Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Грузин-Ванюшка, Фенькин хахаль, под предлогом вечного сна идти в парикмахерскую отказался. Мальчик возликовал, но ненадолго – принципиален был Василий Степанович.
– Пойдешь со мной, – сказал он Николаю Николаевичу. – Будешь свидетель, как русский богатырь Василий Пепеляев за ради российско-грузинской дружбы кудрей своих не пожалел. Внукам своим рассказывать будешь. Внуки есть?
Внуков не было. Они пошли.
Пепеляев – с горделивой повадкой Николая Коперника – впереди. Чуть отставая, терзаемый самыми страшными предчувствиями мальчик Коля. А позади еще не вполне пробудившаяся от сна – собачья свита.
В парикмахерскую – фанерную, ядовито-синюю будку – Коля зайти побоялся. Сел неподалеку, в пыли, и с поминутно обмирающим сердцем стал ждать.
Сначала из будки доносилось только гудение пепеляевского бархатного баритона и наждачные дамские взвизги. Затем что-то принялось жужжать, стихло, зашипело. Снова взвизгнуло. Банно покрякивая, зазвучал вдруг совсем близко обновленный голос Пепеляева, и – дверь распахнулась.
О, боги!
Собаки с испуганным лаем шарахнулись врассыпную!
Коля глянул, зажмурился и уронил голову в колени. Разве мог он своим крохотным воображением представить, что это будет столь ужасно?
Идолище поганое с костяной головой, в тельняшке и галифе! Идолище поганое из самой страшной сказки стояло на пороге и сладко жмурилось на солнце!
Облако тройного одеколона, испаряясь, шевелилось над головой, как сизый нимб. От этого было еще страшнее.
Не в силах еще раз поднять голову, страшась ненароком открыть глаза и снова увидеть это, – мальчик Коля толчками развернулся на попке в пыли, вскочил и с горестным скорбным воплем бросился наутек! Прочь! Навсегда!
Новая голова – новые мысли.
«А не приобресть ли для Алины за всю ее доброту драгоценный какой-нибудь подарочек?» – подумал Пепеляев. Тут же очень себе удивился, но потом согласился – приобресть!
Духи покупать не стал. «Что за дикий обычай дамам алкоголь дарить?»
На телевизор шестисот с чем-то рублей не хватило. «Да и нельзя ей телевизор! Совсем от общественной жизни отобьется, на танцы ходить перестанет, замуж не выйдет…»
Отрез на платье? «Вообще-то, можно – отрез на платье. Да вот только беда: есть у ней уже платье!»
Раскладушку, может?.. Взамен поломанной? «Хрен-два! Чтоб хахалей на постой пускала?!»
Может, тачку? «А что? Зарплату домой возить…» А может, сачок? «Тоже неплохо: пусть гербарии собирает».
Диван-кровать, мотопомпу, унитаз и кадку для солений, маникюрный лак, резиновые бродни, панцирную сетку для кровати и хомут, канделябр без свечей, значок «Сорок лет комсомолу», электробритву, керогаз и лыжи… – все пересмотрел Пепеляев в качестве предполагаемого подарка, и все, с присущим ему тонким вкусом, отверг.
Купил он деревянную резную скульптуру из жизни, на которой два лопоухих медведя уродовались, здоровенную плаху перепиливая. Пепеляев аж матюкнулся, до того прелестна вещь оказалась! Даже полотно у пилы было совсем как настоящее – из нержавстали. А во рту у одного медведя – самокрутка!
Дожидаясь, когда Алина придет с работы, ни минуты покоя не позволил себе Вася. То к зеркалу подходил, новой личностью любуясь. То игрушкой баловался, восхищаясь работой неизвестных мастеров. То к окошку вскакивал, выглядывая подругу свою.
Наконец углядел и – застрял у окошка.
Разнесчастной деревянной ковыляй-походочкой пылила бедолага его… Нет, чтоб босиком, как люди, – на каблуки влезла! А и ходить-то, дурочка, толком не умеет… Другая фря идет – что ты! – здесь шевелится, там трясется! Спешит в булочную какую-нибудь, а кажется, что на веселейший праздник торопится: морду ли коту своему бить за измену или, наоборот, в конкурсе плясать «А ну-ка, девки, кто кого?».
