355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Головин » День рождения покойника » Текст книги (страница 14)
День рождения покойника
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:19

Текст книги "День рождения покойника"


Автор книги: Геннадий Головин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

К мискам вылезли лениво. Поели и, не глядя по сторонам, с каторжной повадкой в движениях снова полезли в конуру.

Среди ночи я несколько раз выходил к ним. Мне все чудилось, что они опять перепутались цепями, передушили друг друга.

Ко мне они даже не вылезли. Лениво шуршали хвостами по сену. Смотрели из полутьмы своего убежища – как из печального больного далека.

Если это продлится еще день-два, мы собак погубим. Это было мне ясно. Жизнь, может быть, мы им и сохраним, но душу искалечим. Будь что будет! Но долее терпеть эту муку невозможно – ни нам, ни им.

И на следующее утро я вышел к собакам с манифестом об освобождении.

Откуда, интересно, мог знать Федька о моих намерениях? Он словно бы слегка рехнулся в то утро. Носился кругами возле меня. То и дело благодарно бодал мне ноги. Даже руку ухитрился лизнуть. Всем своим видом он будто бы говорил мне: «Какой ты благородный, какой добрый, какой чуткий и собаколюбивый, мой хозяин! Ты – вот уж истинно! – человек с большой буквы „Ч“! Мы тебя любим!»

А я ведь, между прочим, еще и слова не произнес.

Несколько оживились и Джек с Братишкой. Вылезли на волю. Даже попытались отряхнуться от сена, густо запорошившего их шкуры. Сели. Стали внимать.

– Ребятки! – сказал я. – Я пришел дать вам волю. Ура, товарищи! Я, как и всякий человек, – эгоист. И у меня всего лишь два сердца – мое и моей любимой жены. И оба этих сердца разрываются при виде ваших страданий. Поэтому я и пришел дать вам волю.

Я прошу вас простить меня покорно за некоторое надругательство над вами. Никто не давал мне права сажать вас на цепь. (А если бы кто-то и дал, то ему самому надо было бы дать – по шее, ибо – запомните, друзья мои! – никто никогда никого не имеет права сажать на цепь!) Ура, товарищи!

У меня, разумеется, готово оправдание: я посадил вас на цепь, дабы сберечь вам жизнь. Но вы, дорогие друзья, помогли мне вспомнить одну маленькую, но важную истину: не всякая жизнь есть Жизнь. Настоящую жизнь нельзя купить ценой унижения. Потому-то вы, ребятки, и не примирились с цепями. Потому-то я и пришел дать вам волю. Потому-то еще разочек: ура, товарищи!

Живите отныне как жили. Но, убедительная просьба, любите, как и прежде, людей! Даже зная что кто-то из них охотится нынче за вашей единственной и потому особенно драгоценной шубой. Людей, братцы мои, надо любить. Потому что, если их, горемычных, перестанут любить даже собаки, произойдет катастрофа.

Сейчас участникам и гостям нашего торжественного митинга будет подан горячий товарищеский завтрак, так что в ваших же интересах, балбесы, не разбегаться после церемонии снятия оков, а сидеть смирно и ждать, поскольку миски уже остывают. На этом позвольте мне закончить, обожаемые товарищи, – ура! и – спасибо за внимание!

Речь моя, замечу без ложной скромности, была выслушана с огромнейшим вниманием. Даже Федька безотрывно смотрел мне в рот. Мне потом и жена говорила (она подслушивала): ничего себе получилась речь, доходчивая.

Я щелкнул карабинами цепей. Оковы пали. И, честное слово, Братишка в этот момент улыбнулся! Успокоенно этак улыбнулся, будто все это время тяжко и скрыто беспокоился – за меня.

Они тут же отпраздновали обретение свободы бешено-веселой гонкой по всему саду. Братишка гнался за Джеком. Джек гнался за Братишкой. Кто за кем гонится, понять было невозможно. А сзади, ни за кем не поспевая, с головой ухая в снег, но тоже ликуя, восторженно размахивая тряпочными своими ушами, несся Федька.

Все были счастливы.

В этот день, кажется, и в природе что-то неуловимо, на самую крохотную малость сдвинулось.

Чуточку посветлело вроде бы. Небо немного повыше стало. Чуть белее сделался снег.

Не объяснить почему, мы одновременно вдруг почувствовали: зима миновала мертвую точку. Дело пошло к весне.

