Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
У него был такой замечательно большой, добродушный, мягкий нос, что по одному по этому обладатель его не мог не быть хорошим человеком.
Он мгновенно напомнил ей какую-то старую карикатуру на Корнея Чуковского.
…Полагалось, однако, поинтересоваться, кто и почему – в ее доме. И, в общем-то не ощущая в этом никакой необходимости, она спросила:
– А вы… кто? – почувствовав при этом, как ни странно, отчетливое чувство неловкости от этого так уж в лоб, так уж неделикатно поставленного вопроса.
Он живо и обрадованно обернулся.
– Я-то?.. – и юмористически шевельнул носом. – Им (он кивнул на дверь) я сказал, что я – племянник.
Подождал, как отреагирует на такое заявление Анна Петровна, не дождался и с явным облегчением произнес:
– Давайте, я вас чаем напою? У меня нехорошее чувство, что вы дня два чаю не пили. А вообще-то я – ваш сосед. Из другого, правда, дома… Я вот тут от нечего делать бутербродов намастерил, так что, давайте, я вас попою-покормлю для начала?
У него была еще и некая бороденка – не очень-то взрачная, мужицкая какая-то. Да он и весь, определила Анна Петровна, на мужичонку скорее всего был похож – «из незаможних», как когда-то говорили хохлы. Ему бы зипунишко, подпоясанный веревочкой, лапти с онучами да заячий треух – готовая была бы иллюстрация в повесть девятнадцатого века из простонародной жизни.
Глаза вот только – хоть и посажены были чересчур уж близко к непомерному носу, и хоть казались они от этого слишком уж маленькими и простенькими, – в глазах вот только много книжного ума глядело, терпеливого, спокойного, не лукавого, что, впрочем, не мешало, повторим, походить этому лицу на лицо простолюдина, а если еще точнее, на лицо многомудрого гнома из детского спектакля, по ходу которого беспомощное и нежное добро гонимо грубым и глупым злом, а он, этот гном, должен до поры до времени философически медлить, наблюдая за этим оплаченным безобразием.
Он был прав: Анна Петровна ужасно как оголодала. В последний раз она ела, кажется, перед тем скандалом, который учинила здесь Марина. А с тех пор – сколько же прошло времени?
Ела, словно за ней гнались – теряя крошки, суетясь, не успевая прожевывать. Стыдно было этак-то жадничать перед незнакомым-то человеком – но ничего не могла она с собой поделать!
Да ведь и чай, который он налил ей из своего термоса, был и в самом деле хорош: и прекрасно заварен, и сладок, и горяч. И бутерброды были замечательны: хлеб (ее любимый, за 22 копейки) в меру тонко нарезан, масла – не скупо, но и не чересчур много. Ну уж а ветчина-то, которой были покрыты бутерброды (он будто знал), – ветчина-то была именно того, любимого ею сорта, за которым в недавние еще времена она не ленилась ездить сама – непременно в «Елисеевский», – чтобы, выстояв там в очереди (не такой, конечно, безобразно огромной, как сейчас), купить ровно триста граммов – не двести, и не четыреста – и чтобы обязательно порезали, ибо непонятным образом ветчина эта много теряла во вкусе, если нарезана была дома, а не в магазине, не чистенькими ручками молоденькой, опрятной куколки-продавщицы, не длиннющим ее ножом, страшно, видимо, острым – с уже почти истаявшим от бесчисленного множества точений, узеньким злым лезвием, казавшимся особенно опасным в соседстве с тяжелой сосновой рукоятью, дерево которой с годами вид приобрело совершенно какой-то кости, может быть, даже слоновой…
Гость был деликатен. Во все время трапезы он задумчиво прихлебывал из колпачка термоса чай и преувеличенно внимательно изучал рисунок на какой-то открытке, обнаруженной им на столе.
– Вот! – сказала наконец Анна Петровна и поставила пустую кружку в опустевшую тарелку. И словно бы задумалась, погрустнев. – Это ужасно иметь такой аппетит. Я все съела. Хотела ради приличия остановиться, но не смогла. Простите.