Алинка же, перепелочка, каторжаночка серая, идет – будто груженую тележку пузом толкает. Будто не ждет ее в доме мил друг Пепеляев с объятиями, как у Христа на кресте распростертыми, с нежностями, как в индийском кино!
Живет Алина – как с поклажей в гору идет. Глаза в землю, и мысли – водовозные. Оно, конечно, чего ж не понять?.. Ни родни, ни семьи, ни огорода. Да и зарплата-то – смех говорить! А для воскресения души отпуск-то, господи, всего восемнадцать дён! И конца горке этой никак не видать…
И только во тьме кромешной, когда Пепеляева и в упор не видно, она словно бы просыпается. Так дышит весело! И слова-то тогда у нее – библиотечные, дивные! Завидно слушать. «Завидно» – потому что, конечно, не здешнему Васе говорит она этакие слова и с другим каким-то, потусторонним Пепеляевым неземную ту любовь пылко работает, а жаль… Вчера, к примеру, в его ухо – но, конечно, тому – прошептала: «Эдельвейс ты мой проклятый!» А он, выходит, что же, будто бы уже и не эдельвейс?
…В комнату вошла, как входила всегда, – будто в место до рвоты обрыдлое. И на Пепеляева глянула соответственно – как на мебель в месте том.
– Денег накопил – медведей купил! – эстрадным голосом объявил Вася и сунул ей подарок. – Носи на здоровье!
Она игрушку взяла странно – сразу же словно бы закоченев от страха, – ничего не понимая, но страшась. Вася глядел триумфально.
Одну туфлю скинувши, на свободную ногу припадая, она доковыляла до табуретки. Села, глаз не поднимая.
Медведи весело пилили свою чурку у нее на коленях.
Ой, милка моя!
У меня каверна.
Через года полтора
Я помру, наверно! —
грянули вдруг в «Свежем воздухе». Должно быть, «Ай-люли» репетировал.
Она поглядела на Пепеляева. Жалоба, страх и ничегонепонимание были во взгляде том.
«Что ей, никогда ничего не дарили, что ли?» – испуганно подумал Василий.
Медведи пиликали свои кубометры. Один из них вовсю пыхтел самокруткой. Алина почесала пальцем у него за ухом и вдруг взорвалась! – заголосила, лоб в столешницу ударивши!
Завопила без слов – одно сплошное «ой-ей-ешеньки!» да «ой ты, господи!»
Чтобы удобнее было кричать, она переметнулась с табуретки на постель. Тут-то уж, на мяконьком, в пуховых подушках колотясь, вовсю разошлась девка!
Кричала, гудела, ногтями с ненавистью простыни скубала, кулачками колотила в мягкое, будто до чего-то достучаться хотела! И – дергало ее, и возило беспрестанно – словно под напряжение ненароком попала подруга его!
Не скоро она успокоилась. Большой, видать, запас был в ней этой черной, как деготь, тоски-тощищи. И давно, видать, уже нарывало…
– Господи! – взвыла вдруг с таким горем, что холодные мураши зашевелились у Васи между лопаток. – Кто таков, сказал бы! Дурак не дурак! Умный не умный!
Пепеляев тотчас призадумался. Вопрос был, если вникнуть, не из простых. Когда оказалось, что произнесть – Алина уже намертво спала, вздыхая время от времени легко и горестно, как обиженный и всем простивший ребенок.
Вот так, большущими слезами завершилось пострижение Пепеляева. Но кто же мог предположить, что слезы – несравненно более проливные – еще впереди?
И вот, наконец, наступил день, когда Пепеляев вспомнил ненароком о гражданском своем застарелом долге.
– А какое нынче число, интересно? – спросил он как-то утром. Алина не ответила, потому как была еще на работе. Он, понятно, тут же об этом своем интересе забыл.