О, конечно! – это было всего-навсего еще только слово «весна», – настолько далекой, настолько немыслимой она нам казалась тогда среди омертвелых, заскорузлых, грузно возлежащих огромных снегов, под теми безнадежно-заунывно-серыми небесами.

Но – дело пошло! Самое страшное и гнетущее, что есть в зиме – недвижность, – кончилось. Мы услышали это, как погибающий от удушья слышит ничтожнейший, только ему одному слышимый ветерок. Да и какой там ветерок?! – колебание некое, намек на дуновение… Но мы и это услышали.

* * *

В поселке было тихо. Ни людей, ни выстрелов. Но вот по ночам стало трудно спать. Собаки лаяли беспрестанно, очень тревожно, бессильно и злобно.

Долго не могли мы понять, в чем дело, пока однажды утром не заметили на свежем снегу незнакомые нам следы.

Это были, как засвидетельствовал «Юный натуралист», лоси.

Судя по следам, они ничего не боялись. Выходили даже к железнодорожному полотну.

Похоже, что в поселок их влекло одно только любопытство, но отнюдь не голод: один-единственный раз мы заметили обглоданную кору на ольховых деревцах.

Поразительно было их умение избегать встречи с человеком.

Я, заслышав среди ночи лай собак, не один раз выходил, шел по свеженьким лосиным следам. Слышал (казалось, совсем вблизи) их треск. Крупная картечь помета попадалась мне на дороге, еще дымящаяся. Но самих лосей – так ни разу и не увидел тогда. Лишь месяца через полтора он нам явился.

Явился сам. Среди бела дня подошел почти вплотную к забору.

Мы взирали на него с почтительным восхищением.

Какое все-таки ни с чем не сравнимое, благородное удовольствие – видеть зверя на воле!

Он был величав. Он был спокоен.

Он оказался гораздо более высоким – более вознесенным, я бы сказал, – чем мы его себе представляли. Тело его и голова (в профиль похожая на голову режиссера Товстоногова) покоились на сухих непомерно длинных ногах-ходулях – на двухметровой, не меньше, высоте!

Он смотрел на нас без удивления и без страха.

Я вынес ему кусок батона. Он подпустил меня шагов на десять. Затем развернулся и не слишком поспешно побежал прочь. Удалился, надо бы сказать, – как-то так довольно смешно раскачивая палевый зад, что на память сразу же пришло сравнение с бегущей дамой в кринолине…

Итак, в поселке было тихо.

Нам даже стыдновато было вспоминать о той панике, в которую мы столь дружно ударились, невесть какие ужасы нагородив в воображении друг друга.

Собаки веселились. Все же большую часть дня они проводили теперь невдалеке от дома. Может, некуда было бегать. А может, вняли нашим предостережениям.

Однажды к нам в сад завернула собачья свадебная кавалькада. Странным образом ее появление успокоило нас больше всего. Все, стало быть, идет своим чередом, рассудили мы. Вряд ли им было бы до любовных игр, если бы за ними гонялись шкуродеры…

Главная героиня процессии – кривоногенькая косопузая сучонка, белое с черным, без труда нырнула под нашу калитку и, ни капли не робея, направилась к крыльцу, где белели миски и из-под которого, страшно оживленные, тут же начали вылезать наши кавалеры.

Сопровождающие красавицу лица, невелики росточком, тоже нырнули под калитку, приблизились к крыльцу, но вели себя боязливее.

Джек с Братишкой устроили возле сучки вдохновенный хоровод. Сладостно сопели, внимая запахам. Наперебой лезли знакомиться, отталкивая друг друга.

Кривоногая была царственно равнодушна. Впрочем, она, судя по виду, не имела ничего против, если и эти два красавчика присоединятся к ее свите.

Может быть, она каким-то образом дала им знать об этом. Может быть, как-то чересчур уж обещающе улыбнулась, не знаю, но только в этот самый миг мы услышали вдруг от калитки страшную ругань, возмущенный хрип и треск.

Там в припадке ревности неистовствовал герой-любовник.

Огромный лохматый дворняга (если бы он был наш, мы назвали бы его Бармалеем, и никак иначе) – он, как ни старался, никак не мог протиснуться в дыру под калиткой.