– Я рад, что вам понравилось, – с готовностью рассмеялся гость. – Когда, в конце концов, я все-таки решусь и поменяю профессию, я пойду в общепит бутербродных дел мастером. Сэндвичи буду сочинять, тартинки, канапе!
– А почему… – Анна Петровна протянула ему тарелку, – а почему вам непременно надо менять профессию? Вы – кто?
– Я-то? – опять повторил гость и опять повторил свой давешний юмористический жест носом. – Я – совестно и слово-то такое произнесть – историк я.
– Это что, очень плохо?
– Кому как. Мне – не хорошо.
Анна Петровна промолчала свою реплику.
По этому поводу ей нечего было сказать, но, главное, ощущение сытости уже неудержимо и торжествующе поплыло по всему ее телу добродушной волной нежной глупости и дремы.
Ей было стыдно, но глаза у нее снова слипались.
Разговаривать было скучно.
Куда приятнее было знать, что вот сейчас она беспрепятственно задремлет и сможет сквозь дремоту, всласть, тихо потешить себя размышлениями об этом странно возникшем молодом человеке, таком деликатном и заботливом, – сможет, теперь уже тщательно, еще раз вспомнить то дивное, ласково пахнувшее теплом чувство обретения, которое она мельком почуяла вдруг в себе и которое разволновало ее, как девчонку, и за которым вся душа ее так и рванулась вослед!
Она с трудом приоткрыла глаза.
– Мне стыдно, но я сейчас опять засну. Простите. Я так боюсь, что вы уйдете. Сделайте милость, там деньги в ящичке на шкафу – купите мне что-нибудь. Все равно что, я все ем. И – простите уж… —
снова затворила веки, и ушла, и с облегчением стала погружаться в забытье, как в золотисто-медовую воду, и все ожидала, когда опять возникнет в душе давешнее милое чувство, и безмятежно уверена была, что вот сейчас, сейчас… что-то непременно славное возникнет, летнее, тихо-радостное, но почему-то, по непонятно-злому капризу памяти, вдруг предстал ей скверный февральский денек – заунывно-просторный, страшноватый от едкой скуки серых заснеженных полей, тянувшихся без конца и без краю на все стороны света.
…Потрясывало сани. Масляно пошептывал снег под полозьями. Поскрипывала упряжь. Шумно дышала лошадь.
Анну Петровну – словно в тревоге и ужасе – время от времени подымало в санях. Сбрасывая тулуп и попоны, наваленные на нее, больную, она вдруг вскакивала на колени, озиралась и – снова дико падала головой в солому, увидев все то же, страшное и скушное: серое небо, серое поле и черная длинная гадюка обоза, переползающая, извиваясь, с одного пологого холма на другой.
Ее опять укрывали. Она слышала, как тяжелеет на ней ворох одежд, но тепла не было. Были только досадная тяжесть и все тот же изнуряющий, въедливый озноб, который, словно бы изнутри, точил каждую клеточку ее тела.
Подъезжал то и дело тот, чье имя она с таким трудом недавно вспоминала: Кочет. Шел рядом с санями, спешившись, виновато спрашивал одно и то ж: «Шибко худо тебе, Нюр? Да?» – уже и не победитель вовсе, побежденный победитель.
Она закрывала глаза и отвечала отчужденно, хрипло: «Ничего. Не беспокойтесь, пожалуйста…» – и снова потрясывало сани, пошептывал снег, скрипела упряжь.
И вдруг:
– А-а-а, мать твою перемать! – кто-то дико, с сумасшедшим веселием в голосе закричал.
Анну Петровну снова подбросило.
От саней, шедших следом, прямиком в поле убегал по снегу пленный, тоненько и словно бы пьяно голося.
В распоясанной гимнастерке, босой – с одной ноги разматывалась на бегу какая-то грязно-серая тряпка – он, точно, был как пьяный, нелепо и бестолково размахивал руками.
Вслед ему весело заулюлюкали – некуда ему было бежать. До самого горизонта простиралось чистое поле.
Кочет уже был верхом. В руках его подплясывал от нетерпения куцый ладненький карабин.
Весело передернул он затвор и вдруг увидел, что Анна Петровна на него смотрит. Глаза его блудливо закосили.
