Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
– Пусть оставят меня в покое, – сказала она скрипуче, – вы им скажите.
– Воспаление легких они нашли, – ответил Виктор. – Не оставят они вас в покое.
– Не успеют… – она превосходительно усмехнулась, и тут же вспомнила: – Другое. Я уж боялась, что мы больше с вами не увидимся: простите! Я вам наговорила всяких гадостей – не верьте!
Он с удовольствием – но и с облегчением – рассмеялся.
Осторожно тронул ее руку.
– Зря вы беспокоились, Анна Петровна. Я вам и так не поверил.
И, продолжая смотреть на нее все с той же, чуть растроганной, улыбкой удовлетворения, добавил:
– А вы знаете? Повстречайся мы с вами лет этак пятьдесят назад, не сомневаюсь, влюбился бы в вас по уши!
– Да уж не преминули бы, я думаю, – неожиданно сухо согласилась женщина и вдруг – угрюмо задумалась.
Через некоторое время с сожалением какого-то извинения она проговорила:
– Трудно, наверное, было со мной… Ну, да они на меня не в обиде? —
спросила почему-то Виктора и за ответом смело глянула ему в глаза. И вдруг – невозможно лукавая нежная бестия на крохотное мгновение мелькнула в лимонно-черных, уже погребных, уже страшноватых глазницах. Вдруг – такая веселая юная синева пыхнула, что Полуэктов даже слегка закряхтел от восхищения и слегка заерзал и – мгновенную острейшую уважительную зависть почувствовал к тем, кому когда-то такая вот синева изобильно даровалась.
– …не в обиде. И я – не в обиде. И ладно. А главное, что я все-таки успела извиниться перед вами. На улице уже, наверное, снег?
– Нет еще.
– А эти… горемыки… все так и стоят со своими бутылками?
– Куда ж им деться?
– Очень мне жалко их, когда – дождь, или – вот-вот пойдет снег… У меня там на шкафу деньги какие-то – отдайте Фаине-соседке. Пусть она… я ведь, наверное, совсем уже не слежу за собой?
– А в общем.. – произнесла она, помолчав, неожиданно-ясным и сильным голосом, но уже с закрытыми глазами. – А в общем, очень похоже на то, когда вот-вот пойдет снег.
И Полуэктов понял, что Анна Петровна сказала об этом именно ему – с интонацией одновременно прощальной, и успокаивающей: «Не бойтесь слишком-то уж…»
Когда она еще раз открыла глаза, ее поразило, как низко она лежит – как бы на самом дне узкого длинного страшно высокого ящика, в котором не сразу, а с тугим усилием она узнала жилище свое.
И больше чем, когда-либо, комната эта напоминала Анне Петровне щель.
Ей даже мельком вообразился некий огромный – до горизонта – пол, вернее сказать, некая деревянная, плотно сколоченная равнина с правильно убегающими вдаль половицами, сходящимися там, на стыке с небом, в тесный геометрический пучок. И здесь-то, в одной из щелей меж половицами – в сумрачной накопившейся пыли, пушисто-паутинной и напоминающей легчайший душный войлок, лежало ее тело – сухонький, слегка как бы обугленный пустой стручок, ни на что уже не нужный и никому уже не годный.
Ощущение было унизительное, и она тотчас попыталась прекратить его, попробовав хотя бы приподняться. Но тут же чуть не погибла от боли, тягуче взнывшей в шее-затылке, едва она усилилась поднять голову.
Осталась лежать как лежала, однако, слава богу, теперь-то хоть понимала, что лежит на кровати в убогой своей комнатенке, и нет никакого пола, и нет щели, в которой она валяется, всеми забытая, – хотя комнатенка по-прежнему до ужаса напоминала ей именно пыльную щель, в которой она валяется и умирает, всеми забытая.
Она скатила голову набок и увидела человека, бессонно и послушно сидящего за ее столом.
Вновь ощущение раздражительной странности, с какой она очнулась, вернулось к ней. Вновь перестала она понимать: где она? что она? что с ней?
Она лежала, беспомощная – (опять показалось, что низко, едва ли не на полу…), а за столом какой-то мужчина – она пригляделась и оторопела, – старательно и неумело ковыряя иглой, со смешной уважительностью вытягивая вверх чуть ли не полуметровый хвост нитки, зашивал ее халат!
