Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Чрезвычайно довольные честно исполненным собачьим долгом, они опять возвращались к компании. Начинали возню уже почти под ногами гуляющих – явно на потеху.
Джек непременно находил в лесу какую-нибудь драгоценную рвань – башмак, тряпку, валенок, – и они носились с нею, отнимая друг у друга, валяя друг друга. Обязательно на виду у людей. Явно воспламеняясь веселием, которое они вызывали у зрителей своей возней.
А то – исчезали вдруг надолго.
А потом – из глубины леса – вырывался вдруг ужасный, полный боли и муки страдальческий вопль Джека.
Дамы охали, хватаясь за сердце: «Что с ним?! В капкан попал?..»
А предсмертный крик Джека все метался по лесу, то приближаясь, то удаляясь, и всем уже казалось, что Джек – полуослепший от страданий, с какой-нибудь браконьерской стрелой в боку мечется по кустам и ельникам, бедолага, в тщетной и отчаянной надежде вырваться к ним, к людям, к спасению!
Наконец, с буреломным треском вылетал из ближайших кустов – абсолютно живехонький, невредимый, однако, по-прежнему визгливо голосящий, – («Джек! Джекушка! Милый!!» – раздавались сердобольные крики) – и вновь, завывая, уносился – вслед за сиротски-сереньким невзрачным зайчишкой, который мгновением раньше Джека бесшумно и деловито выскакивал на тропинку и, не успев вызвать ни восторгов, ни визгов, не всеми даже замеченный, сосредоточенно припускал дальше, сначала по тропке, потом – круто в сторону, заплетая только ему одному ведомые петли и восьмерки, в которых очень скоро дворняга наш окончательно запутывался, теряя след, одинаково, кажется, свежий во все стороны.
Братишка, разумеется, тоже принимал участие в этих гонках. Однако в отличие от Джека он всегда гнал молча.
Впечатление было такое, что он едва ли не по принуждению преследует ту зайчатину. Или – просто за компанию. Или – вероятнее всего – только затем, чтобы Джек не возомнил, будто Братишка слабее его в охоте.
А между тем он и в самом деле был послабее. Но, будучи не в силах держаться вровень с братцем, вскормленным, как известно, на профессорских харчах, Братишка проявлял гораздо большую сноровку и сообразительность. Не мчался очертя голову только по следу, а старался отрезать зайцу возможность улепетнуть в глубь леса. Лаем, отсекающими движениями по сторонам вынуждал зверя гонять по кругу, с тем чтобы в конце концов тот выскочил прямиком на гуляющих.
После этого он свою звероловскую миссию почитал исполненной и преследование прекращал.
Но еще долго, правда, взбудораженной побежкой шастал по окрестным зарослям, страстно вынюхивая землю. Старался, мне кажется, отыскать на будущее хоть какую-нибудь логику в заячьих абсолютно, конечно, бестолковых передвижениях.
Джек смысл охоты за зайцем видел в погоне за зайцем.
Братишка – в том, чтобы выгнать зайца на человека. И любой охотник вам скажет, что Братишка был несравненно более ценный для охоты пес, нежели Джек. Хотя охотницкого запала было в Джеке на целую свору гончих, а Братишка к этому виду спорта относился явно пренебрежительно.
Была у наших дворняг и еще одна обязанность, которую они исполняли с трогательной серьезностью. Тех приезжих, к кому они преисполнялись особой симпатией, Джек с Братишкой непременно провожали до поезда.
…Когда воскресный день начинал катастрофически быстро клониться к вечеру и люди чуть не со слезами ли на глазах принимались собираться назад в город, кляня во всеуслышание судьбу, – чем, скажите, могли тут помилосердствовать им наши дворняги?.. Бестолково толкались среди людей. Ласково и грустно, словно бы с сочувствием, заглядывали им в глаза. Преданно помахивали хвостами, но не бойко, не бодро-радостно, как всегда, а с приличествующим моменту минором… А когда компания в похоронном темпе направлялась, наконец, к станции, обычной беготни по окрестным садам и огородам не устраивали – бежали чинно, деловито, рядышком, чтобы каждый, когда захочет, мог подозвать или Джека, или Братишку, положить руку на голову им и произнесть что-нибудь мужественно-значительное вроде: «…Видишь, брат, уезжаем. Такая вот жизнь… Но ты не грусти тут без меня, ладно?»