Он с досадой переморщился, опустил оружие. Прокричал – с явной неохотой, в сторону, ни к кому в отдельности не обращаясь:
– Эй, хлопцы! Догони кто-нибудь!
Возница ее саней – ласковый клубнично-розовый старичок с веселым носом пьяницы и обильной сивой бородой – неожиданно оживленно потащил из-под сена винтовку.
– На кой ляд догонять? – забормотал он, прокашливаясь и стаскивая рукавицы. – Пулька догонит…
Весело захлопали со всех сторон ружья.
Человек, шутовски, отчаянно размахивая руками, оскальзываясь по насту, все бежал и бежал под уклон поля.
Чей-то молодой голос с веселой досадой матюкался после каждого своего выстрела. Так все было не всерьез…
И вдруг – пала тишина.
Никто не бежал уже, оживленно оскальзываясь, там, в снежном том поле.
И все, как по команде, посмотрели вдруг на возницу ее, который медленно опускал в этот миг свою обшарпанную трехлинейку, потом – задумчиво и серьезно повел затвором, и веселая гильза, кувыркнувшись, блеснула в воздухе и тихо пропала в соломе.
Он поднял голову, и все тотчас быстро отвернулись.
«Пить…» – простонала Анна Петровна сквозь стиснутые зубы, вспомнив ручей, черно и жирно блестевший под уклоном поля. «Он же просто пить хотел…» – и тошнотворное отвращение к жизни ударило ей в голову, как черная кровь.
* * *
– Вы просили пить?
Анна Петровна открыла глаза.
Увидела кружку, лицо своего господина. Ничего не понимала.
– Вы просили пить, – повторил незнакомец.
– …он бежал к ручью, а они в него стреляли… – Анна Петровна лепетала, как девочка, еще не вполне проснувшаяся. – Он, наверное, просто пить хотел, – и окончательно пробудилась.
Протянула руку, но не к воде. Несмело положила пальцы на руку его. Стало тихо и спокойно.
Как давно, господи, не касалась она никого рукой!
«Настоящая старость, настоящее одиночество, – подумала она невнятно, – это когда не к кому, вот так, прикоснуться…»
Она чуть продлила это мгновение и, заметив, что он тоже заметил это, смешалась. А потом откровенно жалобно сказала:
– Вы не знаете, слава богу… Какой это ужас, когда некому, вот так, подать руки.
Через несколько времени, наблюдая за тем, как он выкладывает покупки (все, в основном, молочное – он будто бы и ее вкусы знал), она произнесла нерешительно и даже с заискивающим каким-то подхихикиванием:
– Я боюсь спрашивать – а вдруг уйдете? – как вы тут оказались? То есть, я хотела сказать, что вас привело? Вы простите уж…
– Это уж вы меня простите! – отозвался тот живо. – Явился, видите ли! Ни здрасьте, ни визитной карточки.
– …и сразу подметать… – попробовала попасть ему в тон Анна Петровна.
– Вот именно! И сразу подметать… – повторил он и вдруг стал серьезным, чуть ли не торжественным. – Звать меня Виктор. А вот по фамилии – Полуэктов, хотя все предки мои по отцовской, сам проверял до пятого колена, были Кукишевы. Но отец мой, видите ли, застеснялся в молодые годы и записался (не без давления, думаю, со стороны матушки моей) под этой вот, без сомнения шикарной фамилией: Полуэктов. Да. В свое оправдание могу сказать, что поскольку мне перед предками очень стыдно (все-таки работящие, порядочные были люди – мещане, даже купец третьей гильдии был), я, если удается где-нибудь тиснуть статейку, подписываю ее неизменно гордо: Кукишев! Из-за чего, кстати сказать, начальство косится, ибо видит в этом признаки фронды, а также всяческие непозволительные намеки неизвестно на что. Да. А к вам, Анна Петровна, меня привела – корысть. Единственно она – злодейка… Я уже говорил, кажется, что я – занимаюсь историей. А тема моей работы – «Трудовое крестьянство юга Украины в период гражданской войны». Далее. Выхожу я из дома, чтобы идти в институт, а навстречу мне – школьный приятель Юрка Рюмин (тот самый лейтенант, что сегодня у вас был). Слово за слово. Он мне про вас рассказал. Вы, между прочим, его прямо-таки очаровали. Да. Это – фантастика, но я – буквально неделю назад! – читал в архиве про вашего Перебийноса!.. Ну, поскольку я – какой-никакой историк, и, следовательно, обязан верить во всевозможные нечаянности, я не мог к вам не прийти.