Бедолага! Он изворачивался и так и этак. Пытался проползти на боку. Пытался копать. А в это время – у него на глазах! – косопузая бестия флиртовала с двумя балованными красавчиками, кокетничала, коварная, и явно обещала им то, что принадлежало в первую очередь только ему!

Негодование его было страшно. И когда оно достигло всех мыслимых и немыслимых пределов, он совершил вот что… Он стал, один за другим, выламывать снизу брусья, из которых сколочена была калитка! Мощные, 70-миллиметровые брусы он обхватывал бешено ощеренной пастью, дергал и – ломал, словно это были тощенькие карандаши!

Он выломал все восемь брусьев понизу калитки (хотя вполне хватило бы и трех, чтобы пролезть), ворвался, как справедливое возмездие, готовый разнести в прах-пух все и всех на пути к своему личному счастью!

Разносить, впрочем, некого было.

Собачья мелкота послушно брызнула по сторонам. А сучка вполне преданно вильнула ему навстречу хвостом. Дескать, все в порядке, мой милый, не кипятись.

Наши братья, хоть плечом к плечу и отступили к лестнице, готовые к драке, но тоже глядели на Бармалея красноречиво: «Мы – чего? Мы – ничего… Нешто мы не понимаем, кто – первый, а кто – второй?..»

Черно-белая красотка еще раз рассеянно обнюхала миски и потрусила на улицу. Все остальные – за ней.

И Джек с Братишкой – тоже.

А когда они все были уже на улице, между ног у нас выскочил Федька и припустил следом с видом страшно опаздывающего куда-то человека.

И больше мы его не видели. Никогда.

Ужасная, непростительная наша вина, – что не бросились тотчас за ним, не зазвали в дом, не почуяли опасности. Так ведь знать бы, где упадешь, там соломки подстелил.

В последние недели-две он гулял у нас почти свободно. То ли Джек с Братишкой прогоняли его от себя, то ли дела старших стали Федьке малоинтересны, не знаю, но в последнее время он за ними почти не бегал.

Единственно, куда он отлучался из сада, – на соседний участок, где целыми днями копался в обнаруженной им куче коровьего навоза, ведя там раскопки вдохновенно, с кладоискательским прямо-таки азартом и терпением.

Он заметно подрос у нас, но не настолько, чтобы представлять интерес для шкуродеров. Из него разве что варежка получилась бы. Ну, может, полторы.

Мы хватились Федьки в середине дня, когда после неудачного свадебного путешествия вернулись Джек с Братишкой.

Бармалей оказался, видать, ретроградом и не оставил никаких надежд нашим донжуанам попользоваться симпатиями его косопузой избранницы.

Они, впрочем, не очень-то переживали. Бодро поели. Затеяли возню с обрывком резинового шланга. А Федьки все не было.

Мы растерялись.

Мы ждали какой-то беды с собаками. Почти уверены были, что беда придет. Но как-то ни разу не связывали ее – с Федькой. «Уж его-то (может быть, единственного) убережем…» – так мы думали.

И вот именно Федька пропал.

«Прибежит! – говорили мы друг другу чересчур бодро. – Куда он денется?»

На наше несчастье, пошел снег. Чем гуще он валил, тем меньше оставалось надежд, что заблудившийся Федька сможет найти дорогу домой по собственным следам.

Мы отправились искать его. До темноты ходили по улицам, окликая его и высвистывая.

Домой возвращались торопясь, – почти уверенные, что навстречу бросится с крыльца наш мохнатый толстячок, примется бодать в ноги, потешно подскакивать и словно бы вопрошать с укоризной: «Куда ж вы подевались? Я прибежал, а никого нету. Дверь закрыта…»

Но никто не бросился нам навстречу с крыльца.

Тяжелый был вечер, тяжелая ночь. Будто покойник в доме.

То и дело выходили на крыльцо. Слушали, всматривались в темноту. С каждым часом все яснее становилось: мы Федьку потеряли.

Собачья свадьба, наверное, закатилась куда-нибудь на самый дальний край поселка. Может быть, даже за железную дорогу. Ну а там – или Федьке самому надоело, или его пугнули взрослые псы, когда он сдуру сунулся к невесте, – он от кавалькады отстал.

Случилось это, наверное, светлым еще днем. Поэтому-то Федька и не бросился домой сразу, а решил, по своему обыкновению, еще побродить маленько… А когда стало смеркаться, на земле уже лежал новый снег, следы запорошило, и где искать свой дом, Федька определить уже не смог.