На битком набитой платформе псы чувствовали себя как дома. Шныряли среди толпы, отыскивая знакомых. С жгучим интересом тянулись носами к хозяйственным сумкам. Беспрерывно и дружелюбно размахивали во все стороны хвостами.
Иной раз и пропадали куда-то, но появлялись вскоре – так что у тех, с кем они пришли к поезду, сомнений, что провожают именно их, возникнуть не могло.
Побегав, ложились у ног. Благодарно – но уже и несколько рассеянно – принимали поглаживания отъезжающих. Вместе со всеми ждали электричку на Москву.
Если случалось в это время проходить через станцию товарному или дальнего следования поезду, то Джек непременно демонстрировал коронный свой номер, от которого, сколько бы раз его не наблюдать, у всех обмирало сердце.
Номер назывался: «Отважный Джек обращает в бегство железнодорожное идолище поганое».
Когда состав приближался и уже слышался от переезда его предупреждающий гудок, знающие пса начинали торопливо его уговаривать:
– Джек! Не надо… Ты же умный пес, хоть и балда. На кой тебе леший эта дура железная?!.
Джек лежал индифферентно и, казалось, со всеми был согласный. На морде – равнодушие. Хвост отброшен расслабленно. В глазах – скука.
Этим он, конечно, усыплял паровозу бдительность. Потому что стоило составу ворваться на станцию и поравняться с Джеком, в миллионную долю мгновения ока от мирной добродушной дворняги не оставалось и помина!
Нечто яростно взъерошенное, оскаленно-клыкастое, убийственно хрипящее и люто ненавидящее взлетало вдруг в воздух, как выстреленное катапультой, и летело прямиком на кабину машиниста.
– Ах! – ахали оборвавшись сердца. В ужасе зажмуривались очи.
Когда же люди отворяли глаза, ожидая и страшась увидеть что-то отвратное душе, мучительное и ужасное – то, что осталось от Джека, – то видели пса живехонького, который с бешеным лаем несся вдоль кромки платформы, изо всех сил стараясь держаться вровень с кабиной машиниста.
Машинист, как правило, свисал из своего окошка, одобрительно ржал и что-то поощрительное, подзуживая, кричал собаке.
Джек проносился вдоль всей платформы. Каким-то чудом, скрежеща по асфальту когтями всех своих лап, умудрялся-таки вовремя затормозить и не врезаться в ограждение – поворачивался и бежал теперь навстречу движению поезда, продолжая гавкать, но гораздо менее непримиримо… Затем ему снова попадался на глаза вагон, чем-то особенным его возмущающий, и он опять припускал вровень с ним, – гавкая, брызжа слюной и делая угрожающие скачки, которые почти достигали мощно, ровно, со страшной скоростью струящейся стены вагонов.
Состав обрывался. Последний вагон, суетливо виляя, уносился вдаль.
Джек мгновенно успокаивался.
Снова милый и мирный, ласково помахивая хвостом, возвращался к своим.
Ложная скромность героя, свершившего немалый подвиг, была отчетливо написана на его морде. И – чувство большого морального удовлетворения…
Я абсолютно уверен: Джек самым искренним образом бывал убежден в эти минуты, что поезд умчался к Москве исключительно его стараниями, что, не будь Джека, железные дороги давно бы уже заросли лопухами и крапивой и что вообще – министру путей сообщения давно пора бы обратить внимание на роль Джека в деле интенсификации грузоперевозок по Ярославской железной дороге, и будь этот министр хорошим хозяйственником, он давно бы уже вошел с соответствующим ходатайством в Колбасный фонд страны, дабы килограммчика два, пусть ливерной, а ему, беззаветному железнодорожному погоняле, каждый день выдавали.
Я уже говорил, что именно транспортное движущееся средство (выражаясь изящным слогом ГАИ) роковым образом поломало профессорскую будущность Джека. Удивительно ли, что прямо-таки классовая непримиримость чудилась в его ненависти ко всяческим многоколесным авто-, вело-, мото-, тепло-, электротаратайкам?..
(Однажды, вспоминаю, мы с женой самым серьезнейшим образом даже испугались за психику Джека – когда мимо нас вдруг вздумал мчаться, нагло лязгая, воняя мазутом, громыхая и словно бы даже улюлюкая, состав из платформ, на которых в два этажа – представьте себе только! – были наставлены еще и автомобили. Словами тут не описать, что творилось с бедным Джеком! После того как поезд ушел, еще с полчаса шерсть на нем стояла свирепым дыбом, и какие-то замысловатые судороги – отвращения, ненависти, негодования – прямо-таки сотрясали его, бедолагу…)
…Наконец появлялась электричка.