Но на следующее утро тот же отравный вопрос посетил его. И на следующее…
Так что ничего удивительного, что через какое-то время Василий неназойливо принялся пытать оказавшихся рядом соратников:
– А любопытно, вообще-то… Какое бы нынче могло быть число?
Очень не хотелось ему знать ответа. Но ответы посыпались.
Один сказал, что поскольку у него бюллетень до восемнадцатого, а соседка ездила вчера в Чертовец за комбикормом, то сегодня или воскресенье, или вторник, то есть двадцать второе августа – День торфобрикетчика, а поэтому не грех и выпить.
Другой сказал: ерунда. В этом месяце – сколько? Если тридцать, то сегодня, точно, шестнадцатое. Виталька послевчёра брал рубль, обещал отдать шестнадцатого, так? А получка у них сегодня: сам видел, что Виталькина жена в бурьяне у гаража караулит.
Третий всех успокоил, сказав, что до Нового года дня два-три еще есть и не надо бояться: план все равно выполним, несмотря ни на какие злодейские условия.
Четвертый молчал, но улыбался так тонко и иронически, что было ясно: ни плана никому не выполнить, ни рубля от Витальки не дождаться, а число нынче никак не меньше, чем двадцать девятое, но вот какого месяца – пока не известно.
И только прохожая старушка календарь бугаевской жизни привела в полный порядок. Нынче пятое, охотно доложила она.
Потому что аккурат завтра – Преображенье. Уж ей ли не знать свой престольный праздник!
– Какое может быть Преображенье?! – возорал тут нетерпимый к исторической неправде Василий. – День победы над Японией я уже две недели как справил! На этом вот самом месте! Ты еще, старая, целый день об меня спотыкалась. Иль уж не помнишь?!
– Ты мене склерозом не грози! – обиделась ясная старушка. – И день Японии, может, был. И с собаками ты аккурат в этом месте спал, все правда. А вот лучше отгадай, босая голова, загадку: почему октябрьские праздники вы в ноябре месяце справляете?.. – и торжествующе хихикая, удалилась, старая, батарейки к транзистору покупать.
Начал считать Василий, и оказалось, что никак не меньше десяти дней нарушает трудовую дисциплину рулевой матрос с «Теодора Лифшица» Василий Степанович Пепеляев.
В ужас он, конечно, не пришел. Окромя всемирного тип-топа, как известно, ничего произойти не могло, а безработицы он тем более не боялся. Но – грустно ему сделалось и очень нехорошо.
Когда Алина пришла с работы, Пепеляев сидел за столом и что-то писал, поминутно грызя карандаш и грозно взглядывая на лампочку.
Наконец, поставил точку. Перечитал. Удовлетворенно хмыкнул. Не без торжественности протянул подруге голубоватый клочок бумаги:
– На добрую память!
Алина тихо взяла подарок. Это была квитанция КБО на пять фотографий 3X4.
– Уплочено, – сказал Вася. – Послезавтра получишь.
На обороте квитанции красовался стих:
АЛАЯ РОЗА УПАЛА НА ГРУДЬ
АЛИНА МЕНЯ НЕ ЗАБУДЬ
ВАСЯ.
Она растерянно держала бумажку и смотрела на Василия, не поймешь, то ли понимая, то ли не понимая.
– Депеша из пароходства, – объяснил Пепеляев. – «Срочно умоляем!» Зашиваются они там без меня. Завтра еду. Восстанавливать разрушенное моим отсутствием хозяйство.
Алина глядела сонно. Потом сказала в никуда:
– Галинка на холодец звала на завтра. Значит, не пойдем?
Села на табурет и стала, как встарь, глядеть в окно.
Наутро в деловитой бестолочи автовокзала он увидел ее случайно, покупая пирожок.
Алина стояла возле дымящей мусорной урны. Никого не искала, никуда не торопилась. Была – будто сонная. Рассеянно-каменная.
– Они жили долго и счастливо, – заорал Пепеляев, подходя, – и умерли в один день, скушав пирожок! Хочешь откусить?
Она поглядела на него без удивления, покачала головой.
– Ты чё? – забеспокоился Василий. – Может, встречаешь кого?
Она опять поглядела на него так, будто старалась вспомнить, кто он.
Тут Пепеляев заметил, что в руках она держит медведей, подарок-игрушку. Вернуть, что ли, решила? (Очень было бы нехорошо, если бы она вернула…)
– Ну тебя к лешему, девка! – сказал Пепеляев, отводя глаза. – Прямо как на гражданскую войну провожаешь! Еще шестьдесят четыре раза приеду, гадом быть!
Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал. Она повторила – с трудом, присохшим голосом: «Автобус…» – и вдруг глаза ее вмиг намокли.
Пепеляев испугался.
– Ты… это! – сказал он торопясь. – В общем, адрес…
И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь! Город Чертовец – помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австралийца – напрочь забыл!..
– В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй! —
и прыгнул в автобус, стрекозел коварный, джонжуан столичный! Глаза бы Алинины на него не глядели, на вертихвоста этого лукавого, надругателя надменного, водогреба полосатого!
Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
На работу она больше не пошла в тот день: заранее отпросилась повопить маленько.
Прибрела домой. Пала грудью на кровать, на мягкую периночку. Попробовала: «Как теперя буду жить?! Уехал, ягодиночка!»
Только что-то неладно у нее в тот день кричалось. Будто заскорузло все в грудях.
* * *
А ягодиночку ее тем временем безжалостно трясли и взбалтывали в предсмертно дребезжащем чудо-автобусе рейса «Бугаевск – Чертовец».
Он припадочно колотился в исполосованном любознательной молодежью дерматиновом кресле под табличкой «Для детей и инвалидов» (которую юморная молодежь, конечно же, переделала: «Для делей и инвадидов») – и от нечего делать крепко спал, не менее крепко зажав под мышками – во избежание мало ли чего – ссохшиеся от долгого забвения ботинки.
Сон ему снился скучный: какой-то скандал, устроенный гуманоидами в очереди за конской колбасой. Но он по привычке светло улыбался и сладко царапал слоновьими ногтями ног черный от машинного масла и грязи пол.
Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец наш Василий Степанович Пепеляев.
Как рыжий, густейший, сладчайший обморок души вспоминалось ему времечко, прожитое в Бугаевске.
Словно одно-единое – величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
Ну а теперь – как вполне законное возмездие – надвигался Понедельник.
Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими слепоусердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий – он тогда… его тогда?.. Нет! Страшно и слово-то вымолвить!
Впрочем, куда ж нам торопиться? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается.
Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: «Пра-ально! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не ндравится им здесь у нас!» Отдыхайте покудова, Василий Степанович!
Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того – облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свою летательную тарелку и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. «Может, пока меня тут не было, пиво завезли?» – подумал он спросонья и взволновался.
– Стой! – заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам. – Люльку с ребенком потерял! Открой! – и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала «Юность».
Пивом здесь по-прежнему не пахло.
Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку «Агдама».
Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и закоченел со стаканом в руке, скрытно следя каждое движение Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
Люська-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
«Эк их моя новая личность поражает…» – удовлетворенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался – остановился еще разок полюбоваться перед витриной.
С той стороны опять возник давешний полузнакомец. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать ушедшего Василия. (Не ожидал, дурак, что Пепеляев никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом и – предсмертная, право слово, паника нарисовалась на глупой его роже!
В руке он все еще держал неотпитый стакан. Вася сделал приветный жест: выпей, мол, чего уж… Тот разинул слюнявую варежку еще шире и стакан выронил.
Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить.
Митька Китаец – стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-домушник – вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд.
Пепеляев распахнул объятия:
– Мытька! Отдавай рупь, собака!
Не тут-то было. Китаец, вместо того чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: «Га-га-га».
– Во-о китаец! – удивился Пепеляев. – Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
– У-у-уйди! – припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
«Да… – решил Вася, – ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного…»
Вообще – производил явное впечатление.
Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели – судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики – тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу. С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, не выпячивая своего «я», упаси боже! Напротив – всем своим видом говорил: «Да чего уж… Я же совсем такой же, как даже вы. Видите – простой-простой, обычный-демократичный. Даже вот босиком иду…»
Если бы он оглянулся, то увидел, как вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа. Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой назойливо кому-то показывал: «Ну и что ж?.. Я вышел ножкам проминаж сделать. Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Я вообще, может быть, даже к соседу иду – о прочитанной книжке поболтать по душам, а заодно и пассатижи забрать».
На крыльце мамаша его, ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном, творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался он ей было сказать: «Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…» – но она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на него, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло и были словно бы подернуты сумеречной водой; свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее безгубо пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем-то, робеньком и всепокорнейшем личике.
Она спокойно глядела на Василия и вдруг – словно бы чем-то многокрасочно, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным – страх, а тут же, на той же мазилке – ясно-синяя радость.
Тут тебе и «Господи, неужели?!», а рядышком «Господи, почто мучаешь?». Тут и «Не может того быть, господи!», и «Неужто спятила?!». И «Васенька, родненький!», и «Бес играет…», и «Я же говорила!», и «Изыди, не мучай, нечистая сила!».
Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но она легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой ему в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему.
Она все норовила сползти куда-нибудь вниз, к ногам, чуть не на колени ли встать.
– Грех-то какой! Грех… – шелестела старушка, наощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды. – Мы ведь тебя, Вася… – она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тут же при виде полузнакомой, одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась в пиджаке и договорила: – Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
– Во дают! – гоготнул Вася, вмиг повеселевши. – И чё? поминки были?
– А как же… – с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя теперь куда-то мимо. – Не хуже других. Иль нехристи?
– И гроб был? – продолжал весело изумляться Пепеляев.
– Да ты что? – нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взором куда попало, еле сумела досказать: – На поминках, какой-такой гроб?
– Не-е, не на поминках. На похоронах. Гроб-то был? – не отставал Вася.
– Ну а как же? – ослабевшим голосом, совсем, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать. – Штофный… богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно…
– Пароходство, значит? – вдруг начал сердиться Василий.
– А в гробе кто был?
– Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! – она с облегчением было запричитала, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, пораженно сникла, умолкла.
– Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? – сварливо и без жалости продолжал допрос Василий.
Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась ручкой за голову, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
– Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его – тоже. Ай не слышали? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. Та керосин везла…
– Та-ак! – не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начал соображать, и какая-то муторность воцарялась в душе его.
Когда он вслед за матерью зашел в дом, та молилась на полу, на коленях – молилась, видать, бестолково: то благодарственное бубнила что-то, то небесную канцелярию корила за какие-то недоработки, то вдруг тихонечко взвывала в безутешной муке…
Отмолившись, все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал большими пальцами.
– Тута я! – живо перехватил он ее взгляд. – Никуда не подевался, не надейся, старая!.. Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки как-никак сыном тебе приходился…
Мать охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все же пошла греметь посудой за печку.
На улице, возле заборчика, смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживал общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
Мать накрывала на стол.
– Девять дней вчера справили, – боязливо объяснила она. – Вон сколько всего еще наоставалось…
– И чем помянуть найдется?
– А как же? – не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
– А кого ж ты поминать-то будешь? – с суеверным ужасом спросила она.
– Не боись, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем.
Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
– Будь здоров, Василий Степанович!
Мать перекрестилась.
– Это, что ли, тоже? – он повел вилкой по столу. – Из пароходства бесплатно?
– Из пароходства, из пароходства… – как больному, объяснила мать. – За деньги только. И колбаски отпустили, и маслица, и консерву… Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?
– Да-а… – хохотнул Василий. – Не повезло тебе! Другим выдавать будут – колбаски, маслица – а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
– Сереньку – зря. Этому только бы нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта – один праздник.
Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз взглянуть на него – так ее тут же всю и охватывало. Будто с быстрой горки на салазках слетала.
И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился. Больше – не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) – действительно сын ее, Вася… Но уж больно по-хозяйски вел-то себя!