«Утром пойдем по домам!» – решили мы. Федька наверняка должен был прибиться к жилью. Он ведь не привык без людей.

На следующий день мы обошли все дома, где зимовали люди. Это оказалось совсем не трудно. Таких домов всего-то было – восемь.

Еще в нескольких дачах топились печи, были протоптаны дорожки, у заборов стояли машины. Но это были не зимники, а любители выпить в выходной на свежем воздухе.

И тут Федьки не было. И тут никто Федьку не видел.

Мы по-прежнему отказывались думать, что Федька попал к шкуродерам. Менее других нас ранила такая версия Федькиного исчезновения: заблудился, прибился к дому, где веселилась какая-нибудь городская компания, а в воскресенье утром, когда горожане рассаживались по машинам, чтобы ехать домой, кто-нибудь из них спьяну позвал Федьку с собой. А он, дуралей, конечно же, пошел…

Такая картина мучала нас, повторяю, меньше других. И мы сделали вид, что верим в нее. И пусть все было именно так!

Но мы еще очень долго, вопреки всякому здравому смыслу, ждали его.

Больно мне было глядеть на жену. Она больше всех любила Федьку. Наверное, потому, что он был совсем еще ребенок. А она – через полтора месяца – должна была стать матерью.

Она много плакала по Федьке. Джека с Братишкой то всерьез попрекала: «Где Федька? Где вы его потеряли?» – то гладила по головам и просила: «Вы-то хоть, дурачки, будьте поосторожнее!»

Мы оборонились от нашей прежней жизни в этом глухом поселке еще и потому, что очень хотели оберечь наше еще не родившееся дитя от нервозности, бестолочи, злой суеты Города. Они, как зараза, неминуемо проникали бы в него через кровь матери, останься мы в Москве.

Мы хотели, чтобы хоть в начале жизни – а он уже жил! – осеняла его, пусть и недолго, великая тишь и великая гармония Природы, которых, возможно, уже и в помине не будет, когда он повзрослеет. И мы были счастливы, что это нам удается. Он жил под сердцем матери тихонько и благодарно. А когда пришла пора ворочаться и кувыркаться, делал это так деликатно и осторожно, словно боялся доставить боль.

Но, видно, не в наших силах было оберечь его. Начались беды с собаками – взволновался и он. Стал биться неожиданно зло – словно в обиде на нас. Словно в обиде – за нас.

А Джек с Братишкой довольно равнодушно отнеслись к пропаже Федьки.

Мы, однако, тревожились – затревожились и они.

«Где Федька? Ищите Федьку! Где вы его потеряли?» Они не могли не понимать, в чем дело. Честно говоря, я очень надеялся на них.

Несколько раз после наших «ищите!» они куда-то срывались. Может, навещали какие-то свои собачьи притоны? Может, справки наводили? Слухи собирали?.. Возвращались с недоумением на мордах: «Нет нигде вашего Федьки! Как в воду канул!»

Им-то, конечно, – что бегал Федька, что пропал Федька, – было все едино. Но они видели, что мы переживаем из-за пропавшего щенка, и вели себя соответственно. Чересчур буйных игр не устраивали. С сочувствующей миной на мордах то и дело лезли ласкаться. На удивление послушны стали. Далеко от дома почти не убегали.

Мы, разумеется, не сидели целыми днями пригорюнившись по Федьке. Жили – как жили. Примирились, что уж тут поделать, – с тем, что Федьки уже никогда не будет.

Но обида – как тонкая горькая трещина – прошла сквозь все, чем мы жили здесь, на что смотрели. И когда мы даже вовсе и не думали о Федьке, обида эта звучала. Она и до сих пор звучит, если прислушаться.

* * *

Однажды, дело было под вечер, я сказал жене:

– Взгляни, Джек, по-моему, заболел.

Джек действительно был странен в тот вечер. Не в себе. Беспокойно вертелся возле крыльца в ожидании кормежки, жалобно поскуливал, а сам то и дело нетерпеливо поглядывал на забор, будто кто-то ждал его там.

Было впечатление, что он с превеликим трудом сдерживается, чтобы не бросить все и не улепетнуть по загадочному своему делу, и единственное, что удерживает его, – это миска похлебки, которая ни в какое сравнение ни с какими делами, конечно же, идти не могла.

Он прямо-таки изнемогал от своего болезненного возбуждения.