Псов начинали торопливо тормошить, ерошить, гладить.
Они вертелись во все стороны, виляя грустно приспущенными хвостами. Ей-богу, самая натуральная растерянность и горечь разлуки были написаны на их физиономиях.
Им и в самом деле было жалко с людьми расставаться. А может быть – жалко людей, с которыми они должны были расставаться.
Два пса на опустевшей платформе, растерянно высматривающие знакомые лица за сомкнувшимися дверями электрички… – эту картину горожане увозили с собой в Москву. И еще очень долго воспоминание это ласково грело им души. Потому что, господи, людям так ли уж много надо? Чтобы – радовались, их встречая. Чтобы – грустили, расставаясь с ними. Ну и кое-что, конечно, еще.
Горожане, стоймя втиснутые в коробки вагонов, уезжали. И им, конечно же, воображалось, как псы сейчас возвращаются на опустелую дачу, как понуро вынюхивают они по дорожкам дорогие им следы уехавших, как улягутся они сейчас на крыльце и примутся, как в книжках про зверей, тосковать и скучать по горожанам, может, даже поскуливать… Ничего, конечно, этого не было и в помине!
Приезжавших-отъезжавших было в поселке много, а Джека с Братишкой – раз-два и обчелся. Никакой нервной системы (даже собачьей) не хватило бы оплакивать каждую разлуку. А если бы и хватило, то очень нервная сделалась бы вскорости та система.
Едва поезд исчезал, и платформа скучно пустела, псы бодро-весело отправлялись восвояси.
Джек, конечно, опрокидывал по дороге все мусорные урны, услаждаясь их дребезгом и содержимым. Братишка – трусил целенаправленно и задумчиво, словно впереди у них была еще масса недоделанных дел.
Он держал в памяти десятки дач, где к ним благоволят, и в эти минуты, я думаю, прикидывал, кого бы еще им нынче навестить.
Почти всегда в этот час они прибегали к нам.
Они и на дню у нас появлялись – и не раз, и не два. И рано утром. И поздно вечером. Но мы особенно ценили их появление именно вечером воскресного дня. К этому времени собаки были сыты до последнего уже предела, и никакой, стало быть, корысти не могло быть в их визите, единственно – желание дружески пообщаться с людьми, им симпатичными…
Джек и Братишка действительно относились к нам с симпатией. Более свойски, я бы сказал, нежели к другим жителям поселка. И этому были, безусловно, причины.
Я думаю, что собаки уже давно догадались, что мы – на особицу среди прочего дачного люда, что через месяц-другой, едва зарядят дожди, мы не бросимся, как все остальные, тикать в Москву. Знакомство с нами, чуяли Джек с Братишкой – это знакомство надолго. Может быть, даже, чем черт не шутит, – на всю зиму.
И они, конечно, не ошибались. Мы и в самом деле никуда не собирались тикать. По той простой и веской причине, что тикать-то нам было некуда.
Мы недавно поженились. Жилья в городе не было, если не считать девятиметровой комнатенки, жить в которой вдвоем (а к тому времени можно было уже говорить «втроем») не было никакой возможности. Так что мы решили перезимовать, если сумеем, в этом поселке – в доме, куда нас из милости пустила пожить престарелая тетка жены.
Мы не сразу решили это. А когда все же решили, интересный момент, что-то быстро и ловко изменилось – и вокруг нас (мы, должно быть, на все стали смотреть новыми глазами, глазами не дачников), и в нас самих. А собаки, конечно, перемену эту мгновенно почуяли. И относиться к нам стали совсем по-иному, чем к остальным. Я уже говорил: «Как к своим…»
* * *
Уже наступала осень. А с нею и хлопоты, о которых мы понятия не могли иметь, живя в городе. Нужно было запасать на зиму продукты, дрова. Дом необходимо было хоть как-нибудь подготовить к холодам. Завезти надо было газ в баллонах, перетащить из Москвы книги и словари для работы… Забот хватало, что там говорить, но надо сознаться, что все это были ужасно приятные заботы – робинзоновские.
Дел было невпроворот и у наших псов.