Она явно ничего не поняла.
– Ну а я? Чем же я… вам?
Он рассмеялся, очень принужденно, скрывая смущение.
– Ну, может, расскажете что-нибудь. Может, вспомните что-нибудь интересненькое. Мне все сгодится, вы не сомневайтесь! Ну а не вспомнится ничего – тоже не беда, не обижусь.
Анна Петровна очень серьезно огорчилась.
– Боюсь, что никакого проку вам от меня не будет. С памятью у меня (вы – молодой, вам этого не понять) – память у меня… как паутина: видишь, отчетливо видишь, а притронешься – рвется! И в руке… —
и она сделала щепотью жест, очень точный, будто освобождала пальцы от паутинного прикосновения.
И вдруг – на лице ее написался ужас.
В дверях беззвучно стоял некто серо-голубой.
На нем было надето что-то вроде кителя или френча, но с цивильными пуговицами, также и полуформенные брюки, однако был он, как ни странно, не в сапогах. Хотя сапоги так прямо-таки и просились в картину – ибо весь вид этого человека грубо и просто намекал о какой-то сугубой службе (а может быть, и проще: о лютой, неизбывной тоске по этой службе), связанной с недоброкачественностью людей и с каждодневными скучными его усилиями породу этих людей если и не улучшить, то привести, по крайней мере, в соответствие…
Нужно бы еще заметить, что паршивенькая серо-голубенькая ткань домодельной его униформы странным образом мгновенно наводила на мысли и о казенной сумеречной скуке сиротского какого-то приюта, – точнее, об одинаково и безразлично одетых детях этого приюта, молчаливых, сонных и несчастных…
Его лицо, которое можно было бы назвать и мужественным – медальное, слегка страшноватое в своей тупой вдохновенности лицо военкоматского полководца, – было удивительно, как у ребенка, взволнованным в этот миг и очень бледным от волнения (Анна Петровна даже обеспокоилась: так выглядят люди на пороге обморока) – оно, это лицо, тоже отдавало в какой-то серовато-голубоватый тон, сквозь который с трудом проглядывала склеротическая розоватость щек и крыльев носа.
Дрогнувшим голосом незнакомец произнес:
– Здравствуйте! – покашливанием попытался прогнать волнение, однако, не прогнал, а лишь загнал внутрь, откуда оно тут же стало прорываться странными, не к месту, придыханиями и плохо управляемой, словно бы подскакивающей мелодией фразы:
– Здравствуйте! – повторил он. – Я не знаю, знаете ли вы, но я – Щитовидов. Первый заместитель председателя совета жилищного актива.
Тут Анна Петровна вздрогнула от неожиданности. Полуэктов резко поднялся со стула, чуть ли не подскочил, и звук издал при том хищный, радостно-зловещий: «Тэ-экс!»
– Я пришел, чтобы официально, – тут Щитовидов буквально задохнулся и смешался, – …на собрание жилищного актива относительно слухов, хождение имеющих, – он еще раз по-рыбьи сделал ртом – …относительно вас, гражданка Захарова-Кочубей!
– Значит, так! – весело и оживленно заговорил Полуэктов и, шагнув, приблизился к Щитовидову так неудобно близко, что тот вынужден был сделать шаг назад и очутиться почти за порогом.
– Относительно «хождение имеющих» жилактиву объясню я. Я – племянник, а Анна Петровна не совсем здорова, но я в курсе дела, так что давайте не будет мешать, а будем спешить, не так ли? Народ, не сомневаюсь, уже в сборе?
И деликатно выталкивая первого заместителя в коридор, он сам следом за ним исчез.
Все произошло так стремительно-смешно, что Анна Петровна улыбнулась. А потом тихо засмеялась.
Ей хорошо стало.