– Джек! У тебя болит что-нибудь?

В ответ он снова проскулил что-то жалобное. Облизал мне руку – торопливо, преданно, – будто хотел что-то сказать.

Странно, хвост у него был поджат.

Даже Братишка слегка встревожился, глядя на брата. Подошел. Обнюхал внимательно и зорко. С рассеянной приветливостью Джек лизнул Братишку и снова стал будоражиться в этой непонятной своей лихорадке.

Болен он не был, конечно. Больные собаки с таким аппетитом не едят. Миску он очистил, как и всегда, за считанные секунды.

После этого он обычно дожидался, когда доест Братишка, чтобы вылизать и его миску. Такой у них был ритуал. Братишка соответственно любопытствовал, не осталось ли чего в Джекиной плошке.

Однако в тот вечер Джек, проглотив свою порцию, тотчас бросился к калитке.

Ему еще кость полагалась. Но он даже не обернулся на наши призывы. Должно быть, и в самом деле важнющие дела его ждали. Какие?..

Братишка долгим задумчивым взглядом посмотрел Джеку вслед. Однако за ним, к нашему удивлению, не побежал.

Ночевать Джек не вернулся.

Не появился он и наутро.

Удивительно, но мы не особенно-то и встревожились. В какую-то высшую справедливость верили, что ли?

Чересчур уж жестоко, непомерно зло повела бы себя судьба, нанеси она (сразу же после пропажи Федьки) еще один, такой же удар. Так мы полагали, наивные люди.

Потом-то мы вспомнили, конечно, и про ворота, которые следует распахивать настежь, ежели в дом пришло несчастье. И про то, что по какой-то иезуитски вывихнутой, пыточной логике жизни беда никогда не ходила одна. Но это мы потом вспомнили.

А когда в то утро Джек не явился, мы, скорее, удивились, чем переполошились. И почему-то (должно быть, вспомнив недавнюю свадебную кавалькаду у нас в саду) необыкновенно дружно решили, что Джек где-то закрутил любовь.

«Ты только вспомни! – говорили мы друг другу. – Он ведь точно был похож на влюбленного, который опаздывает на свидание».

Но в тот же день, идя на станцию за молоком, я вдруг заметил за собой: что-то напряженно высматриваю в железнодорожном кювете… Джека, конечно, высматриваю! Потому что в глубине-то души, на самом ее донышке, уже жила во мне заунывная тухлая уверенность: Джека мы уберечь не смогли.

И еще на одном, очень странном чувстве поймал я себя. Мне было бы много легче, заметил я (чуть было не сказал «приятней»), если бы Джек именно под колесами поезда погиб. А не от рук какого-нибудь гада-шкуродера.

Первым ударил тревогу Братишка.

Оставшись вдруг без Джека, он явно недоумевал. Никуда с крыльца не отлучался. Лежал напряженно, как на иголках. Глаз не сводил с калитки, из-под которой должен был появиться Джек. Если он должен был появиться…

А Джека все не было.

В середине дня Братишка все же не вытерпел. Сорвался с крыльца, нырнул под калитку, озабоченным галопом ударил вверх по улице. Похоже, что какая-то идея, где искать Джека, вдруг осенила его. И он решил проверить. Проверил. Идея оказалась пустой. Братишка тотчас вернулся и снова улегся на крыльце.

Видно было, что ему все труднее (хотя почему-то и необходимо) вот так, лежа на крыльце, дожидаться Джека.

Под вечер он опять куда-то бегал. И опять очень ненадолго. Когда вернулся, тотчас бросился под крыльцо, словно был в полной уверенности, что Джек уже дома. Но брата по-прежнему не было.

Терпение стало покидать Братишку.

Когда вечером, услышав чей-то лай на улице, я вышел на крыльцо, Братишка уже взвизгивал потихоньку от нетерпеливой досады.

Но почему-то на поиски брата он отправился только на следующий день.

Братишка повел поиск методически, по концентрическим, как я полагаю, кругам, возвращаясь всякий раз к нашему крыльцу как к исходной точке. Сначала отлучался на десять, на двадцать минут. Затем стал пропадать по два-три часа.

Ничего утешительного поиски не приносили. Стоило только взглянуть на Братишкину все более мрачнеющую физиономию, чтобы понять это.