Пришла пора переездов, и что ни день в тишайшем нашем поселочке ревели, оскорбительно и бесцеремонно, грузовики, доверху заваленные дачным скарбом.
Джек срывал себе голос, по нескольку раз на дню ввязываясь в сражения с ненавистными своими врагами.
Машины, грузно переваливаясь, ползли по тесным улочкам, исторгая (явно в желании побольше напакостить напоследок) изобильные клубы сизого выхлопа… Джек бросался им прямо под колеса. Норовил впиться клыками в шины, хрипел, безумствовал. Просто чудо, что каждый раз он оставался в живых.
…Машины подползали к шлагбауму на краю поселка. Натужно взбирались там на асфальт.
Секунду, будто собираясь с духом, стояли и, – скрежетнув сцеплениями, воодушевленно взвыв моторами, – вдруг уносились прочь!
С освобожденной радостью какой-то. С торопливостью – ужасно обидной для нас, остающихся… Напоминало какое-то бегство. Эвакуацию напоминало – в преддверии неумолимых ненастий, жуткого неуюта, дождей, холодов.
Что скрывать, нам тоже хотелось в те дни уехать. Все нас покидали.
Собаки появлялись на нашем крыльце изредка. Словно бы только показаться: «Вот мы. Никуда не девались. Просто, извините, дел по горло!»
И снова убегали – вертеться под ногами у отъезжающих, принимать изобильные прощальные ласки и, что, конечно, немаловажно, помогать по мере сил в очищении холодильников.
Холодильники, разумеется, интересовали Джека с Братишкой очень. Но скажите, сколько могли съесть даже такие бравые обжоры, как наши дворняги? Два, три, четыре кило колбасы? Две-три кастрюли какого-нибудь борща? Пожалуй. Но не больше. (Молоком, заметьте, и кондитерскими изделиями они пренебрегали.)
И вот, будучи уже до безобразия сытыми, с боками, круглящимися, как мандолины, они все же продолжали крутиться среди отъезжающих, самое деятельное участие принимая в хлопотах и сборах. Почему, спрашивается?
Я так думаю, что им ужасно нравилась сама атмосфера предотъезда. И не только суетня-беготня, похожая на игру, не только взвинченность, почти праздничная, голосов, жестов и походок. Им – нравились люди! Именно такие, какими они становятся перед всякой разлукой – трогательные, добрые, маленько беспомощные, чуть встревоженные, грустно-ласковые…
Если у псов существовала в воображении некая модель идеального собачьего мира (а она, несомненно, существовала), то люди, я думаю, населяли его именно такие. Я уже давно заметил, что Джек с Братишкой стараются, чтобы вокруг них не было глупых, жестоких, эгоцентричных людей. Не то чтобы они их боялись или избегали. Они их просто старались не замечать. (Как Братишка обидевшего его Закидуху.) И прямо-таки восхищения достойно, с какой быстротой и проницательностью разбирались они в людях.
Разумеется, кто-нибудь скажет, что можно и нужно все в собачьем поведении объяснить проще – инстинктами там, рефлексами и пр.
Все можно объяснить проще. Для таких занятий тьма нынче развелась шизофрейдов. А я этим заниматься не хочу. По одной очень простой причине: я Джека с Братишкой знал.
* * *
Итак, народ разъезжался.
Все меньше загоралось по вечерам окон в поселке.
Ночи стали черны и беспокойны.
Осень пришла – непоправимая осень.
Она не вдруг, конечно, упала. Не так, как приходит, например, зима. Ее присутствие мы и раньше замечали, но… Но – не желали замечать.
(Ну, к примеру, как женщина, которая не может не видеть в зеркале всяких досадных ненужностей на лице – морщинок, складочек, мешочков, – не может не видеть, ежедневно глядясь в зеркало, но не видит. И лишь через время, – когда грянет вдруг одиночество, неудача, болезни какие-нибудь, когда опустятся внезапно уставшие руки, – наступит вдруг этакий декабрьский тусклый скверный вечерочек, и наконец взглянет она, милая, с жалкой и горькой отвагой в ледяное то зеркало и – рискнет, наконец, увидеть…)
Так и мы. Солнце поднималось все позже и позже. Уже глядело оно на землю не пристально, а словно бы вскользь – без прежнего, без живого интереса. Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустеющих огородах. И лес вокруг поселка светился насквозь все безуютнее с каждым днем и жалче. Птицы заметно примолкли… А мы все пытались уверить себя, что это – еще лето.