И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены – он это был, он! Но не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях…
«Так ведь и народ-то, – рассуждала старуха, – что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство вон какое большое речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще главное! ОН-то всемогущий, всеведущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васькину как следовает успокоил, – ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой, когда на могилке убивалась, разве не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!»
Грех сказать, не чересчур уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька – угрюмый, нелюбый, украдкой какой-то вырос. Ни тебе ласки от него, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало – когда заявлялся поутру с опухшей рожей, сивухой за версту разит! – брало и раньше сомнение: «Неужели я этакое страшило рожала?» Вот и сейчас – и похоронили вроде, и помянули как следовает, а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил (он, господи, Васька это!) – все порушил, идол окаянный!
И, опять вспомнив, как все жалели ее; как начальник габардиновый под локоточек держал; как богато музыка играла; как сладко на виду у народа плакалось; как полноправно богу жалилась, милости прося; как ладно, по чину, поминали; как смирно и хорошо на могилке все эти дни было – убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы ее услышав, так живо, так славно принялись), – вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой.
Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему этакая встреча.
На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных чересчур синеньких незабудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже не совсем сразу признал в нем себя.
Фотографию увеличивали раз в двадцать с удостоверки, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагался белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом вроде бы и пальму. И выходило, что это, значит, несет Пепеляев несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, циклонам и вообще прогнозам погоды, да видно, что не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того пуще, в коварных волнах какого-нибудь вероломного озера Рица…
– И-ишь, красавец! – сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился – встал, сдернул черную тряпку с картины. Сам портрет тронуть – рука не поднялась. Да и хорош он был, портрет, со вкусом-смаком, чего уж говорить.
– Гроба́, конечно, уже заколочены были? – спросил он, не сомневаясь в ответе.
– Ага.
Старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом, утерлась.
– …Потому как все они, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтобы народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.
Тут Пепеляев чуть ли не взвыл от возмущения.
– И фуражки тоже? тоже закопали?
– Должно так… Не видела я, плакала очень… Выходит, закопали, однако, вместе с имя́.
– «С имя́»! – брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.
Белая мичманочка набекрень – с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом – это была надрывная мечта его. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и завербовался на баржу.
– Эх ты! – сказал он горько. – Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать! Об сыночке единственном. Отдай, не греши!.. У-у, старуха бестолковая!
И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, кричал-то как, аж в животе захолодело… Даже Васька такого себе не позволял… А ведь похож-то! Где они только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски – ни дать, ни взять Васька…
И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
«Грех! Вот он и есть, грех! Сына ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!»
Но в этот момент, словно нарочно, Васька вдруг так сатанински визгливо хохотнул:
– Х-х-ха! – такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старуху вновь качнуло в сомнение.
Неуместно веселясь, с превеликим любопытством полез в душу, бесстыжий…
– Похоронила, значит? Ну-ну… И веночек – бесплатно? Х-ха! Ну, а я тогда кто, к примеру? От-твечай!
– Госпди! – вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе. – Оставь! Не мучь меня, мил человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной! – и снова бросилась в душеспасительные слезы, но на удивление мало покричала.
Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
Василий не расслышал.
– Чё? Погромче давай!
Она вновь повторила и вновь невнятно.
Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
– Ну? Так кто же я тебе, старая? От-твечай! – все еще веселился он.
– Облик принял… – сказала старушка тихо, стыдливо и убежденно.
Пепеляев чуть со стула не упал, так огорчился.
– Опиум ты неочищенный для народа, вот кто…
– Облик принял, – повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами.
Вася, разоблаченный, сник и умолк.
На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними.
– Угу-гу-у-у-у!! – загудел что было силы загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля «Лебединое озеро».
…Ночью сквозь сон ему то ли слышалось, то ли мерещилось, что мать, швыркая носом, щупает ему голову, копошится в бороде – словно бы ищет что-то.
Хотел было, шутки ради, гаркнуть что-нибудь этакое, сатанинское, но, слава богу, ума хватило – молча перевернулся на другой бок.
А наутро его, можно сказать, обидели, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза – не пустили на любимую работу!