Ел он эти дни озабоченно, рассеянно. И похоже, процесс еды каким-то образом наводил его на мысли о Джеке, потому что пару раз, даже не дохлебав, он срывался и снова убегал в поиск.

С нами, непонятно почему, он стал держаться вдруг отчужденно и хмуро. Мы обижались. Понятно, конечно, что пропажа Джека заботит его больше всего, но все же – при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?

К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.

Он выл неумело. Начинал с обычного лая: «Гав-гав-га-а-а…» и лишь потом это «…а-а…» переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно открытой нотой, – нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.

– Братишка! Милый! Что с тобой?

Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному фонарю, желтенько и чахло светящему невдали от дома:

«Гав-гав-га-а-а-а…»

А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.

Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего-ничего – какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь случится, где до ближайшего телефона полтора километра и куда в случае нужды никакая «скорая помощь» не проберется.

Я стал уговаривать ее уехать.

Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.

И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.

Братишка не провожал.

Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.

…Ужасна в том феврале была Москва – с ее грязноватыми потемками среди бела дня, с чавкающей желтенькой слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-старушечьи брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Всем на все было наплевать, похоже. Всем все надоело. Все устали. Все махнули рукой – на все, на всех, на себя в первую очередь.

А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.

Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей.

Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.

У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но, ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!

…И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! – чуть не до обморока, – сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха как ясный покой, жгуче потекший по моим жилам!

На платформе горели фонари – точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.

На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины – ждал меня наш поселочек.

Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же, впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука – возвращаться.

Братишки не было.

Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.

Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг друг у, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.

Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!

…Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.

Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила-помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать – теперь уже на моих коленях.

Ночью я вышел в сад.

Светло было от снега. Все было неподвижно и строго. Серебро по черни. Лишь фонари вдоль улицы, оранжево, уютно светящие, скупо веселили картину.

Очень новогодняя была ночь.

Я уловил вдруг какое-то движение в дальнем конце сада. Я скорее угадал, чем разглядел, что это – Братишка. В снегу да еще ночью он почти сливался с фоном.

Он сидел на дорожке, несомненно видел меня, но почему-то не подходил.

– Братишечка! Пес ты мой милый! – я пошел к нему.

Он замахал хвостом и сделал пару неуклюжих скачков мне навстречу. Казалось, что у него спутаны задние лапы.

Я подошел к нему. Стал гладить по голове, стал наговаривать ему, как всегда наговаривал: «…умный… красивый пес… самый умный, самый красивый…»

Обычно, чтобы лучше внимать этим словам, он вставал на задние лапы, передние клал мне на живот, утыкался мордой в одежду и словно бы коченел от удовольствия. Он и на этот раз попытался встать, но не сумел.

Я понял, что задние лапы у него либо перебиты, либо отнялись.

Я взял его на руки, как ребенка. Понес в дом. Он не вырывался. Грустно и благодарно лизнул меня в щеку.

Я внес его в дом, устроил на ковре. Осмотрел, осторожно ощупал лапы. Ни крови, ни следов от ударов не было.

– Что же с тобой случилось, брат?

Он шевельнул в ответ хвостом.

Я заметил, что он почти не сводит глаз с моего лица. И почему-то, когда мы встречались взглядами, мне становилось не по себе. Такая черная боль, такая душевная мука, такая укоризна смотрели на меня этими глазами!

– Ты нашел Джека, так? И после этого с тобой-то все и случилось? Так?

Я до сих пор уверен, что все было именно так. Хотя к Джеку (вернее, к тому, что оставили от него те негодяи) он привел меня лишь через месяц, уже по весне. Ничем другим я не могу и не хочу объяснить ту – и презрительную, и жалеющую, и разочарованную, и высокомерную, и мучительную – укоризну, которая была в его глазах в тот вечер.

«Как вы, люди, могли сделать такое?»

…Я дал ему кусок ветчины, дал кусок жареной курицы. Он не стал есть, только понюхал. Немного попил из блюдца.

Вскоре ему стало совсем плохо. Он стал дышать часто, прерывисто. Голову откинул, как отрубленную.

Это могло быть и просто от жары. В тот вечер, засидевшись у огня, я натопил в доме градусов до тридцати.

Я перенес Братишку на террасу. И когда я его нес, он опять лизнул меня в щеку. Мне стало легче. Он словно бы прощение лично мне даровал.

Я уложил его на диван, где спали когда-то Федька с Кисой, прикрыл тряпьем.