Конечно, говорили мы себе, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же – лето. Пусть уже вялое, августовское, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же – лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, уже нельзя стало не видеть: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний – этот спутник всякой разлуки, – казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы грубая тень – сиротства, заброшенности, забвения – ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали смотреть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или – торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и брошенной грядке, или – осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в какой-нибудь мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голым кустом сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной. Но это была какая-то очень хорошая печаль.
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подремывали на ступеньках подолгу.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.
Оставались, конечно, кое-какие еще с лета недоделанные дела и, маленько повалявшись на крыльце, они снова убегали. Но уже без прежней, подплясывающей прыти убегали, без взбудораженной уверенности, что за первым же поворотом их непременно ждет что-то восхитительное: изумительно щедрые какие-нибудь люди, или сучонка какая-нибудь, необыкновенно готовая к любви, или что-нибудь еще, не менее по-собачьи прекрасное… Убегали теперь тяжеловатой, чуть ли не степенной рысцой умудренных, даже несколько утомленных светской жизнью псов.
Поселочек наш в те осенние дни напоминал тающую льдину, которая быстро – прямо-таки на глазах – уменьшается в размерах. К началу октября едва ли в десяти домах оставались жить люди.
Некоторые из них держали своих собак, так что волей-неволей маршруты Джека и Братишки становились все короче и короче. Все чаще они прибегали к нам и все более подолгу оставались на нашем крыльце.
А потом мы вдруг заметили, что они – целыми днями уже с нами, а если вдруг исчезают, то мы уже волнуемся: «Куда это псы запропастились?»
К Закидухе они приходили разве что ночевать.
Надо признаться, что, оставшись в пустом поселке, мы первое время чувствовали себя не совсем уютно: слишком уж непривычно все было.
Дак и как, скажите, могли ощущать себя мы, прирожденные горожане, если выпадали дни, а иной раз и несколько дней подряд, когда мы не видали в глаза ни единого человека?
Безлюдье было роскошным, что и говорить. Оно нас не тяготило, нет, мы, напротив, – упивались им, но трудно было к нему привыкнуть.
То же следует сказать о тишине.
Порой такая мощная тишь падала на поселок, что становилось тревожно и беспокойно на сердце. Будто в предвестье беды… Не поверите, слышно было, как жужжит лампочка на фонаре в двадцати шагах.
Восторг, с которым мы взирали на творящуюся вокруг нас осень, был восторгом, но нам причиняло почти надрыв, почти страдание – чрезмерность и разноликость красоты, не виданной нами доселе. Чересчур уж всего было.
И еще одно чувство преследовало: так хорошо долго не может продолжаться. Вот-вот все это рассыплется, оборвется.
Потом это прошло. Не сразу. И тут, как ни странно, немалую роль сыграли наши дворняги.
Для них настолько естественно было то, что творится вокруг, они настолько не удивлялись тому, что мы тут живем, когда в поселке уже никто не живет, они с такой уверенностью ломились по утрам в наши двери, ни на секунду, видимо, не допуская мысли, что мы можем, например, сбежать, они с такой простотой и безусловностью включили наше житье-бытье в свое собачье житье-бытье, что, ей-богу, совестно было, как ни смешно это звучит, да и стыдно было выглядеть в их глазах по-иному.
«Они тут живут… – думали о нас псы. – Чего может быть проще?»
Мы тут живем – решили и мы. И что, действительно, могло быть проще сказано в оправдание этой нашей незаслуженно райской жизни?
Правда, иной раз мне казалось, что Джек с Братишкой посматривают на нас несколько иронически. Особенно в первое время когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого, почти погребального бархата еловой хвои, или – при виде заката, который вдруг в единое неуловимое мгновение окатывает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали, охали и эхали в ту первоначальную пору осени?
Мы впервые оказались с осенью вот так – лицом к лицу. Не поодаль, а словно бы внутри нее.
Впервые осень разворачивалась – вокруг нас. Творила свои грустные чудеса – вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно было хорошо, так тихо все было, что боязно было каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-либо нарушить в этом хрупко и тонко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали просто молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…»
А в тот год, действительно, была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды не очень на вид научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным из космоса, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже долгожители.
Почти не было дождей. Тех самых, которых мы так тоскливо ждали и боялись – монотонных, холодных, заунывно льющих неделями.
