядывались. Зима представлялась сумрачным, без конца и без краю, снежным полем, скучно и низко освещенным предвечерним солнцем. И очень редкие невеселые вешки чернели в заунывно-нудной той равнине: какой-нибудь заметенный снегом, едва заметный кустик; какое-нибудь омертвелое от стужи кривоватое деревце; полусгнившая, почти с головой осевшая в снег прошлогодняя копешка…
Тяжкого труда стоило одолеть это унылое поле.
Несправедливы мы были, конечно. Нам и зимой было славно. Просто – кончался февраль. Мы стояли на краю поля, повернувшись уже спиной к нему. Начиналась весна, и все нутро наше аж рвалось навстречу ей, изжаждавшись света, цвета, живых запахов, солнечного тепла!
Это потом только – утоливши первый, самый жестокий весенний голод, – мы смогли оглянуться на зиму спокойно. И сказать друг другу: «А все-таки хорошо было, правда?»
Хорошо было – протянуть окоченелые руки пламенному огню. Слушать, как сначала тупо, а потом все более едко начинает пронзать он мириадами мелких игл оглохшую плоть окостенелых с мороза пальцев. Как, тоненько жужжа, чуть не закипая, начинает толкаться по капиллярам жгучая кровь, – сначала снаружи, под сухо шуршащей пленкой кожи, а затем все глубже, глубиннее. Как сладко мозжит суставы, все нестерпимее, и вот, когда кажется, что уже не выдержать эту странную сладость-боль! – она вдруг проходит…
И вот – руки твои возвращены тебе. Они живы, горячи, сухи.
Но ты все сидишь у печи, и медлишь, и ждешь, и ладони твои, обращенные к огню, – как жадные, как чуткие антенны, которыми ты с первобытной надеждой внимаешь.
Хорошо было – шагнуть из комнаты на мороз. Из горячо и душно натопленной комнаты шагнуть на улицу, в едкий мороз – с неохотой шагнуть, преодолевая в себе надоевшее вялое сопротивление, каждый раз возникающее, когда из теплой комнаты тебе нужно шагнуть на мороз.
В этот миг каждая клеточка твоя, каждая жилочка словно бы ожесточалась и суровела. И весь ты тоже становился напряженно зажатым, добра не ждущим, потому что из теплой комнаты шагнуть тебе надо было в мороз, шагнуть – и вдруг нежно, благодарно обмануться, ахнув сердцем при виде снежно-голубого, блистательно сверкающего под солнцем веселого великолепия, сочиненного за ночь морозом и снегом!
Шагнуть за порог и – не пленником зимы, а желанным почувствовать себя тут. И с облегчением развеселиться, почти без причины – от одного только бодрого капустного хруста снега под ногами.
Хорошо было – серым вечером, метельным жемчужным вечером возвращаться домой.
По-корабельному грозно и шумно ходили из стороны в сторону сосны, светлые на мутно-белом текучем небе. Ветер – то ломил упрямо (тогда приходилось ложиться на ветер грудью), то – мелким бесом принимался суетиться вокруг, швыряя пучками снега спереди, сбоку, сзади. А над головой – в желтеньком пространстве вокруг фонаря – было видно: снег неостановимо несется сплошной полосой, почти параллельно земле, не различимый на отдельные хлопья. И было страшновато от этого изобилия и злой устремленности снега, но все же невзаправду страшновато, потому что метель была теплая и слишком уж все напоминало кино.
По-киношному подвывало в штакетинах заборов, посвистывало в кустах, гудело в кронах. Как по режиссерской команде, вдруг свевались с крыш и, свившись в смерчи, улетали в серую мглу бледные призрачные нити, ленты, полотнища снега. Все казалось не очень взаправду, но весело сделано, и все же…
И все же – самое настоящее счастье торкалось в твое сердце, когда сквозь пеструю бестолочь метели вдруг оранжево и нежно начинали светить окна, за которыми ждали тебя.
Хорошо было – сесть, не зажигая света, возле чернильно-синего окна и смотреть, как идет на улице снег, вот уже который день все идет и идет снег, неспешно, но и не мешкая, деловито городит все более дремучие завалы между тобой и где-то живущим миром. И сладка была грусть твоя – сладостью уютного милого захолустья. И строгая, стройная тишина царила в душе.
Ты протягивал руку. Вспыхивала лампа, больно и кратко ударив в зрачки.
Мир за окном исчезал. Оставался лишь круг горячего, деятельно ждущего света, бьющего из-под абажура на белый лист бумаги, еще не тронутый пером…
Хорошо было – встревожиться лютым морозом, обещанным к утру, и с веселым азартом в душе начать суетиться, готовясь к тридцатиградусной осаде. Натаскать в комнаты наколотых дров, занести воду, заделать последние щели в окнах, навесить теплые шторы на двери… А потом – то и дело выходить с нетерпением на улицу, глядеть на переливающие синим огнем звезды, густо засеявшие серое, почти черное небо, слушать, как густеет от мороза воздух, как он уже саднит на вдохе верхушки легких, как при дыхании слипаются ноздри, как то тут, то там уже начинают постреливать деревья, а снег под ногами – уже не скрипит, а визжит… Продрогнуть, но только слегка, и, словно спасаясь от погони, весело дрожа, вскочить в дом и быстро захлопнуть за собой двери – и вдруг ощутить себя в крепости – в жарко натопленной, уютно освещенной, никакому морозу не доступной крепости, – крепости, которую ты сам возводил… Прижаться спиной к раскаленному боку печки и слушать, как, помедлив, с натугой пробивая толстую вату стеганки, начинает струиться сквозь тебя мощный, победительный ток тепла – от огня, зажженного тобой.
Хорошо было… Много хорошего было.
* * *
Ближе к весне зайцы совсем заполнили поселок. Наверное, голод гнал их поближе к человеческому жилью.
Я, правду сказать, не представляю, чем они могли разжиться в нашем почти безлюдном поселке и чем уж таким особенным отличались здешние кусты и деревца от тех, что росли в лесу. Скорее всего, у зайцев работал инстинкт, выработанный поколениями предков: в весеннюю, бескормицу жаться поближе к деревням, где есть и гумна, и сено, заготовленное впрок, – в общем, есть чем поживиться… Как бы то ни было, зайцы в начале марта прыгали по нашему поселку, абсолютно не ведая, казалось, страха.
Даже Братишка, на что уж равнодушен он был к охотницким забавам, и тот не мог спокойно взирать на творящееся вокруг безобразие. То и дело срывался с крыльца, а чем он занимался во время отлучек, нетрудно было определить по знакомому страдающему визгу, который доносился до нас то с одной, то с другой стороны поселка.
И однажды ему удалось-таки затравить зайца!
Правда, это был тот самый случай, когда зверь сам бежит на ловца, но, в сущности, какая разница? То ли по глупости, то ли по рассеянности заяц заскочил прямиком в наш сад – ну и тотчас же, конечно, расплатился за свою то ли рассеянность, то ли глупость.
Как именно все произошло, я не видел. Вышел из дома за дровами – возле крыльца ничего не было. Через пару минут – возвращаясь из дровяника, – уже увидел: лежит на снегу роскошно-белый (лишь кончики ушей черные), крупный, очень плоско распростертый, будто бы придавленный к земле заяц. А рядышком – с притворно-скромной и все же горделивой мордой – Братишка.
Чтобы ни у кого не возникало сомнений, кто именно добыл зверя, Братишка то возбужденно колотит хвостом, то с нарочито свирепым рычанием тычет мордой в бок зайца…
Было, впрочем, отчетливое впечатление, что Братишка несколько озадачен одержанной им победой и понятия, в общем-то, не имеет, что ему делать теперь с этой странной добычей.
– Мне отдашь? Или – сам будешь? – спросил я у него для порядка.
Братишка всем своим видом показал, что ихнее дело – дело простецкое, охотницкое – зверя добыть. А что со зверем тем будете делать – забота хозяйская, собаке не интересная…
Я разделал зайца, и с неделю Братишка со Шлемкой питались дичиной. Заяц был весенний. Ни жиринки я в нем не нашел. В похлебку пришлось крошить сало, чтобы хоть какой-то получился навар.
Ох уж и нахваливал я Братишку за охотничий его подвиг! Ох уж не пожалел я эпитетов, самых высоких, расписывая его доблесть и отвагу! Хотелось мне, чтобы победа над незадачливым этим зайцем как-то встряхнула Братишку, вернула ему уверенность в себе, развеяла то тоскливое оцепенение, в котором он пребывал со дня гибели Джека.
Заячью голову я отдал ему в качестве трофея. Посоветовал украсить этой лопоухой башкой стены конуры, как это водится у охотников, но он меня не послушал. Приспособил ее для каких-то хмуро-свирепых воинских игр…
То он, подкравшись, набрасывался со зверским рычанием на эту вполне безучастную головенку; то – подкидывал высоко, чтобы тотчас, преисполнившись дикой подозрительности и гнева, вновь атаковать ее, едва она падала в снег; то – зарывал в сугроб, а сам неподалеку устраивался в засаде, искренно полагая, что голова непременно предпримет попытку к бегству, и вот тогда-то он ее примерно покарает… Голова спокойно почему-то продолжала лежать под снегом, и Братишка, подождав, вновь откапывал ее и начинал носить по саду, пренебрежительно ухватив за одно ухо и вид имея при этом цинично-триумфаторский… Следом за ним брел Шлемка и униженно вымаливал хоть на минуточку и ему дать поиграть с головой. Братишка на Шлемку не обращал внимания, но когда ему надоедало это нытье, он на мольбы Шлемки отвечал таким вдруг свирепым, доселе нами не слыханным от Братишки рыком, что Шлемку приходилось потом немалыми трудами и уговорами извлекать откуда-нибудь из подвала или из-под сарая, куда он в ужасе забивался.
Я думаю, что во время описанных забав в душе Братишки происходили немаловажные перемены – нарождался хищник – кровожадный, не ведающий жалости, свирепый. Попадись ему в эти дни еще один заяц, не сомневаюсь, он уже знал бы, что ему с ним делать, и в похлебку его он вряд ли уже отдал…
Не очень-то приятно, честно говоря, было нам смотреть на этакую эволюцию Братишкина характера – мы его любили другого… Но мы не могли не понимать и того, что – пусть хоть и таким манером – Братишка должен вернуть себе мужество жить в этом мире. А то ведь доходило уже до того, что в своем печальном равнодушии он стал уступать дорогу не только любому встречному псу, даже самому ничтожному, но и, стыдно признаться, он даже от приставаний Кисы с каким-то болезненным жалобным скулежом лез искать защиты у нас!
Особенно мучительны стали теперь для Братишки встречи с Мухтаром.
Теперь-то Мухтар сполна реваншировался за все свои прошлые поражения.
…Как и прежде, Братишка чуял его издалека. Но если раньше он принимался грозно ворчать, по-бойцовски дыбил шерсть на загривке в ожидании встречи с закадычным врагом, то теперь он сразу же делал уши жалкими лопухами, поджимал хвост и начинал обреченно, тоскливо подвизгивать. Даже не страх звучал в этом поскуливании, а усталая досада на жизнь: «Опять, господи, встречаться с этим бешеным… опять – унижения…»
А Мухтар – не крови, а именно Братишкина унижения всякий раз жаждал.
Налетал – неумолимый, легкий, как половецкий воин-кочевник, – раскрашен в жутковатые, не сулящие пощады цвета: черный и яростно-рыжий, почти красный. Ненавидяще скалил мелкозубую хищную бешеную пасть!.. И Братишка, – грустно и покорно оборотив к Мухтару виноватую морду, – униженно полз на брюхе в ближайший сугроб.
Мухтару было мало сугроба. Он загонял Братишку дальше, в самый глубокий снег. Заставлял, как щенка, повалиться там кверху брюхом – в позе самой крайней беззащитности и постыдности – и только после этого вновь выбирался на дорогу, чтобы, получив от меня снежком, не очень-то даже и торжествуя, удалиться…
Ужасный стыд переживал я в эти минуты за Братишку. Ужасный стыд испытывал и он сам. Но я видел: он ничего не может поделать с собой. Он безоружен сейчас против этого оголтелого бешенства, деятельной злобы и прямо-таки припадочной ненависти, воплощенных в этом легконогом и довольно тщедушном кобельке.
Однако после истории с зайцем Братишка, как я сказал, уже становился каким-то другим. И наконец настал день нашего с ним торжества!
В тот прекрасный день при виде летящего к нему с ликующей злобой Мухтара Братишка (а до этого он, как и раньше, похныкивал с тоской) вдруг не стал трусливо пластаться по снегу, не поджал хвост, не разлопушил виновато уши, а в единое мгновение вздыбил шерсть и сам рванул навстречу Мухтару!
Сбил его на лету ловко подставленным плечом и, не давая времени подняться, опасно впился в горло!
Мухтар взвизгнул, вывернулся и тотчас угодил в глубокий снег, где мгновенно оказался беспомощным и жалким. Отчаянным усилием он все же выскочил на твердый наст, но тут же был опрокинут мощным ударом Братишкиной лапы и снова попал в клыки.
Он был проворен и увертлив, этот Мухтар, но Братишка, будучи и сильнее, и крупнее, владея к тому же инициативой, не давал ему ни времени, ни пространства для маневра. Гнал в снег, а когда тот с неимоверным трудом выбирался, тотчас опрокидывал и начинал терзать клыками.
В один из моментов клык Братишки угодил, должно быть, в какое-то особенно чувствительное место. Потому что случилось невероятное: Мухтар, никогда не отступавший даже под натиском наших двух псов, вдруг с ужасным страданием заголосил, отчаянно рванул через снег на другую сторону канавы и ударился в бегство, – точно так, как ударяются в бегство все собаки, потерпевшие и признавшие свое поражение: тесно поджав между ног хвост и беспокойно ежесекундно оглядываясь.
Братишка преследовать не стал.
Он кинулся ко мне. На его весело-оживленной морде было написано одно: «Ну? Как?..»
Ясно было – «как».
Я без утайки поведал Братишке все, что о нем думаю. Он, в общем-то, остался, по-моему, доволен. Хотя число превосходных степеней (было видно по его физиономии) могло бы, на его взгляд, быть и побольше…
А заячью голову он в тот же день уступил Шлемке, чем вверг того в буйный восторг.
Шлемкина, впрочем, радость недолго длилась. Две вороны, опекавшие с осени территорию нашего сада, без труда облапошили Шлемку-малолетку. Пока он гонялся за Карпушей, который посягнул якобы на его миску, другая ворона – Машка – схватила голову и унесла. Сначала на крышу беседки, а потом вообще неизвестно куда.
Шлемка, ей-богу, чуть не плакал.
О воронах наших, наверное, тоже надо хоть немного рассказать.
Эти имена – Карпуша и Маша – не мы им давали. В поселке они поселились гораздо раньше нас.
И того, и другую, каждого в свое время, подобрали люди. Машку – несмышленым вороненком, выпавшим из гнезда. А Карпушу – уже вполне взрослым, у него было сломано крыло.
Люди их выкормили, Карпушу – вылечили. И вороны не забыли добра, сотворенного для них. Хранили с тех пор верность и привязанность, если и не конкретным людям, то уж во всяком случае конкретным домам. С начала лета воцарялись каждый на своем участке и до поздней осени жили рядом с людьми, становясь на время почти ручными и по-своему служа своим благодетелям, – то есть разрывая и растаскивая по саду помойки, разгоняя всяческую живность, начиная птичками и кончая кошками, и с утра до вечера услаждая людской слух криками чрезвычайно искренней непреходящей благодарности.
Поздней осенью, а затем и зимой, поскольку мы расположились рядом с их вотчинами, они свое внимание обратили на нас.
Людей они и вправду совершенно не боялись. Однако никакого панибратства в отношениях не допускали.
По саду разгуливали с чрезвычайно забавным ревизорским видом и очень походили на каких-то носатых чиновников времен Гоголя – руки заложивших за спину и деловито косолапящих по вверенному департаменту.
Собаки, разумеется, мешали им чувствовать себя полноправными хозяевами сада. Поэтому в меру вороньих сил они псам всячески досаждали, порой прямо-таки издевались над ними. То утащат черт-те куда, почти на улицу, пустую миску, то раскопают только что запрятанную кость, то затеют с какой-либо из собак игру, которая способна была довести (Джека в особенности) до полного физического и нервного истощения.
Игра была проста и заключалась в том, что вороны для начала рассаживались по разные стороны от лежащего пса и принимались дразнить его: то прохаживались с вызывающим видом, то прикидывались чуть ли не смертельно раненными, едва ковыляли, крыло распластывая по земле…
Собака, конечно, не выдерживала смотреть и бросалась. Ворона перед самым собачьим носом взлетала, и тут же раздавался окрик другой птицы. Пес бросался снова. В это время первая птица опять слетала на землю… И так – до бесконечности. Вернее, до того момента, когда Маше с Карпушей это занятие не надоедало, и они с отчетливым презрительным криком: «Дур-рак!» не улетали по своим неотложным делам.
Точно такие же игры затевали вороны с Кисой. И хотя Киса не носилась за ними столь же бестолково, как Джек или Шлемка, результат был тот же. Уж Киса и ползком к ним подбиралась, и спящей прикидывалась, и спиной к ним садилась, чтобы потом неожиданно прыгнуть, – ничего не получалось! Однажды я своими глазами видел, как она, прежде чем начать подкрадываться к воронам, тщательно вывалялась в снегу, справедливо рассудив, что ее, черную, слишком уж хорошо видно на белом снегу. Но и это ей не помогло.
Мы как-то задумались, сколько же пропитания требуется такой крупной птице? И как, наверное, трудно добывать им корм зимой в заснеженном безлюдном поселке, какие наверняка огромные концы надо делать птицам ежедневно – на помойки, на железную дорогу, на свалки какие-нибудь, – чтобы не пропасть с голоду!..
И, задумавшись об этом, мы большого преисполнились уважения к Маше с Карпушей.
Особенное восхищение вызывала у меня быстрота, с какой они обнаруживают съестное. Стоит выкинуть с крыльца мышку из мышеловки – через десять минут, смотришь, ее как не бывало! Причем я намеренно старался проделывать это незаметно и именно в те минуты, когда ворон поблизости не было.
Не знаю, что говорит по этому поводу орнитология, но я лично пришел к убеждению, что у ворон, по всей видимости, гениально устроенная зрительная память. Прямо-таки фотографическая память. Они хранят, мне кажется, в своих черепушках до ничтожнейших мелочей подробную карту района, в котором обитают. И – вот что самое главное – они ежеминутно сверяются с ней, этой картой, когда в очередной раз оглядывают местность. Не случайно, кстати, что они всегда усаживаются на строго определенных ветвях строго для себя определенного дерева, на одном и том же столбе, на одном том же коньке крыши. Это и понятно: ракурс-то должен соблюдаться точно…
Ворона садится на свой излюбленный столб. Окидывает полководческим взглядом окрестности и вдруг, сверяя увиденное со своей аэрофотопамятью, говорит себе: «Эге… Вот этого предмета, похожего – тьфу, тьфу! чтоб не сглазить – на мертвую мышку, полчаса назад здесь не было. Надо проверить…» Не мешкая и не ленясь, снимается с излюбленного столба и, будьте любезны, мышка у нее в клюве!
Умная птица ворона. Ее трудно любить – чересчур уж она независима и криклива – но уважать очень стоит. Хорошая птица.
* * *
После победы над Мухтаром Братишка значительно оживился. Повеселели и мы.
А через несколько дней и вовсе праздничное случилось в нашем доме событие. Лаская Братишку, я вдруг обнаружил у себя между пальцев его подшерсток. Братишка снова линял!
Я думаю, он так и не понял, что, собственно, случилось. С чего это вдруг хозяева сделались такие развеселые? Отчего чуть ли не целовать бросились?.. В дом зазвали, оладьями до отвала накормили, гладили и говорили наперебой: «Ну, слава богу! Ну, теперь-то хоть вздохнуть можно!»
Много радостей он нам доставлял, милейший наш Братишка, но такой полной, такое облегчение приносящей – никогда.
Он начал линять, и это означало, что шкура его отныне уже не годится ни на какие шапки. И стало быть, шкуродеры должны теперь оставить нас в покое. До следующей зимы, по крайней мере.
Подумать только – до следующей зимы!
– Спасибо, Братик! – с чувством сказала жена. – Теперь я могу рожать со спокойной душой.
А на следующий день он исчез.
Неудовольствие, что ли, стали мы вызывать у Судьбы чересчур уж счастливой своей жизнью?! Похоже, что именно так.
Федька, Джек… Этого, видите ли, показалось мало! Потребовалось еще и Братишку доконать! Ладно.
Но – зачем, скажите?! Ради какого, скажите, пыточного удовольствия нужно было – буквально накануне исчезновения! – устраивать для нас этот радостный спектакль с линяющей шкурой Братишки? Как ни рассуждай, а получается одно: только для того и устраивался спектакль, чтобы уязвить – побольнее! чтобы если уж ударить, то ударить вот так – в душу, безмятежно-радостную, доверчиво открывшуюся, не ожидающую уже никакой подлости иль вероломства!
Жена твердила:
– Он объявится, вот увидишь! Братишка не может пропасть! Тем более сейчас…
Она немного не в себе сделалась. Что-то она, наверное, загадала на Братишку. Известно, что…
Ей нужно было переезжать в Москву. Все мыслимые сроки прошли, а она умоляюще твердила:
– Ну не сегодня! Давай завтра? Я же чувствую, это еще не скоро. Я подожду, когда он объявится.
А он не появлялся, конечно. Ни через день, ни через два.
– …Ну не сейчас! Давай вечером? Я почему-то уверена, что он сегодня объявится…
Почему-то именно это слово она повторяла: «объявится».
Бедная, она загадала, что если Братишка не пропадет, то у нее все будет нормально. А он пропал. И – нужно уезжать.
Мы ждали дотемна.
В молчании собрались. Погасили свет. Вышли.
Безрадостно было и тошно.
Снег уже не скрипел под ногами, а по-весеннему, чуть сыро шуршал.
Зажглись фонари. Их свет был чахл и убог. И таким же убогим казалось сейчас все, чему мы так радовались в эту зиму.
Понуро и медленно – надо бы сказать каторжно – брели мы расхлябанной скользкой тропинкой. Нельзя было идти рядом; шли каждый в одиночку.
«Какого черта! – ругал я себя. – Дались нам эти собаки! Это просто – собаки. А мы – люди. И нужно было держать дистанцию. И все было бы хорошо… В телевизоре, как ни взглянешь, люди – живые люди! – гибнут, горят, падают под пулями. А тебе – ничего, пьешь чай… А из-за каких-то несчастных беспризорных псов ударяешься в скорбь, как старая дева!» – и сам не верил, что я прав.
Шлемка беззаботно бежал впереди.
Он лишь недавно научился расписываться, как взрослый пес, и теперь самозабвенно занимался только этим. Иной раз ему не удавалось устоять на трех, как полагается, лапах, и пропись он заканчивал по-щенячьи, на четвереньках. Тем не менее и после этого долгом своим почитал ногу одну приподнять.
Я смотрел на Шлемку, и мне было стыдно, что я чувствую к нему неприязнь из-за его неуместной беспечности. Он-то, несмышленыш, чем был виноват?
Какой-то грубый звук остановил меня.
– Слышишь? Что это?
Чем-то тупым, раздирая, скребли по дереву.
Затем послышался тихий визг – досадливый и болезненный. Вновь заскребли…
– …….! – свистнул я. И вдруг по наитию крикнул: – Братишка!
Из-под забора появился Братишка.
Подбежал к нам, виновато пригибаясь к земле и несмело почему-то виляя хвостом. Он успел очень исхудать и вообще выглядел странно.
– Жив! – услышал я за спиной счастливый всхлип жены. – Я же знала, что ты жив!
Братишка не дал нам как следует порадоваться его чудесному появлению. Рассеян был, отчужден.
Поприветствовал нас кое-как. Снова нырнул под забор.
Я перелез через ограду и пошел следом.
Вот в чем дело! Братишка когтями, зубами, снова когтями пытался расщепить толстенный брус под дверью дома. За дверью, призывно повизгивая, сидела взаперти Альма – старая двенадцатилетняя сука, к которой Братишка воспылал вдруг любовью.
– И все три дня ты занимаешься этим? – спросил я с сочувствием. Дело, которое он затеял, было заведомо безнадежным.
Братишка, тоскуя, завизжал, снова бросился на приступ.
Я осмотрел его лапы. Все подушечки были в крови. Вот это страсть!
– Ты бы хоть, сукин сын, на минутку забежал к нам показаться! Разве ж так можно себя вести?
Братишка слушал рассеянно, запаленно водил худыми боками.
– Я бы, конечно, помог тебе, индеец Джо. Как мужчина мужчине. Но, видишь ли, я не уверен, что Лешка Семенов правильно истолкует взлом своего дома. (Лешка был хозяином Альмы и раз в неделю приезжал кормить ее.) И вообще, на кой тебе леший эта старуха?..
Братишка глянул кратко и красноречиво. Много ты, дескать, понимаешь… Снова принялся за свой вдохновенно-мучительный труд.
Если бы он знал, бедолага влюбленный, что дверь-то в дом вовсе не заперта! Она просто плотно прихлопнута (это уж потом Лешка мне рассказал), и стоит только Альме ударить изнутри лапами – ничто не будет мешать их собачьему счастью!..
Альма, однако, старая кокетка, вовсе не спешила облегчать Братишке жизнь. Знай себе поскуливала, ввергая и без того осатаневшего поклонника в еще большее неистовство.
Провожать нас Братишка, понятно, не пошел. Но мы и не обиделись даже. Нам достаточно было знать, что он жив-здоров, что с ним все в порядке. Все в порядке, стало быть, будет и у нас.
Возвращаясь уже совсем поздним вечером из Москвы, я свистнул, проходя мимо Лешкиного дома. Братишка возник.
– Пойдем, герой-любовник, поешь хоть что-нибудь! Никуда твоя принцесса не денется, не бойся.
Он согласился. «…Но только если по-быстрому…»
Ему мерещились, видать, какие-то жутко нахальные соперники на крыльце у Альмы. Он едва-едва смог дождаться, пока еда разогреется. То и дело с тревогой вслушивался в темноту.
Он был, без сомнения, зверски голоден, но миску свою не доел – снова помчался к дульцинее.
А я-то хотел посидеть, поболтать с ним – о его хозяйке, которую я только что оставил, дрожащую и нервно подхихикивающую от страха, в Москве, о том, как тяжело ей, наверное, будет, и как мне жалко ее, и как по-сволочному все-таки устроено все в жизни моей, если я не могу быть с ней рядом даже в такие дни.
Чем закончился Братишкин роман с Альмой, не знаю, но уже на следующий день к вечеру он прибежал и был со мной безотлучно до самого моего отъезда. А когда мы по два раза в день стали ходить с ним на станцию звонить в Москву, то мимо Альминого дома он рысил с видом полнейшего равнодушия и даже, может быть, презрения.