Едкая злая досада, как кислота, стала разъедать ее.
Все было не так! Какой-то вывих присутствовал во всем. Все было – словно бы назло и на неудобство!
И одеяло давило, как раскаленное, – а она не могла, не было сил, распахнуться, дать телу прохладу.
И стена, рядом с которой она лежала, все время (она слышала это!) пошатывалась и слабо кренилась, норовя каждую секунду пасть на нее, – а она не была в состоянии даже отползти хоть немножко к краю! Куда там отползти! – она даже пальцем не могла пошевелить, буквально: мысленно обращалась с повелением к пальцам руки, а они оставались недвижимы, потому что сигнал (она это видела) тотчас гас, будто бы вяз, во тьме ее глохнущего тела.
Тесно было.
Раздражительно было.
Досадно было и тошно.
Потом – будто где-то перекрыли какой-то вентиль. Ощущение тесноты, и раздражение, и обида, и злая досада – все это, как грозная вода, стало быстро-быстро копиться, переполнять… Наконец затопило и —
Анна Петровна, дико вдруг рванувшись, перекатилась по кровати и упала – как бросилась – на пол, не услышав ни боли от падения, ни испуга, – зацепившись вниманием лишь за мельком мелькнувшее чувство горделивости от своего, пусть и такого, движения.
…И кто-то выкрикнул – с отчаянием, с веселым ужасом, с самой последней надеждой:
– А-а-а-ань!! —
и она мгновенно увидела летящий прямо в нее мяч – мрачно-наждачного цвета, кирзовый, не очень хорошо накачанный и оттого скорее многоугольный, нежели круглый, волейбольный мяч, по-мужски хлестко и отчетливо-зло пробитый на нее наискось площадки огненно-рыжим, жестко-курчавым, бессловесным военлетом из соседнего санатория, который играть в волейбол всегда почему-то («Почему бы это?» – усмехались здешние барышни, поглядывая при этом на Анну Петровну) приходил к ним, хотя, по всеобщему мнению, в «Фабрициусе» и площадка была гораздо лучше, и новая сетка, и мяч – кожаный, и игроки были несравненно сильнее… Не сильнее, впрочем, чем этот, огненно-рыжий, о котором говорили, что он играл за «ВВС», и о мастерском классе которого действительно говорило буквально каждое его движение на площадке;
и то, как он делает подачу – таким ошеломительным «крюком», что мяч, промчавшись по краткой дуге низко над сеткой, чуть не отвесно ли обрушивается во вторую линию, вызывая беспомощные и жалко-суматошные жесты защитников;
и то, как он мягко, с трогательным прямо-таки уважением к партнерам (которые уважения этого явно никак не заслуживали) выполняет передачи;
и конечно же, то, как он атакует, когда случается хороший пас над сеткой, – выскакивая к такому мячу даже от задней линии, жадно, радостно, хищно, и тотчас вбивая его чуть ли не под самую сетку, как некий победоносный восклицательный знак ставя во славу Настоящего Волейбола, о котором здесь, разумеется, понятия не имели.
…Он возносился в такие мгновения над сеткой грозно и неумолимо – чуть ли не по пояс! – слегка откинув корпус назад, с рукой, заломленной в замахе, чуточку медлил в полете, словно бы озирая площадку противника… а затем раздавался жест – именно раздавался – сабельный молниеносный жест удара, которым этот рыжий бил, как убивал.
От его ударов – настоящих ударов – немыслимо было защититься, это уже давно всем было ясно, —
это всем было ясно и тогда, когда с отчаянием, и веселым ужасом, и самой последней надеждой все вдруг крикнули: «А-а-нь!» – и она увидела, как в лицо ей мчится серый угловатый камень мяча, пробитый с такой бешеной силой, что он даже никак не вращался, а словно бы стоял в воздухе, слегка только рыская из стороны в сторону.
А рядом и за мячом – холодновато светился раздраженный чем-то, насмешливый и словно бы немного безумный взгляд рыжего военлета, – взгляд, и обидевший, и поразивший, и обозливший ее чрезвычайно, —
потому что она, одна, знала то, о чем другие только догадывались, – что играть на их площадку он, действительно, приходит только из-за нее,
потому что она, одна, видела то, чего другие не замечали и заметить никогда бы не смогли: как лицо его, вечно будто бы готовое к обиде и болезненно-замкнутое, – как лицо это облегченно, счастливо, слегка даже глуповато светлеет, когда, придя на площадку, он видит, наконец, ее и взгляды их невзначай сталкиваются.