Было много солнца, рассеянно-ласкового и тихого. Много спокойной, благородной, опрятной голубизны в небесах. Эта чуть блеклая тишайшая голубизна стала как бы фоном, на котором текла наша монотонно-сказочная здешняя жизнь.
Ребенок должен был родиться ранней весной, и нам несказанное счастье было чувствовать, что он растет в такой вот золотисто-голубой тиши, в покое и, наверное, чувствует это.
Было много простора. Во все концы. Это ощущение, ужасно странное, не покидало нас даже в самых глухих чащобах, куда мы забредали в поисках грибов.
А грибов в ту осень уродилось тьма.
В августе, в начале сентября мы брали обычные для Подмосковья крохи: сколько-то сыроежек, десяток свинушек, пяток моховичков.
Но вот народ разъехался, и где-то в середине сентября грибной бог вдруг щедро тряхнул мошной.
Словно бы грибные взрывы стали сотрясать лес. Сначала – свинушечий взрыв. Недели две нежно-бежевые, крепенькие, будто аккуратненько отлитые в каких-то формочках свинушки повергали нас в жадный веселый азарт. Их мы уносили из леса столько, сколько могли унести. Затем, как по команде сверху, они в один день исчезли. Даже червивые перестали попадаться.
На смену свинушкам разрозненными полчищами пошли польские…
Вдруг, совсем уж неожиданно для нашего леса, высыпали лисички.
А потом – на болотах – вновь, как и в начале августа, но несравненно более изобильно, пошли подберезовики.
Мы ходили по грибы чуть ли не до начала ноября. И я отчетливо помню один из последних грибов той осени.
Это был мощный, грубо сработанный гриб, из тех черных, слегка как бы закопченных, тяжелых даже на вид подберезовиков, которые встречаются только на болотах – не во мху, а на твердых, заросших сосенками островках, – с огромной бархатно-черной шляпкой, напоминающей солдатскую каску, несколько помятую по краям. Я помню, как радостно, удовлетворенно, хотя уже и привычно, скакануло сердце в груди, когда вдруг (грибы всегда «вдруг») я увидел его, ничуть не скрывающегося, а просто и с достоинством поджидающего меня… И помню, что все вокруг уже пестрело от снега, присыпавшего непомерно яркую зелень травы и мха, а на голове у гриба, поверх каски и чуть сползая с нее набекрень, серебрилась ледяная корка, вся в мириадах остреньких игольчатых трещинок, по структуре своей напоминающая тот ясный морозно-сияющий дребезг, который возникает в ветровом стекле автомобиля, испытавшем удар.
Псы с нами не расставались.
Собираясь в лес, они, кажется, больше нас радовались этому.
Вряд ли их жизнь можно было назвать праздничной. Но жили они – словно бы в постоянном предвкушении праздников.
В лес мы уходили всегда надолго. Меньше шести часов никак почему-то не получалось, даже если мы и хотели вернуться раньше.
Жена моя, молодчина, несмотря на положение свое, на усталость никогда не жаловалась, а грибником она была алчным. Так что двенадцать-пятнадцать километров (считая по прямой) мы делали непременно.
Сколько же делали наши дворняги? Километров шестьдесят? Сто шестьдесят? Они ведь никогда не шли рядом с нами – носились кругами.
Когда мы возвращались, наконец, домой, Джек с Братишкой валились наземь в изнеможении полнейшем.
Всем своим видом они как бы говорили в эту минуту: «Видите, как честно потрудились мы? Надеемся, вы учтете это и про похлебку, надеемся, не забудете?»
Не забывали, конечно.
Полутораведерная кастрюля день и ночь стояла на плитке, и в ней перманентно кипела похлебка.
По мере того, как содержимое кастрюли убывало, туда доливалась вода, высыпалась пара-другая пакетов «Суп вермишелевый с мясом», кидались мелко нарезанное старое сало, срезки с мяса, кости, остатки жаркого, недоеденная картошка, макароны, вызывающая сомнение колбаса, жир с ветчины, остатки консервов и многое другое прочее. Все это постоянно бурлило, было наваристо и густо, и распространяло, как это ни странно, весьма аппетитный (даже для моих ноздрей) запах.
Что уж говорить о псах, аппетит которых был безразмерен.
Об аппетите. Однажды случилось так, что жена уехала в город к врачу, а мне тоже приспела вдруг срочная нужда отвезти на службу работу. Короче говоря, псы должны были остаться без нас не менее суток. И, короче говоря, я решил накормить их впрок.
Поскольку ели они у нас, как в санатории, три раза в день, я для начала трижды налил им по миске их фирменного хлёбова. Несколько удивившись, они три этих миски съели.
Снова стали смотреть на меня – с любопытством и недоверчивым, слегка даже юмористическим ожиданием: «Неужто еще даст?»
В кастрюле еще немало оставалось, и я дал им еще. Одну миску, вторую миску… Они съели и это. Азарта, правда, особого не проявляли, но хорошо съели, спокойно.
Я наскреб им еще по две миски и понял, что этих псов до отвала накормить не удастся никому и никогда.
После такой трапезы Джек с Братишкой словно бы тупо опьянели. Бродить принялись возле крыльца какими-то странными кругами, то и дело натыкаясь друг на друга. Лежать, видимо, им было трудновато.
Тем не менее провожать меня на поезд – святое дело! – они отправились. И когда они старческой трусцой бежали впереди меня по дорожке, я не мог без смеха смотреть на них. Трусили два непомерно раздутых бурдюка на тоненьких ножках. А морды их в сравнении с раскачивающимися животами выглядели так, ну, как если бы к тулову бульдога приделать вдруг мордашку востроносенькой левретки. Вот так они выглядели.
Мне, признаться, было немного стыдно за эту шутку.
На платформу по лестнице они взошли с немалым трудом. На каждой ступеньке вздыхая. Повалились у ног и даже хвостами едва шевелили, когда я разговаривал с ними, упрекая их в обжорстве и, одновременно же, оправдываясь перед ними.
Нет, конечно, – семь мисок за раз это было даже для них многовато. Я это понял, когда налетел на станцию товарняк – шесть десятков гремящих, черных, грязных, воняющих бензином цистерн. Джек – и это был единственный случай в его биографии – сумел лишь томно поднять от асфальта голову и скорбным взглядом проводить машиниста.
Машинист, мне показалось, ездил здесь не и первый раз и Джека знал. Я заметил, как изумленно отвисли у него челюсть при виде столь кроткого поведения пса. И я даже испугался, что от удивления он наедет со всеми своими цистернами на какой-нибудь столб, устроит аварию, и я в Москву к назначенному сроку не успею.
Что и говорить, псы у нас голодными не бывали.
Ни жиринки, конечно, у них не завязывалось при их бегучем-то образе жизни, но и ни малейшей худобы даже самый придирчивый глаз не смог бы в них отметить.
Среди бездомных своих собратьев, которые во множестве крутились возле магазина, Джек с Братишкой выглядели прямо-таки принцами крови.
У большинства тех собак хоть и были ошейники, но выглядели они распоследними люмпенами.
Тусклая клочковатая шерсть; суетливое безостановочное рыскание в поисках чего бы пожрать – печать, в общем, нищеты и бесправия, сплошная, можно сказать, тревога за завтрашний день. И – никакой надежды, что придет какая-нибудь собачья Армия Спасения и спасет…
В магазин мы старались уходить украдкой от псов.
Выжидали момент, когда они отлучатся куда-либо, быстренько собирались и кружными улицами, чуть не на цыпочках ли, уходили.
Впрочем, обмануть их удавалось редко.
На какой-нибудь из улочек мы слышали вдруг сзади мягкий тупой топоток, развеселое шумное дыхание, оборачивались, – конечно же! настигают нас наши обормоты, чрезвычайно счастливые от того, что сумели разыскать нас, что не произошло постыдного прегрешения по собачьей службе, не ушли хозяева на станцию без их бдительного конвоя.
Джек тут же норовил с налету лизнуть меня в лицо. Потом, развернувшись и распахнув объятия, бросался к жене, которая, привычным уже жестом защищая живот, кричала ему – тоже уже привычно: «Джек! Обалдуй! Уйди!» – и смеялась.
Братишка – сдержанно, словно бы даже случайно лизнув мне руку, устраивался впереди, и к магазину мы подходили как некая маленькая эскадра. Братишка-сторожевик – впереди. Жена моя – грузный дредноут, и я – некий тощий фрегат – позади. А Джек, как торпедный неистовый катер, рыскает галсами вдоль дороги в надежде отыскать хоть какую-нибудь завалященькую в кустах опасность, грозящую нашему плаванию.