…И когда потом она терпеливым шажком шла по коридору, медленно шаркая разношенными тапками и время от времени трогая стену пальцем, словно бы придерживаясь за нее, и покорно останавливаясь через два шага на третий, чтобы утишить сердце; и когда в скверно освещенной, заслякоченной ванной, изо всей силы терпя нечистоту и убожество окружающего, она кропотливо творила бедный свой старушечий туалет; и когда шла назад – уже и чуточку освеженная и чуточку взбодрившаяся, – не отрывая истовых глаз от медово-горячей солнечной полосы, бьющей поперек мрачного коридора из приотворенной двери ее комнаты… – все это время не покидало Анну Петровну давешнее, вновь вернувшееся, чувство обретения, горделивого обладания чем-то – чувство, почти девчоночье, немножко смешное, но доставляющее много отчетливого довольства и утешения.
Она – сама с удивлением это отметив – заметно ободрилась.
Застелила постель покрывалом. Покупки, принесенные Виктором, разложила на столе в некоем подобии порядка. Сумку его – с особой заботой, чуть ли не нежно – сложила и тихо повесила на спинку стула.
Ее тянуло к окну. Солнце рьяно било наискось оконного проема, гулкой рыжей стеной перегораживало комнату.
Она шагнула туда, в этот свет (непонятно почему напрягшись), и тотчас – охватило ее таким милым добродушным теплом силы, что невольно опять вспомнился добрый ее гость, и ощущение мира, блаженной тишины вновь коротенько тренькнуло в ней… ну, наподобие того, как два-три такта светленькой хрустальной музычки тренькают вдруг, когда невзначай, на миг, приоткрывают крышку музыкальной шкатулки.
Белый подоконник был горяч от солнца, был на ощупь нежен, и дивными юными своими перстами Анна Петровна рассеянно гладила плавную, словно бы плавной глазурью облитую поверхность его и смотрела во двор, – уже поневоле надвое деля свое внимание между странной чередой людей, оцепенелых возле убогой обшарпанной стены, и этим вот, живо греющим, почти чувственным, проникновенным теплом, которое пронизывало кончики ее ласкающих пальцев.
Какие-то мальчишки назойливо прыгали и кривлялись под окном, изо всей силы стараясь попасть в полосу ее зрения (как прыгают они, к примеру, где-нибудь на улице или на трибуне стадиона, обнаружив кинокамеру, глядящую в их сторону), но Анна Петровна не замечала мальчишек.
Что-то – не сказать, что неприятное – отвлекало ее нынче.
«Да! У меня ведь теперь забота! – вспомнила она наконец. – Ему нужно, он говорил, чтобы я вспомнила что-нибудь из тех времен интересное, особенное… Но – господи! – что же вспоминать? Что именно?» —
и вдруг, в единый миг, разволновалась до сердцебиения, испугавшись, всерьез испугавшись, что вряд ли сумеет. И стала кидаться суетливым воображением к каким-то отсветам прошлого, тускло глядевшим сквозь темень ее памяти, но они, словно испуганные этим ее внезапным, таким резким интересом к себе, тотчас принимались гаснуть, те невнятные отсветы, или, подобно солнечным прихотливым зайчикам, как-то отскакивали пообочь ее внимания – и почти ничего, один лишь мелочный пустяковый мусор оставался в бредне, который она с торопливостью тащила на берег.
Девятый десяток лет жила на этом свете Анна Петровна. И вконец уже изветшала трепетная ткань ее памяти – вот даже от пристального усилия внимания расползалась нежным жалостным тленом…
Она почувствовала отчаяние. Она почувствовала никчемность свою. Острую боль потери.
Она почувствовала унылый тошный стыд – от того разочарования, которое неминуемо должен будет испытать Виктор, едва убедится в старческой ее бестолковости.
«Но что же это? – глухо подивилась вдруг она. – Как много всего! И этот стыд… и эта жалость… и страх потерять… И все это – я??»
Он вошел, оживленный, веселый, бодрый. Но странно, что ни веселость его, ни бодрость ничуть не задевали ее самолюбия старого человека. Напротив – смиренная, почти материнская отрада дрогнула в ее сердце, когда он вошел вот такой – веселый и бодрый, сразу же заполнивший все пространство комнаты добродушным спокойствием несуетного и сильного человека.
В руках его она увидела цветы.
– Вам! – произнес он, протягивая букетик довольно чахлых хризантем и явно конфузясь при этом, как всегда конфузятся мужчины, исполняя этот, довольно странный на их взгляд, обряд.
– Вам! За то несказанное удовольствие, которое – благодаря вам! – я получил, пообщавшись с вашим замечательным жилактивом. Такого паноптикума, – продолжал он все в том же, чересчур уж оживленном тоне, – я уже не чаял когда-нибудь и увидеть. У них, не поверите, лозунг там висит на стене: «Общественность – глаза и уши Советской власти»! —
а Анна Петровна тем временем, с мукой претерпевая мелкий скандалезный хруст и треск ледяного на ощупь целлофана, высвобождала цветы, медленно и с удивлением вспоминая в себе ощущения, которые всегда испытывала, когда возилась с принесенными ей цветами (о! ей немало дарили букетов в ее жизни!), – то странное, обеспокоенно-нежное, чуть жалостливое и всегда почему-то торопливое – будто дело шло о попавших в беду детишках – желание вызволить, дать приют, поскорее напоить-накормить.
Она освободила их, и цветы жалобно легли в ее ладонь, истомленно и перепутанно свесивши свои уже чуть вяловатые, шершавые, грубо размочаленные понизу стебли.
Один цветок погибал. Головенка его никла уже вполне обреченно и уныло. Анна Петровна посмотрела внимательно и нашла место, где ствол цветка – словно бы граненый ствол и словно бы покрытый жестким пухом – был почти незаметно переломлен, как сплющен. Капилляры цветка были тут намертво защемлены, он не мог не задыхаться, и яркий сок отчаяния уже подсыхал на этой едва приметной, но, без сомнения, гибельной ранке.
Она взволновалась от сострадания. Бережно уложила головку цветка и, едва дождавшись паузы в монологе Виктора («…по фамилии, ей-богу, Шизофретдинов… Вскакивает! Предлагаю, говорит, арестовать, к чертовой матери, все ее вклады в банках! Ваши, то есть…») – и, дождавшись паузы, жалобно попросила:
– Вы не принесли бы воды? Вон в той хотя бы банке.
Тщательно и волнуясь, обрезала на длинный скос каждый стебель и – сама испытывая в этот миг облегчение и отраду – погрузила цветы в воду. Тщательно распределила их по периметру горловины (ей хотелось, чтобы каждому было вольно), водрузила букет на телевизор и… —
и тотчас же возникло странное ощущение: теперь их трое в комнате.
– Ну-с. А затем, по всем правилам джентльменской дискуссии, – продолжал весело докладывать Полуэктов, – я обвинил их в преступном незнании отечественной истории, в частности истории гражданской войны. Ибо, знай они ее, эту историю, они не посмели бы обвинить вас в принадлежности к контрреволюционной махновской банде, потому как аккурат весной 1919 года махновское формирование Перебийноса входило в состав частей Южного фронта Красной Армии, и, стало быть, вы, оказавшись среди них, не только не были причастны к контрреволюции, но, напротив, героически, можно сказать, сражались с белогвардейской гидрой за сегодняшнее, без сомнения светлое, будущее.
– Господи, – сказала Анна Петровна очень снисходительно и мирно. – Какая глупость…
– Глупость-то глупость… – начал было Виктор, но потом вдруг согласился: – А впрочем, действительно глупость. И очень я поэтому утомился с ними.
Она взглянула ему в лицо и увидела, как он в самом деле утомлен. Нет, устало опечален, скорее… И вдруг пожалела его так по-матерински остро, как может жалеть только уходящий навсегда – остающихся.
– Вам столько хлопот со мной, – сказала она виновато, – а у вас ведь, конечно, дела. («А у вас, конечно, дела» – сказалось растерянно-горько, нищенски.) Вы идите. Что вам тут со старухой?
– Но я приду! Вы позволите? Вечером? – и все же облегчение услышала она в его словах.
– Ради бога…
– …кончу свои досадные дела и приду.
– Приходите. Я буду вас ждать.
И он вдруг понял, что она действительно будет ждать. И еще он понял, что очень немногим выпадала честь услышать от той женщины: «Я буду вас ждать…» И, странно, он возгордился на миг.
Анна Петровна ждала.
Худенькая, как лучинка, смиренная старушка сидела неподвижно, словно бы даже боясь пошевелиться, руки прилежно сложив на коленях, взглядом опершись в пол, куда-то возле ног, – и было видно, как она внимательно слушает что-то, что вот-вот должно возникнуть, что приближается (она чувствовала это!) из неимоверного глухого далека ее памяти – что-то важное, величавое, полное значения и смысла, – бесспорно, достойное того, чтобы рассказать о нем Виктору, – и она уже внутренне ликовала потихоньку, представляя, как будет рассказывать об этом Виктору, и все нетерпеливее усиливалась вниманием… И вот, когда это уже должно было, наконец, явиться, —
явились взору всего-навсего: сначала крашенные угрюмым суриком доски пола, затем – руки ее, прилежно лежащие на коленях, бедненькая байка халата, а затем и напоминание о собственном сухом и исчахшем теле, сидящем на стуле, возле окна, в этой скупой позе ожидания.
Опять ничего не осталось в бредне, который, надрываясь, тащила она из черных глубин своей памяти.
И опять – коротко, черным – чиркнуло по душе отчаяние.
«Какой ужас, какой стыд, какой безвыходный мрак… – медленно, невнятно и горько подумала Анна Петровна, – дожить до таких пределов, когда ты не в состоянии ничего, даже самую малость, дать человеку».
Но и горечь и отчаяние это прошли и ушли. Всевластно царила в ней тишина ожидания.
…Это была тишина осеннего леса, пожалуй, – в ту его пору, когда уже облетит листва и, убитая дождями, плотно ляжет под ноги волглым, слегка пружинящим стослойным ковром; когда угомонятся и дожди и ветры, вдоволь, с мстительной развеселой злобой погулявшие по беззащитным древесам; когда ударит вдруг едкий морозец, небеса враз словно бы приподымутся и —
безжалостным ясным ледяным оком глянет на землю, еще издали, еще не торопясь входить, нелюдимая страшноватая зима.
Анна Петровна любила и уважала лес в эту пору.
Не было ни отчаяния, ни печали в том, как строго и молча стоят по опустелой земле его железные деревья, сухо замкнувшиеся в себе. Как ждут они неминуемого: с достоинством, стойко и просто.
В таком лесу надо было молчать. Идти, хмуро огородивши лицо воротником, непримиримо замкнув горькие губы, и зорко, с напряжением сострадания быстро смотреть вокруг, видя так далеко и так ясно, как никогда не дано человеку видеть – ни мерзлой, равнодушно-пышной зимой, ни беспокойной весной, ни торжествующим, бестолково-толкливым летом.
В природе не было скорби в этот безжалостный час умирания – лишь покой ожидания. Лишь бесконечное, как мир, терпение и неумирающая, как мир, надежда.
Лишь терпение. Лишь надежда. Терпение и надежда.
…Она повторила про себя эти слова, но, потерявши, по обыкновению, нить, вязавшую их с предыдущими размышлениями, не почувствовала ни значения в них, ни торжественности.
Что-то радостно беспокоило ее сегодня.
Анна Петровна прислушалась к себе, неуверенно повела взглядом по комнате и – ну, конечно же! – ласково дрогнув сердцем, увидела свой букет. Хотя листья хризантем и выглядели по-прежнему утомленными, а лепестки видом своим еще напоминали пренебрежительно смятую в кулаке мелкую бумажную стружку, он казался уже явно взбодрившимся. Она уже явственно слышала жизнь, осторожно воспрянувшую в цветах, и тончайшая, нежнейшая дрожь понимания возникла вдруг между старой женщиной и изможденными бледными цветами, глядящими на нее через всю эту уже наполняющуюся привычным сумраком комнату.
Что-то, издав погибельный острый звон, ворвалось в комнату из-за ее головы, рядом со взглядом Анны Петровны. Следом мелькнул, неловко прокувыркавшись, неровный кусок кратко блеснувшего пару раз стекла – тотчас рассыпался мелким морозным прахом. Сзади брызнуло – все это одновременно, одно опережая другое – и по спине Анны Петровны пробарабанило некрупным хулиганским градом.
Женщина зажмурилась, пригнулась – сзади и над головой, обваливаясь со скандальным дребезгом избавления, что-то стало обстоятельно рушиться.
И – спасаясь, испытывая тягостную постыдную боль в позвоночнике, не привыкшем к столь унизительному выгибу, стыдясь своего животного страха, который, словно бы издеваясь, гнул ее до полу, гнал под кровать, в нору, забиться – Анна Петровна кулем пала со стула на болью отозвавшиеся колени и прижалась головой к решетчатой спинке кровати, отчаянно цепляясь (а ее тщедушные прутья и умоляя себя перетерпеть и этот ужас, и этот звериный вой ее зло униженной гордыни, и с ледяным изумлением осознавая, что это уже было когда-то, —
…в том вагоне – когда, злорадостно оглушив, лопнуло черной звездой окно, что-то ударило – пуля – со страшной, нешуточной, убийственной силой, так, что потряслась стенка купе и что-то дрызнуло по сторонам, и все, кто битком набившись сидели тут, мгновенно облились тошнотворным, одним на всех, ужасом, чтобы тотчас (поросячьим постыдим визгом залился вдруг мужик, крайний к окну – ему стеклом порезало лицо) – чтобы тотчас, молча и шумно дыша, броситься, толпясь головами, к полу, норовя каждый спастись почему-то именно под скамьей, упрямо и в общем-то беззлобно отталкивая при этом друг друга.
Наглая щетина чьей-то шинели елозила ей по лицу. Было пронзительно, визгливо страшно. Но и озабоченно проталкивая туда, подальше в темень свою голову, царапая нежное лицо свое о грязный наждак чьих-то одежд, отупевшая от страха, она слышала еще и:
тоскливое, тоскливо длящееся отвращение к тому, что с ней сейчас происходит, гнусную тоску унижения и жгучий стыд от невозможности не быть такой же, как все, – и умоляла себя перетерпеть все это, потому что так легко было, так легко было бы умереть в ту минуту и от этого отвращения, и от этого стыда.
И когда потом грубая рука выдернула ее из того по-овечьи сбившегося клубка и бегом потащила, причиняя непереносимую боль в выворачиваемой лопатке, по вагонному проходу, тесному и толкливому от быстро, ловко шастающих из отсека в отсек азартно-молчаливых мужиков, волокущих с собой чемоданы, расползающиеся узлы, упирающихся людей, – когда потащила ее эта ошеломительно-грубая стремительная сила, она прежде всего, конечно, вопль смертный услышала в себе, но и облегчение почувствовала вдруг – странное, потому что тащили ее, быть может, на еще большее унижение, а может быть, и на смерть…
Возле поезда, остановившегося прямо посреди поля, творилась суета, воровская, быстрая, тем более труднопонятная, что уже пали сумерки, и с каждым, казалось, мгновением меркло вокруг все определеннее и быстрее.
Сани, всадники, подплясывающие в седлах, беспокойные кони, рвущие из рук повода, раздробь в разные стороны бегущих, ползущих, скатывающихся, карабкающихся фигур… Она успела заметить все это мельком, потому что тащивший ее, ничуть о ней не заботясь, прыгнул с подножки вниз, и Анну Петровну тотчас тоже выбросило из тамбура.
Отыскав руку, он снова дернул ее из сугроба и повлек дальше – теперь-то, слава богу, он хоть не выворачивал ей лопатку.
Анна Петровна, более всего озабоченная тем, чтобы удерживаться на ногах, все никак не поспевала взглянуть в лицо своего похитителя – дабы прочесть хотя бы намек на свою ближайшую будущность.
Наконец он оглянулся продолжительнее (споткнувшись, она нечаянно пала на колени), – оглянулся, и все помрачилось в ней от тошноты и омерзения!
Нетопырь самых страшных ее детских сказок – низкорослый, жилистый мужичонка, недавний развратный мальчишка, с окаменелыми синими узлами непрорвавшихся чирьев на лице, мокрогубый, с вывороченными ноздрями маленького и словно бы переломанного в переносье носа – вот кто тащил ее!