потому что она, одна, с сочувствием и снисхождением слышала то, чего другим не дано было услышать: как нежная суета, жалкая радость и совсем мальчишеское волнение овладевают этим взрослым мужчиной, когда ему выпадает играть в одной с ней команде, и как он совершенно, безраздельно счастлив в такие минуты – играть в одной с ней команде.
Когда же они оказывались по разные стороны сетки, он, до смешного щадя ее самолюбие, вообще в ее сторону не играл! Ну а если приходилось, то бил так мягко, так подчеркнуто бережно, что ей, единственной, никакого труда не составляло принимать мячи, посланные грозным военлетом.
А сейчас он ударил – по-настоящему ударил – без малейшей пощады – что-то случилось – мстя – так в последнем отчаянии избавляются от мучителей.
Видит бог, она никогда не старалась мучить его! – но об этом уже нечего было размышлять, потому что убийственно и страшно, прямо в лицо ей, уже летел этот бешеный мяч, и в воображении ее – в миллионную долю мгновения ока! – уже вспыхнуло дикое и страшное: какие-то кровавые брызги, кровавый какой-то дрызг – то, что останется от нежного ее лица. И жуткая боль. И едкое унижение. И тошная тоска бессилия… Но…
…Но – в ту же самую долю мгновения, когда все это ей нарисовалось, – гениальное тело ее уже совершало свое чудное чудо:
неимоверно себя прогнувши, так что со стороны казалось, что женщина скорбно опрокидывается навзничь, оно, ее тело, уже летело, пружинно брошенное точным толчком ее сильных протяжных ног, в ту же сторону, куда мчался и мяч – словно бы прочь от мяча, – совершая при этом и еще одно, поразительно замысловатое – винтообразное – движение, так что в результате она должна была оказаться как бы спиной к настигающему ее мячу, спиной и чуть ниже его…
А руки ее в это же самое время совершали и еще одно, свое, неведомо каким наитием продиктованное действие: молитвенно сложившись запястьями, они истово тянулись как можно дальше, казалось, в пустоту, но на самом-то деле – в ту самую, единственную точку пространства, где их движение и путь мяча, мелькнувшего над плечом, неминуемо должны были пересечься, —
и мяч – наждачно ошпарив кожу тесно сомкнутых ее запястий, враз потерявши свою сокрушающую силу, неминуемо (она, ликуя, уже знала это!) должен был, кроткий и мирный, отскочить назад к сетке…
И все было так.
С наждачной жесткостью ошпарив кожу, заметно отбросив вниз ее свободно взвешенные руки, мяч отскочил назад к сетке под дружный: «А-ах!» изумленных зрителей, а она, счастливая, грянула оземь, с улыбкой услышавши пустячную боль в локтях и коленке, – вся потрясенная тем сказочным облегчением, которое взорвалось в ней, едва она услышала, как плотно и правильно легло на запястье тело мяча, и темное тяжелое содержимое его, как бы кратко перелившись, очень сильно, но вовсе не зло и не жестоко бросило ее руки вниз, – едва она поняла, что случилось чудо: мяч ею взят, и взят точно!
И тотчас – будто вдогонку – вспомнилась та отчаянная, та самая распоследняя надежда, которая дурашливо, но все же искренне, визгнула в том отчаянном выкрике:
– А-а-а-ань!! («Выручай! Больше некому, Ань!») —
и чуть не заплакала от внезапной и нежной благодарности к тем, кто так в нее все-таки верил.
Она побежала счастливым взглядом по пятнам лиц, обращенных к ней со всех сторон площадки, отыскивая то, одно-единственное на всем белом свете лицо, с которым ей необходимо было переглянуться именно сейчас, именно в эту минуту…
Но ужас обуял ее.
Она, оказывается, уже не могла вспомнить это лицо! Ни единой черточки!
Мутно-туманное слепое пятно возникало, едва она усиливалась вспомнить то, самое дорогое, лицо.
И тогда, в тоске от этой ужасающей потери, она еще раз закричала – совсем не то, что хотела крикнуть – обреченно, жалобно:
– Виктор!
Он приблизился, наклонился, и она жадно, так жалко обожая, впилась в его лицо глазами. Будто, умирая от жажды, стала пить глазами. И все торопилась: пить еще и еще…
Полуэктов, словно бы понимая, что с ней происходит, не двигался, подставляя себя ее взгляду, и лицо его хранило выражение напряженной неловкости – будто слепец своими быстрыми пальцами шарил по его лицу.
Наконец она устало прикрыла глаза, а когда вновь открыла, глаза уже были важно-пустынны.
Отворачивая от него лицо к блеклым обоям, по которым, однообразно опрокинутые донцами вверх, все летели и летели куда-то решетчатые корзиночки с букетиками цветов, она проговорила виновато, хотя уже и почти равнодушно:
– Я так и не поня… – и жизнь в ней закончилась.
– Анна Петровна! – позвал он осторожным голосом, словно будил спящую. Ответом была тишина. Он вздохнул, встал и отошел к окну.
Асфальтовый дворик был пуст. Лишь возле обшарпанной шелудивой стены в неком подобии очереди стояли шатко искосившиеся ящики, прикрытые кое-где газетным мокрым рваньем.
Быстро темнело, и, судя по всему, вот-вот должен был пойти снег.
…Когда начинался снег, когда вот-вот должен был пойти снег, и все вокруг уже наполнялось чернильным угрюмым мраком – так тревожно наполнялось и так стремительно, что казалось, это небо быстро-быстро пошло вдруг к земле, тесня и удушая свет, – когда от внезапных этих потемок начинало вдруг зло саднить глаза, и всё, на что бы ни глянули эти глаза, мгновенно словно бы окисливалось едкой безнадежной печалью; когда вкрадчивым мстительным серебром начинали вдруг сиять неприметные до этого лужи, и деревья становились угольно-черны, погребальны, а в темных норах окон то тут, то там тревожно белели лица людей, опасливо выглядывающих на улицу; когда всё в тоске замирало, и только взъерошенная какая-нибудь ворона, словно бы наискось сдуваемая ветром, боком, поспешно переплывала небо с востока на запад, где за черными кубами домов уже страшно зияла ледяная, воспаленно-желтая по краям щель заката —
в этот час так горестно, так безутешно-одиноко было стоять в сизом сумраке у окна, из невидимых щелей которого так язвительно и ясно сквозило, слушать, как ползет по жилам хмурый яд этого недоброго вечера, как свирепая тоска по ушедшему свету, и радости, и веселью заполоняет все вокруг, не оставляя уже ни малейшей надежды, – так горестно, так одиноко и все же так сладко было стоять, слушая, как нежно болит маленький комочек ее сердца о человеке, который в эти минуты, под злыми этими небесами – претерпевая, упорствуя, ожесточаясь – все-таки (она знала это!) идет к ней…
Тьма достигала последних пределов, и вот на этой последней грани, за которой, казалось, не было уже ничего, кроме отчаяния, она, преисполняя себя сочувствием и состраданием, вдруг вся жалко устремлялась ему навстречу, всем существом своим даже как бы взвывая от лютой жажды помочь!.. —
и, дивное диво, – всегда наступал миг, когда, торжествуя, она начинала слышать: горячая и живая, протянулась меж ними связь, и он теперь – не один, и она теперь – не одна.
И всегда почему-то казалось, что это их усилиями вдруг облегченно светлеет в мире: прорывает, наконец, небеса, и густо, поспешно, наперебой начинает сыпать снег.
И всегда почему-то казалось, что белый взволнованный лепет снегопада – как торопливый рассказ кого-то кому-то о том, как приближалась беда, как беда была совсем уже близко и как беда миновала.
* * *
«Марина в кардиологическом санатории, тревожить ее категорически нельзя», – сообщил Новоселов, выслушав Полуэктова.
Разговор происходил в передней, стоя.
«Пожалуй, я даже и сообщить ей не решусь об этом скорбном (он тонко улыбнулся) событии: Мариночка ведь такая ранимая», – тут он улыбнулся совсем уж откровенно.
Полуэктов смотрел на него молча, с любопытством.
«Если вы имели в виду помощь материальную, то, увы, денег свободных нет. Мариночкина болезнь, сами понимаете, тому дай, тому сунь, импортное лекарство достань.»
Полуэктов рассматривал его очень внимательно, подробно. Должно быть, взгляд его узко поставленных, упорно въедливых черных глазок неприятно беспокоил Новоселова.
«В общем, короче, – почти грубо сказал он, – Марина этим делом заниматься не будет. Денег тоже не будет. Если вы надеялись – кто вас знает? – на мою помощь, то я тоже – пас. Не люблю я эти мероприятия, да и от старухи от этой, окромя неприятностей, я ничего в жизни не имел. Знаете – (тут прямо-таки трогательная искренность и отголоски слезной обиды прозвучали) – знаете, как обо мне теперь говорят на службе? „Новоселов? А! Это тот, что попался с кольцом?..“»
Полуэктов хмыкнул, казалось, с удовольствием.
«А лично вы – кто будете?» (Тревога прозвучала в этом запоздалом вопросе. Он, понятно, подумал о какой-нибудь общественности и о неприятностях, которые общественность эта может ему натворить.)
– Племянник, – привычно сказал Виктор и повернулся к дверям.
Новоселов возликовал.
«Это ж замечательно, что вы – племянник, – прошептал он, нежно и весело оглядывая гостя и скидывая запоры, чтобы выпустить того из передней. – Вам, как говорится, и заступ в руки. До свиданья, племянник. Очень, очень огорчили вы нас своим скорбным известием.»
На эти слова Полуэктов резко обернулся.
Но, еще раз оглядев лицо Новоселова, скучно отвернулся и все так же молча пошел к лифту.
В кармане у него оказались три двушки.
Он позвонил трем своим друзьям, и через день – в дивный прощальный день октябрьской осени – они Анну Петровну похоронили, просто и задумчиво посмотрев напоследок в ее уже совсем незначительное, пренебрежительно скомканное смертью, цвета свечи, лицо.
– А между прочим, командир, земля тут, как камень… – сообщил, кончив охлопывать холмик, один из могильщиков – студенческого вида, жизнерадостный ясный паренек.
– Да? – рассеянно переспросил Виктор и, словно в ожидании, стал смотреть ему в лицо своим упорным, чересчур внимательным взглядом.
Потом сунулся в карман и, не взглянув, дал ему пятерку.
– Мало, командир! – с несерьезной укоризной возопил парень.
Полуэктов хмуро улыбнулся.
– А ты пожуй – может, больше будет? – хлопнул студента по плечу и пошел догонять товарищей, которые, неспешно шагая, уже довольно далеко успели уйти по кладбищенской аллее, с удовольствием истинных друзей расспрашивая друг друга о жизни.
пос. Заветы Ильича
1984–1985 гг.
ПРИГОВОР ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА
I. ФИЛЕРСКИЙ «ФАРТ»
Клетчатый пальтишко распахнул, волглые портянки по печке развесил, откинулся на венском скрипучем стульчике – от наслаждения чуть не застонал: «Тепло-о!»
Тепло. И щами разит духовито. Ходики постукивают славно – тики-так, тики-так. Не уснуть бы только во тьме этой благостной.
Позвал шепотом: «Лексеич! А, Лексеич!» Из-за занавески, словно бы в ответ, густо заклекотала дворницкая глотка. Спал Лексеич. А то бы в картишки сыграли. Жаль.
А ноги-то, ноженьки, а костылики-ходики – так и стонут, так и мозжат! Поводил сегодня Олсуфий-злодей… Записать бы надо, пока в памяти не остыло, да чересчур уж лень.
Все ж собрался с силами. Лампочку чуть открутил. Часто слюня карандаш и впадая в глубокомыслие, принялся выписывать буковки на замурзанном клочке.
Начертал: «кулек». Уставился взглядом в огонечек лампы… Это значит, нынче с утра они с Олсуфием в учебное его заведение ходили. А там кто-то – виноват, не углядел – сверточек ему вручил. С виду то ли ящичек, то ли стопка книг. Завернуто в толстую бумагу, и бечевочка крест-накрест.
Уговор, видно, был. Аккурат в полдень на Екатерининском мостике курсистка к нему подходит. Стриженая, драная, глазки дерзкие, Олсуфию, по всему видать, не знакомая. «Здрасте». «Здрасте». «Это вы?» «Это я». Сверток взяла, поплыла – лебедь белая, туфли заплатанные… А он прямоходом на Васильевский. Девятая линия. Известное место. Коммуна у них там. Вольфа, что ли?..
И он с великим тщанием вывел, чтобы не запамятовать: «волф».
…Чуть не околел там от холода, за сараюшкой прыгая. Сидел Олсуфий-подлец до восьми часов! Одно спасло – исхитрился в трактир отлучиться, стаканчик перекубырить и горячей колбаски – фунт. Вернулся, на крышу сарая полез, не убег ли? Не убег. Сидят вокруг самовара, глаголи свои разглагольствуют, зря и торопился, тьфу!
Олсуфий, конечно, в уголке. Бирюк он у них. Другой студент – любо-дорого! – разрумянится, волосья по плечам! «Справедливая слобода, господа! Конституция! Тираны!» Бери его, как ту колбасу, горяченького – не ошибешься. А Олсуфий норовит молчком. Будто присматривается. Будто из чужих краев приехал.
Ушел, правда, раньше многих. Журнальчик, в трубку свернутый, понес. Крамола, не иначе…
И на листочке появилось еще одно кривоватенькое слово: «книшка».
И все ведь норовит пешком, враждебный человек! Иной раз оно совсем не вредно, ежели – пешком. Казенная полтина, которая на извозчика полагается, карману не в тягость. Ну так ведь он молодой, здоровенный, в тепле сидел, чаи до седьмого пота гонял, а ты – на морозе цельный день с ноги на ногу околачиваешься.
Один лишь раз остановился. Под фонарем. Журнальчик извлек, коротенько почитал чего-то, снова пошел.
А ходит – как кошка в незнакомом месте. Словно и земле не доверяет. Словно и к ней присматривается… Главное дело, что и не приноровишься к такой ходьбе. То ли по делу человек идет, то ли назад повернуть собирается. Вот и выходит, что вроде спокойный достался студент – и домосед и не торопыга! – а притомился с ним, страсть! Никакого спокойствия нету!
…А все оттого, господа, что не сказали сразу, кто он таков есть. Революционист ли отчаянный? Или просто – сомнительного поведения? А то бывает, заагентурить собираются, тоже велят присмотреть… «Следи в оба! С кем. Чего. Где. Когда. Что за народ?» – а что им надобно, об этом молчок! Вот и не знаешь: то ли кадить, то ли погодить… И все зараза этот Шибаев! «Всяк сверчок знай свой шесток!» – зараза он, зараза и есть.
И, раздосадованно вздохнув, рублевый агент Серафим Коломийцев прикрутил огонь в лампе. Пошлепал босыми ногами к окну. Возобновил теплым пятачком продушину в обмерзшем стекле. Присосался глазом.
Белым-бело было на улице. Не на что и глядеть. Мокрая февральская метель неслась улицей, лепила сплошь. Фонарь возле меблирашек Бердникова и окошко Олсуфия с мигающей свечой виднелись плохо. Так себе – желтенькие пятнышки. Больше на Пехотной огней не было.
Ничего не разглядел Серафим, но и то спокойней стало: горит огонек, не убег, значит, поднадзорный ему Капитон Олуфьев. Можно еще маленько в тепле посидеть-помурлыкать. Да вот только долго ли?
Извлек завернутые в платочек часы, обратил к лампаде циферблат. Час с четвертью показывал хронометр – казенное имущество Третьего Отделения. Тридцать минут до урочного часа.
А просохнут ли портянки, вот вопрос, прежде чем ему снова и подворотню? Там, согласно приказу, велено ждать ему начальства, никуда не отлучаясь, даже по нужде. Вот ведь тоже пища размышлению: к Олсуфию, похоже, начальство жалует, ну, это ладно. Так ведь в час ночи!..
…Похоже, не вздремнуть сегодня Серафиму, даже и вполглаза. Ему-то что, дело привычное, но так ведь и начальство бодрствует!
Нынче, в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля тысяча восемьсот семьдесят девятого года решено, и вроде бы надежно решено – покончить, наконец, с доселе неуловимой типографией революционеров «Земля и воля». Вот уж скоро полгода, житья никакого нет от нее служилому жандармскому люду. Так и объявил на ежеутренней «распеканции» у господина Дрентельна, шефа III отделения, начальник тайной полиции господин полковник Кириллов: «Нынче в ночь, ваше высокопревосходительство…»
«Чисто саранча летит…» – думалось Коломийцеву, когда глядел он из подворотни на пролетающий вдоль улицы снегопад. Огромные лоскуты мокрого снега неслись, нигде, казалось, не опускаясь на землю. И вправду чудилось нечто злорадостное, саранчиное в этом изобилии снега, устремленного к какой-то неведомой цели.
Все было пестро и темно. В глазах мельтешило, так что Серафим, выйдя на улицу, первое время только досадливо жмурился и дергал головой. Походило на филерские сны. Это когда чего-то ждешь, а откуда ждать – неизвестно, то тут мелькнет, то там мелькнет, но это все – обман, отвлечение внимания, потому как ОН – поднадзорный твой, в эту минуту уже прошмыгнул, может, каналья, и след его уже остывает…
…Быстро утомился окружающей пестротой Коломийцев, нахохлился. Рукав вдел в рукав. Из-под башлыка только бороденка седая торчит да сокрушенные, вроде бы молитвенные слова несутся вперемежку со старческим прямо-таки кряхтением.
Был он и в самом деле старичок с виду. Хотя годами совсем еще не так древен, как хотел казаться. Ножками шаркал старательно. Горбился больше нужного. Перхал немощно и бога поминал на каждом шагу. Бороденку вот тоже лелеял соответственную – жалостную, жидкой метелкой… (Был в том свой, конечно, резон. Слыхал Серафим, что старичков революционисты стесняются до смерти убивать, когда случается в том лихая нужда. Ну да старичкам и внимания никакого…)
Из-под башлыка нет-нет да и выглядывал серенький глаз, сонно посматривая вокруг. Все было, как и допреж того: и снег, и сирые огонечки сквозь снег – и глаз снова прятался…
* * *
…На лисенка он был похож – на тощего шелудивого зверька в неволе. С утра до вечера сновал вдоль ограды, жадно припадал к щелям в заборе, все высматривал, вынюхивал, выжидал чего-то, дрожа как от холода. Иногда удавалось увидеть хоть что-то в узкой щели между досками, и тогда остренькое любопытство, и без того отчетливо написанное на его треугольной мордочке с большими, уже взрослыми хрящеватыми ушами и болезненной, тоже слишком взрослой, складкой в углах губ, – любопытство это прямо-таки разгоралось бледным жадно-радостным пламенем.
– Так… – начинал упоенно пришептывать, – вот, значит, как?! Так-так-так… – и с неимоверной быстротой и жадностью чесал себя по сгибам рук, по груди, по плечам, аж поскуливая при этом от наслаждения…
* * *
…Почудился вдруг мягкий быстрый стук, маслянистый посвист, шумное дыхание. Глаз вышмыгнул из убежища, успел схватить, как что-то темное мимолетом махнуло в проеме ворот. Сани!
Коломийцев высунулся из подворотни, стал озираться. Пестрая сетка снегопада на миг порвалась, и увидел Серафим, что поодаль, посреди дороги стоит какой-то человек и глядит на меблирашки. Кто таков? Зачем стоишь? Пошто глядишь?
Серафим из подворотной тени возник, подкрался – вот ужо я тебя, каналья! – и вдруг с трепетом душевным разглядел, что это начальство его – господин поручик Шибаев-зараза. В окошко Олсуфия глядит, ножкой, снега зачерпнувшей, рассеянно подрыгивает. С неба, что ли, али с санок свалился?
Преисполнился филер. Не смея нарушить деликатности момента, приблизился малость, почтительнейше кашлянул. Может, спросит чего? И вообще – вот он я, рублевый ваш агент, служу согласно приказу в означенной подворотне престолу стал быть и отечеству.
Тихонечко ведь кашлянул. Но с дикостью во взоре обернулся Шибаев! В сугроб скаканул! За портупей хвататься стал! А где ж он, портупей, дура, если шубка на тебе нынче цивильная?
Озлился, разгневался, болваном назвал, с места своего не сходи, нос не суй, всяк сверчок… Чего-то еще и по-французскому присовокупил.
Серафим, положим, не меньше его напугался. У него, положим, тоже в животе забурчало. Но пошто же человека зазря сволочить?! Главное дело, русского языка им мало! Непременно и по-французскому надо уязвить!
Пошел сверчок на указанный шесток. Там, за рундуком с песком, вроде бы не так сквозило. Мостился возле стенки на корточках, травил душу: за тридцать целковых ни сна тебе, ни отдыха, да еще французские матюги, портянки вот непросохши, жена померла, от клопов отбоя нет… Угомонился, наконец, угрелся кое-как, вздремнул даже вполглаза. И особенно было сладко сожалеть почему-то, что Лексеич спит, а то бы в картишки по грошику сыграли, черт с ней, со службой…
* * *
…Каждый день в проулок забредала одна и та же, черная с белым, корова. Грустно волочила за собой веревку с вырванным из земли колом… Мычала со степенным ужасом в голосе на все стороны света… Почтальон приезжал – длинный обиженный жизнью отставник в ветхом, но с сияющими пуговицами кителе. Швырял с непонятной досадой велосипед в лопухи, шел разносить почту, храня на лице выражение сугубо обвинительное… Иной раз встречались посреди проулка старушки, охотно ставили на землю сумки, разговаривали – да ведь и было о чем! – Анна Максимовна, к примеру, идет из магазина, а Полина Петровна, экая игра судьбы, только-только туда собралась… Лопухи, как сказано, росли, овсюг, татарник. Консервная банка сияла из мусорной кучи в канаве. Проходил, случалось, брезгливо не глядя по сторонам, клочковато-серый мордастый кот бывшего меньшевика Брука (домработница говорила, людоед)… Не на что и глядеть-то. А мальчишка аж влипнет в заборную щель, и желтый с прозеленью глаз его – остер, пронзителен и, право слово, без жалостен как-то. Будто не сквозь щель в заборе, а сквозь прицельную рамку винтовки зрит он божью старушонку какую ни будь. И счастлив же он в такие минуты!..
* * *
…Когда через время Серафим выглянул, снег заметно поредел. Шибаева, понятно, не было. Ага, догадался филер, в хозяйском флигеле лампу засветили, да самую праздничную, ясное дело…
Увидел тут Коломийцев и еще нечто, повергшее его в нерешительное раздумье. У подъезда бердниковских меблирашек, увидел, стоит извозчик. Ну стоит и стоит, чего ему?.. Остановился под фонарем упряжь поправить, вот и стоит. Куда ж тут торопиться? В такую ночь легче явленное чудо увидеть, чем седока найти… Но потом вдруг засомневался Серафим: ждет он! Ждет кого-то!! Неужели продремал, когда начальство прибыло и к Олсуфию направилось??!
Ворвался в дворницкую, припал к окну. Плоховато было видно, не сразу и разглядел. А когда разглядел, стал потихоньку от смеха скисать – вот те и начальство! Писаришка-букашка Мясоедов. У притолоки стоит. С Олсуфием-скубентом беседует.
Потом-то уж не до смеха стало. Стряслось у них что-то там. Взвился Олсуфьев! На миг все померкло от метнувшегося пламени свечи. А потом – вот что вроде бы разглядел Коломийцев… Потом отшвыривает старичка, шинелку с гвоздя – дерг! Начинает рукава искать, от волнения путается. Ну, тут уж такой ветер поднимается в комнатенке, что одно лишь мельтешение теней…
Батюшки, ахнул тут Серафим, он ведь бежать собрался! Караул!
Ужас и суета воцарились в голосе его. Убегать решил поднадзорный!
А потом – не торопясь, ослепительно – проплыло вдруг предчувствие: быть, ой быть этой ночке особенной для твоей, Серафимушка, филерской судьбы! Ей-богу, быть!
И совсем не в себе стал человек. Пальтишко расстегнул, застегнул, опять распахнул. Револьвер извлек, для чего-то в дуло заглянул. Задержу, приведу, ай да сверчок! Вот те, скажу, и сверчок. Дрожь вдруг напала – нехорошая, игроцкая, жадная. Руки тряслись. Как бы не упустить случай-то?.. А – приказ? Ни на шаг, говорил. А сам во флигелечке заперся, харя сытая, шуба на лисах, папиросточки ароматные! А ежели убежит? А приказ?