– Доживи уж до утра, постарайся! – попросил я его на прощание. – Завтра в ветлечебницу поедем. Не помирай, ладно?

Он вяло постучал хвостом по матрацу. Дескать, постараюсь. Как получится, дескать…

Часа через два меня разбудил звук упавшего тела, раздавшийся на террасе.

«Братишка! Умер!» – эти два слова колотились во мне, пока я спросонья влезал в валенки, шарил по вешалке в поисках телогрейки.

Выскочил. Включил свет. Братишки не было. Я выглянул на крыльцо.

Он спускался, волоча зад по ступенькам. Я заметил, что левая задняя лапа у него, хоть и плоховато, хоть и подгибаясь, все же действует. Это приободрило меня.

Братишка зашел в сугроб и стал мочиться. Даже больной, чуть ли не умирающий, он не мог позволить себе напачкать в доме. Вот какой был Братишка!

Он долго стоял по брюхо в снегу – словно бы в размышлении. А может, просто – собираясь с силами. Наконец, кое-как выбрался. Постоял перед ступеньками. Понял, видимо, что эту лестницу ему не одолеть, и пополз под крыльцо, в сено.

Я вздохнул с облегчением. Бог даст, все обойдется… Ах, если бы сейчас было лето! Он бы мигом отыскал какую-нибудь нужную травку, которая бы вылечила его. Собаки, говорят, большие мастаки по этой части.

Весь следующий день он не вылезал из конуры. Но зато – ел! Почти так же исправно, как и раньше.

А еще через день, когда нежданно-негаданно приехала жена, сбежав от ужасов городской жизни, Братишка встречать ее выбежал хоть и на трех ногах, но к самой калитке. И радовался ей почти так же, как и раньше.

Но он изменился очень.

Никогда больше я не видел его ни беспечным, ни безудержно-веселым. Глаза его навсегда стали печальны.

…После того что люди сделали с Джеком, он мог озлобиться на них (и был бы прав по-своему). А Братишка, напротив, сделался грустно-ласков с нами. Необыкновенно заботился о нашей безопасности везде: и – в лесу, и в доме, и по дороге на станцию.

Мне кажется, что после гибели Джека он по-настоящему стал жалеть нас – людей, живущих среди людей.

Без Джека Братишке стало не просто одиноко, но и гораздо хлопотнее жить.

Джек с его никогда не иссякавшим веселым любопытством к жизни выполнял, должно быть, огромнейшую черновую работу, когда они бегали вдвоем. Обследовал все подряд заброшенные сады. Первым обнюхивался со всеми встречными собаками. Заводил знакомства с людьми. Обследовал все помойки. Первым бросался на машины, на поезда… Братишка же – всегда спокойный и даже слегка величавый в своем спокойствии – тем не менее зорко следил за всеми изысканиями брата. И когда он по каким-то признакам определял, что обнаруженное Джеком достойно и его внимания, он тотчас присоединялся к Джеку, мгновенно оттесняя его, если была необходимость, на второе место… Джек являлся как бы автономно живущим слухом, нюхом, зрением Братишки, и можно было далеко и много видеть, слышать, обонять, не затрачивая лишних усилий, и главное, – сведя к нулю риск получить, например, по шее от какого-нибудь прохожего или быть покусанным своим же четвероногим психопатом.

И вот теперь все собачье Братишке приходилось делать самому.

Но он и просто – скучал по Джеку. Они ведь с детства жили бок о бок. Джек погиб. Осталась зиять в мире пустота, которую никто другой уже не смог бы заполнить. И Братишка, конечно же, тосковал.

* * *

…Сначала я услышал радостный вскрик. Потом ударили в ладоши. Жена отворила ко мне дверь и почему-то не сказала, а прошептала:

– Посмотри! Там – Федька…

За калиткой стоял человек и держал в руках черного щенка. Издали трудно было определить, Федька ли это, но человека я узнал. Это был один из тех зимников, к кому мы заходили в поисках Федьки. Мы тогда всем оставляли наш адрес – на случай, если щенок появится. И вот не зря, оказывается, оставляли…

Оскальзываясь по тропинке, я заторопился к калитке.

Увы! Уже за десять шагов мне стало ясно, что это не Федька.

– Ваш? – Благодетель наш так и сиял. Ему было радостно, что он принес людям радость. Ужасно неловко было разочаровывать его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю