Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
– Ограниченность во времени не позволила нашему информатору более тщательно ознакомиться с послужным списком Николая Рейнштейна. Но мне кажется, что и те факты, которые вам сейчас сообщили, со всей определенностью говорят об одном: Рейнштейн – провокатор. Платный агент Третьего отделения. Я хочу еще раз обратить ваше внимание на тот факт, что это – весьма и весьма опасный для нас провокатор, знающий и наш быт, и нашу неорганизованность, и халатность нашу, умеющий извлекать из нашей безалаберности пользу для своего кровавого ремесла.
Итак, я спрашиваю, считаете ли вы, в свете сообщенных вам сведений, что Рейнштейн – провокатор?
Это – мой первый вопрос.
И второй: считаете ли вы, что его деятельность (в случае, разумеется, если на первый вопрос вы ответите «да»), заслуживает смертного приговора от имени Исполнительного Комитета?
* * *
Был полдень, и солнце палило нещадно. Нечем было дышать даже в саду. На чердаке же был форменный ад. Зной висел здесь сизо-лиловыми пластами, пахло пожарищем, и когда мальчик двигался между стропил, у него было ощущение, что он идет сквозь густую, донельзя разогретую воду…
В том углу, где крыша дома сходила на нет, лежала груда пакли, которую он несколько раз пытался разобрать и каждый раз не выдерживал удушающего пыльного смерча, который извергала эта куча. У него было, однако, ощущение, что именно там, под этой паклей… Он не смог бы сказать почему, он просто знал, что не может там не быть, обязательно будет, там, под этой паклей…
* * *
– Итак, считаете ли вы, что Рейнштейн – провокатор? И если «да» – то заслуживает ли его деятельность смертного приговора от имени Исполнительного Комитета?
– По первому вопросу?
Четырехкратное «да».
– По второму вопросу?
Четырехкратное «да».
…На следующий день двое – Родионыч и Немец – выехали в Москву для приведения приговора в исполнение. В бумажнике Родионыча лежал косо вырванный листок из дамского альбомчика. На нем печатными буквами было написано: «Провокатор Николай Рейнштейн казнен по приговору Исполнительного Комитета».
Приговор был заверен печатью Комитета – скрещенные топор и револьвер в кривоватом овале.
* * *
Чемодан был стар и словно бы расплющен. Мальчик поднял крышку. Чего там только не было! От наслаждения он даже хихикнул и принялся быстро, остервенело чесать себя по груди и плечам – пот разъедал кожу.
Медная чаша какая-то – сквозь зеленую патину арабские письмена… Пачки писем. Дагерротип: надменная дама в широкополой шляпе (та небось, что захоронила себя в клумбе)… Журналы, газеты, бумажная дребедень. Кофейник. Кружка Эсмарха. И вдруг – под бумажной осыпью разрозненных журнальных листов… Граненая рукоять, кольцо для шнура… Нет, это не пугач! Да если бы и пугач? Но это не пугач, не пугач, не пугач!
И это, действительно, был не пугач, а огромный, черный, шестизарядный смит-вессон, до боли отяжеливший руку и переполнивший его вдруг неведомым чувством вооруженного человека…
4. В МАМОНТОВСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
Шел себе по Кузнецкому, незаметненький, вдоль стеночки шел.
Не холодно было, а лицо кутал в соболий воротник. Вдруг – БЕРЕГИ-ИСЬ!! – гаркнули чуть не над ухом.
Тотчас же прянул к стенке. Глаза вроде бы зажмурил. А через секунду сам себе подивился: правая рука уже в кармане, курок револьвера взведен, а взмокшие пальцы аж влипли в шершавую рукоять. Тут впервые и сообразил: нервы-с.
А сани пролетели, конечно, дальше, к Неглинной. Плохо кованная лошадка не удержала на обледенелой брусчатке, раскатило санки – тут уж кричи не кричи. Разноголосо ахнул народ, донесло с Неглинки свеженький треск – Рейнштейн перекрестился. Хорошо, истово, жадно перекрестился. А потом не стерпел, чтобы не съязвить. «Никак это знамение вам было, Николай Васильевич? Насчет „берегись“-то?»
Вот тут-то и нырнуть бы ему в первый попавшийся двор, если мысль такая осенила, не искушать бы ангелов-хранителей! Нет же. Поперся, болван!
А внизу уже чернела толпа. Сбежались лютые до зрелищ москвичи – и от Петровки, и с Театральной, и сверху спешили мимо Рейнштейна, чуть не падая по гололеду. Один только он не поспешал. Экая невидаль – санки съехались…
По-старушечьи, опасаясь наледей под водостоками, миновал угол Кузнецкого. Решил в Петровские линии заглянуть, среди народа потолкаться, нервы успокоить.
Уже и галошами пошаркивал посвободнее, уже и барышню, помнится, приметил сдобненькую, плечики расправил… Не тут-то было! Окликнули.
Негромко, по имени-отчеству окликнули. А его вдруг – как кнутом ужалило! Влево-вправо заметался, как мальчишка нашкодивший. Ввинтился, правда, в толпу ловко – прямо мазурик на Сухаревке. Успел коротенько оглянуться: так и есть, знакомый!
Студентик красноносый, от мороза сиреневый, пальтишечко на рыбьем меху. Доложенный: «…по фамилии, ваше превосходительство, Иванин. Слушает курс на естественном. Встречал на рефератах у Ждановича. Ни в чем, кажется, не замешан. Благонадежен, конечно, не вполне…»
…Стоит студент и близоруко изумляется. Вроде бы только что был Рейнштейн рядом, где ж он? Иль померещился?
А тот вежливенько – упаси, господь, сейчас от скандала! – уже продирался сквозь толпу. «Прошу извинить… Позвольте побеспокоить… Ну-ка, парень, пропусти…»
Без интереса глянул на сцепившиеся дышлами сани, на странно тонкую голову припавшей к снегу лошади, на растерзанную дамочку, очумело сидящую на приступке саней. Надменное, помнится, было личико у дамы. Вот только две морщины от уголков рта портили ей вельможность – кровь. Видно, все потроха себе отбила, стерва.
Тихохонько вывернулся из толпы и на цыпочках – шмыг! – мимо кондитерской Трамбле вверх на Тверскую!
Еще раз оглянулся – не видно студента. Ну, тут уж, помогай бог. Руки в ноги, и скорее домой, в Мамонтовскую. От страха потеть и ругательски ругать себя за дурость.
…И вот уже час битый валяется поперек кровати, галоши не сняв, пальто не раздев, руки даже из кармана не вынув. Со стороны поглядеть – почивает барин. Утомился жизнью, на все наплевал и спит.
Однако не спал. Слышал все. И музыкальную машину снизу, из ресторации, про шумел-гремел пожар московский. И как баба повизгивает в соседнем нумере: «Ой, миленький, ой, родименький, ой, истинный крест!..» И как грубо стучат кулаками в коридоре: «Надо, сударь, и меру знать!» – в сортир стремятся.
Думал.
Сколько ни думал, все получалось, что одна надежда на Иванина. «Может, подумает, дурак, что сбежал я от него, устыдившись амуров своих с Оличкой, предметом, сколько помнится, его воздыханий?.. Ведь было дело – ой, сладкое дело! – кувыркалась она на этой вот коечке – потненькая, пьяненькая, глазки косят. Так чего же тебе стоит, сопля, подумать, что я ревности твоей испугался?!! Подумай! Подумай так!» – и даже глаза отворил от жгучего этого вопля души.
«И зачем побежал, дурья башка? Остановился бы. Поговорил бы, выведал, слышно ли что из Питера, гладко ли дело сделалось. А ежели чего – так спровадил бы его в Управление, и вся недолга! Ох, натворил дел…»
Сел. Пальто нехотя снял. Попытался рассудить спокойно. Но что-то дрожало и суетилось у него внутри, плохо соображалось.
«Главное – открылось ли в Питере? Если нет, то и беспокойства нет. А если – да?..
Появился я там вроде бы аккуратно. Письмишко, статейка, как задумано (самолично переписывал из конфискованной чьей-то тетради) – все аккуратно. Несколько назойлив был, суетлив – это правда, сам замечал. Но, с другой стороны смотреть: народ к ним прет со всячинкой, и не такие дуроломы попадаются. Одним помешанным больше, одним меньше…
Молодец, что питерских жандармов уговорил дело начинать только через две недели после моего отъезда. Еле уговорил. Им бы, франтикам нафиксатуаренным, скорее бы по начальству доложить, а кто расхлебывать будет, им плевать!
У Вольфа – проходной двор. За самоваром по двадцати человек усаживаются. Мыслимо ли вспомнить, кто был, а кого не было за эти две недели? А если и вспомнят, – на Рейнштейна грешить большая смелость, господа, нужна! Потому как репутация-с!.. И книжоночки мужикам на раскурку доставлял, и грамоте пару дураков выучил, и на сходках выступал горячее многих, и на Воробьевых горах для самых отчаянных стрельбище устроил (сидят, спаси, господи, душу мою, по централам да по ссылкам те отчаянные, ну, да что там прошлое ворошить!). На великого князя предлагал покушение устроить: „Доколе?! Нет сил терпеть!“ – до сих пор обсуждают сие предложение дружки мои по революционной борьбе, слюной брызжут, сами себя самые опасные выявляют… Студентов пруд пруди, курсисток и гимназисток-недоучек – и того больше, а Николай Васильевич Рейнштейн, шутка ли сказать, ра-бо-чий!! На сходку к Ждановичу идешь, руки слегка этак в масле машинном попачкаешь – так они на пакость эту с восторгом взирают, целовать готовы! Потому как, считают они, все в этом мире созидают вот эти рабочие руки, и проклятые оковы, которыми опутан народ, разбиты будут, господа, опять же вот этими самыми руками!
По тюрьмам, милостивые государи, неоднократно сиживал. Все, правда, по пустяковым делам. Однако все одно – страдания же принимал за пресвятое дело свободы и справедливости?!!
…Ах, в тюрьме хорошо! Службишка ничтожная: в соседней камере посидеть-постучать от чужого имени, послушать, кто чем дышит, вот и все. Зато душой отмякаешь – двери там железные, на окошках – решеточки, охраняет тебя солдат с ружьем. Живешь, ничегошеньки не боишься. И сон там приходит сам собой, без выпивки – спокойный сон…»
Кстати подумалось про зелье-то. Встал. Вразвалочку пошел коридорного кликнуть. На тюленя похож: толстенький, литой, коротколапый.
За стенкой опять пьяно захохотала баба:
– Ой, пусти, голубчик! Ой, сейчас помру!
Что он ее, дурак, щекотит, что ли, успел недовольно подумать Рейнштейн, и тут же – его словно под коленки подсекли! «Дверь-то, дверь-то – вот сволочь – не заперта!!»
«…Это вошли бы, значит, двое-трое. Навалились бы на спящего, к примеру…»
Он слегка даже сомлел от этакой глупости: «Что же с тобой сегодня?..» Постоял возле притолоки, пообсох от страшноватого пота, вдруг окатившего. Через минуту-две только за дверь выглянул, ухватил пробегавшего шестерку за сюртук, велел к себе Федьку звать.
Федька был «штучник». Жалования то есть ему не полагалось, а платили с раза: кто чего ляпнет по пьяному делу в отдельном кабинете, кто непонятные стишки со словом «свобода» прочтет, кто про тиранов разговорится в перерыве между кулебякой и гусем. С каждого такого имел Федька зелененькую трешницу.
Московское жандармское управление держало, кроме того, в Мамонтовских номерах комнатенку – для особо секретных конфиденций. Обслуживать эту комнатенку удостоен был тоже Федор. За это полагалась ему еще пятерка в месяц, но чтоб тайну хранил и на чаевые не напрашивался.
Комната эта раньше пустовала обычно. Лишь по пятницам являлся туда молчаливый господин с докторским саквояжем, заказывал ужин, стоял у окошка, барабаня по стеклу, целый день. Исчезал незаметно и не расплачиваясь. Кто к нему ходил, когда ходил? – ни разу Федьке заметить не удавалось.
А в последнее время комнатенку эту облюбовал себе Рейнштейн (тоже, сказали, из наших) – девок таскать в неурочные дни.
Не понравилось это Федору. Лишняя работа, да и, если вообще сказать, не по душе ему был этот субъект. Нет чтоб, как порядочный, номерок снять – казенную фатеру под амуры приспособил!
А перед дамами – то коммерсанта ломает, то судейского, то приказчика из модного магазина. «Федька! Ташши шипучего!» Куд-ды там! Прямо купец!.. А потом в бумажнике полчаса ковыряется, ищет ассигнацию, которая поплоше…
Это – раз. Над Федькиной наружностью также куражиться любит. При бабах. А когда разнюхал, что промеж ним и Маргаритой из веселого дома напротив кой-чего завелось, – так непременно ее к себе требует. И чтоб Федька обязательно прислуживал…
И на что уж Федор – человек квелый, с детства припутанный, и то не раз размышлял: «Хоть бы кто-нибудь гаде этой порошок какой подсуропил, что ли, или – колом по башке! Так нет же – их, чернявых, похоже, ничего не берет…»
* * *
– Эфемерида! – сказал дед и взял мотылька, волчком крутящегося возле лампы.
– Она родилась вчера вечером, чтобы сегодня погибнуть. Если бы не лампа, она просто бы упала в саду, замочив крылья росой, и больше не поднялась бы. Желание оставить по себе потомство и – больше ничего! – даже жажды, даже голода! И еще вот это – безумное, глупое, прекрасное стремление к свету. Понимаешь ли ты это, Вилорк? Понимаешь ли, о чем я говорю? Таков и человек – просто чуть длиннее день, отведенный ему, и чуть длиннее вечер. Вслушайся: «Впереди тебя мрак, и позади тебя – мрак. А ты – как искра, мелькнувшая между двумя безднами…» И больше – НИКОГДА. Именно так: НИКОГДА.
* * *
…Когда знаешь наверное, что любовь твоя единственная свински оскорблена и все виды твои на счастье порушены, – страшновато, согласитесь, и тошно брести сквозь грязноватые сумерки в убогое жилище свое на улице, которая и называется-то оскорбительно как! – Обыденка!
В жилище том провалившийся диван тебя ожидает – средоточие долговязых и бодрых клопов, десяток книжонок, засохший фикус с окаменелой землей да два табурета – знак сердечного расположения квартирной хозяйки Агнессы Федоровны Торопыга-Шмуц, женщины бородатой и к студенчеству благоволящей.
Окошко, давно не мытое, смотрит там на двор кухмистерской. И облезлые псы роются, когда ни посмотришь, в дымящихся на морозе отбросах.
На подоконнике – пыльные мухи. Сухие. Лапками кверху. Числом их – восемь… Трудно помнить, поверьте, о высоком человеческом предначертании, живя в этакой нищете, в сереньком чистилище этом, под прокисшими этими небесами. Философствуешь, прости господи, созерцая прошлогодних мух: синенькие они и лежат этак важно… Ничтожество свое сладко созерцаешь, пустяковость души…
Корешок бюхнеровской «Физиологии» больно упирается в ребра. Подташнивает – то ли от требушиного рагу, что съел в Лоскутном еще утром, то ли наоборот – от голода. Слякоть. Неуют. А дорога до дома, ой, не близка!
Но не это – главное. Главное – Ольга. Ольга, которую Рейнштейн, с которой Рейнштейн… о, эта похотливая, ненавистная до душевного воя, до судорог – свинья Рейнштейн!
Тошно нынче Иванину. Куда как тошно! И сумрачные мысли являются хороводом к нему: «Господи! Жизнь-то моя какая скверненькая! Можно ли жить этак-то? Нужно ли?»
А глумливое воображение – тут как тут, уже и явило глазам: щербатая граненая колодка на рукояти черна от взволнованно-потных ладоней… «Memento mori!» – вырезано на револьвере том каким-то безусым мудрецом. Ни к селу, разумеется, ни к городу – зато глубокомысленно вполне. «Думаю, думаю, мудрец гимназический, как тут не думать о смерти?..»
Второй уж месяц ждет смит-вессон своего хозяина. Хитро припрятан под грязной ватой между оконными рамами. Владелец – как в воду канул. То ли на каторге мается, то ли от чахотки сгорел.
…Странно весел был тот полуночный гость. Черен, огромен, худ – похож чем-то на лошадь. И вроде бы – пьян. Но как бы не водкой пьян, а морфием. Ликовал все:
– Выше голову, студиозус! Не унывать время! Скоро! Скоро такое веселье начнется – пожар! За все холодные годы отогреемся! У-у-ух, повертятся они у нас на осиновых колышках, подзазубрим мы топоришки об их шеи! Все вспомянем – и что вот чахоткой маюсь, что у вас вот, кроме луковицы, жрать нечего и что друг мой, Сашка Кондратович, в Усть-Каре повесился – ничего не забудем! И вы, Иванин, запоминайте! Счет ведите! Злобу в себе к сатрапам растите, лютость воспитывайте! Дело теперь так: или мы – их, или они – нас. Про Исполнительный Комитет слыхали? То-то же… А это только начало.
Не остался почти в памяти. Только – зябкое потирание ладоней, бесноватый блеск в глазницах да пещерная тень на стенах-потолке… Вынырнул из тьмы, наговорил, намахал руками – провалился. А Иванин потом месяц угомониться не мог.
Проснулся наутро (на полу спал, сквозняком пронизало), а диван пуст. На столе – записка, револьвером придавленная. «Благодарю. Спрячьте. Если вскоре не объявлюсь, примите как подарок. А. П.» Антон Петрович его звали.
«Что ж, два месяца почти минуло, – подумал Иванин меланхолично и значительно, – пора и в права наследования вступать…»
Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, – вдруг стало корчить и коверкать его в душе.
«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»
Он хорошо себя знал, но, представив, – откуда только взял? – как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, – неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!
Люди, завидев его, ступали стороной. Страшен и нелеп был. Сквозь зубы шипел какие-то слова, а на лице – ощеренная улыбка, в которой и боль, и омерзение, и сладкое-сладкое-сладкое упоение.
Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»
* * *
…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно – как можно бесшумней – прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, – а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.
* * *
Федор постучал в двенадцатый номер, как условлено: три раза и еще разок.
– Я это, Николай Васильевич, – звали-с?
– Звал, звал, окаянная твоя душа… – принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. – Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?
Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:
– Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…
Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал – остренько, испытующе. Будто впервые видел.
А тот был – как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии – сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи – мысами внутрь. Ладони – огромные и вялые – торчат лопатами из коротковатых рукавов.
Наконец, Рейнштейн решился:
– Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту – прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо – после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?
Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.
Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!
Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом – теплую животинку под бок, – оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес – волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич – дружок питерский который к Вольфу вхож, – прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…
От супруги, Татьяны Алексеевны, проку сейчас никакого. Как хахаля ее, Витьку Обнорского, захомутали, совсем не в себе баба сделалась… Их, дур дырявых, сразу и не поймешь. Сама ведь полгода за нос его водила, сама же и под арест подвела, а потом – точно свихнулась! Влюбилась, оказывается, бабенка – вот потеха! – в своего же поднадзорного! Рассказывали в Питере, что на коленях перед полковником Кирилловым стояла, пощады для Витечки своего разлюбезного просила. Ну да бог с ней, с Татьяной, и без нее управимся. И не из таких оказий вывертывались. Им, революционистам этим желторотым, главное, опомниться не давать. Обиду изобразить несусветную, к барьеру его сразу! За публичное оскорбление. Не потерплю, дескать! Нет ничего более ужасного! Я не меньше вашего заслуживаю, я требую третейского суда и так далее. Главное, лезь, лезь на него, как на человека с топором. Зазеваешься, он тебе – враз колуном по темени! Если стоять на позициях, питаемых такой вот мелочной подозрительностью… я не хочу уподобляться Иксу, но ведь и я мог бы припомнить кое-что, ну хотя бы, к примеру… но я не хочу, я принципиально не желаю, ибо знаю, что подозрительность, ни на чем не основанная, – ржавчина, господа, для нашего дружества! Нас и так мало, с каждым днем все меньше, и я хочу спросить: на чью мельницу? по какому праву? а, может быть, по чьему наущению?.. Видите, до чего может довести одно-единственное, ничем не подтвержденное…»
В дверь постучали. Три вроде бы удара, а потом будто поскребли. «Вроде бы рано Федьке. Или забыл чего?»
Отворил и в отчаянии уронил руки. «Федька! Зараза! Продал!»
В проеме дверей грозно высился, насмешливо язвя взглядом, незнакомец. В офицерском. Нараспашку. Сорочка на груди – в клочья. До голубизны бледен, а глаза яростны, жгучи.
Ни шагу шагнуть, ни руку поднять, ни словечка молвить в свое оправдание…
Стал Рейнштейн ватный. Горячее что-то вдруг побежало по ноге – сам того не ведая, мочился.
Качнулся незнакомец, ухмыльнулся паскудно. Внятно погрозил перед носом Рейнштейна черным пальцем:
– Мммотри у меня, Ммммитрий! – легко накренился, вдарился об ту стенку, рыдающей походкой устремился к лестнице.
Будто и не пол был под ногами, а пружинный матрац, когда шел Рейнштейн от дверей к креслам. Сел. Всхлипывая от неутихающего сердцебиения, тупо глядел в облысевший ковер. Коленка скакала под полой халата как чужая.
«Что ж это делается с тобой, Николай Васильевич? Конец ведь это, а?»
Федька, вошедши, с удивлением уставился на Рейнштейна. Потом на незапертую дверь. Опасливо поставил поднос, стал накрывать.
Рейнштейн подскочил вдруг в кресле, выдернул торчащее из Федькиного кармана письмо, расклеил. Стал торопливо дописывать, брызгая чернилом из-под пера.
«Положенье-то мое, любезный Сергей Сергеевич, нынче таково, что ежели просьба эта моя останется без ответа, то вряд нам встретиться ли придется на этом свете. Вспомните, голубчик, как выручал я вас прошлым летом в Лефортове…»
Перечитал. Жалко сморщился.
– На, неси скорее! – грубо сказал Федьке. – Да на вот, выпей что ли на дорожку, – пододвинул и холую бокал. Изумился Федор.
Сам-то выпил. Но над грибочками вилкой только поводил – с дребезгом бросил вилку. Обиженно отвернулся к окну.
Федор, конечно, тоже не пренебрег, но крякнуть в таких обстоятельствах постеснялся – покряхтел в рукав. Уходить, однако, не торопился.
Рейнштейн высматривал что-то под окном. Федька, столб-столбом, глядел ему в спину. Через минуту сыпь зарделась на его щеках, в глазах прояснился смысл. Прокашлялся Федька и изрек:
– Етто… Трое нынче в кабинете обедали…
Рейнштейн проворно обернулся.
– …вами очень интересовались. Не живет ли, дескать. По имени-отчеству и етто… патретик ваш, значит, похоже обрисовали…
Рейнштейн стал быстро-быстро мертветь с лица. Посерел, коричневые пятна разлились под глазами, нос заострился.
– …господа очень приличные с виду… при деньгах.
– Ну-у??? – сорвался вдруг на жуткую ноту Рейнштейн, – что отвечал-то?? – подскочил, за лацканы ухватился: – Говори! Или продать надумал??
Федька, как неживой, отклонил лицо. Равнодушно промямлил:
– Нешто креста нет? Посмотрю, сказал. В номерах, дескать, не обслуживаю, а посмотрю…
Вдруг жутко-развеселыми глазами глянул в упор, осклабился:
– Господа-то богатые, не обидят, я чай?.. Завтра придут, так что сказать прикажете? – и с насмешливой злобой оборвал с ворота пальцы Рейнштейна.
Тот глядел на него с ужасом.
* * *
«С мальчиком что-то стряслось», – думал старик, глядя из послеобеденного шезлонга на правнука, который потерянно бродил по дорожкам сада. Мальчишка был грустен и раздражен чем-то.
Подошел было к забору, приник к щели, увидел что-то отвратительное: в куске газеты – перламутрово-синие кишки чьи-то, а из них окурки торчат. Поморщился, перемогая тяжкую дрожь внутри, вновь пошел колесить по саду, старательно шаркал сандальями по каменным плитам дорожки. Остановился напротив террасы, уставился на деда – выжидательным, равнодушным взглядом, – отвернулся, снова побрел.
«С мальчиком определенно что-то стряслось, – подумал старик, – мальчик, видимо, болен».
А мальчик – просто – ненавидел себя за то, что через полчаса не выдержит и полезет на чердак, и снова будет ласкать граненую черную рукоять револьвера с непонятными словами Memento mori, снова будет качать его в руке, ожидая, когда сладостно и остро заболит запястье… Он боялся, что слишком быстро исчерпает запасы счастья, которые таил в себе тот черный огромный револьвер. Он боялся надоесть ему.
* * *
Федька не торопясь подошел к дверям. Повертел ключом в скважине. Повернулся.
– Етто… Выручку, значит, сдавать велено. Рассчитаться бы вам, а то неровен час… Двенадцать с вас рубликов, Николай Васильевич. А то уж больно буфетчик серчают…
Рейнштейн чуть не задохнулся.
– Двенадцать?! По восьми рублей давно ли на чай берешь? На тебе двенадцать!! – и сунул под нос парню кукиш.
Тот покорно вздохнул:
– Ну, ежели, бывает, нету, так ведь воля-то ваша…
– Иуда! – прошипел Рейнштейн. – Держи! Жри все мои деньги!
Федор степенно принял. Неторопливо стал рублики приглаживать, пересчитывать. Часто слюнил при этом пальцы.
– Что ругаться-то, Николай Васильевич? Известное дело. Вот рублик изволили лишний дать, так я возвращаю. Чужого ить мне не надо. Грех ить все от чужого… – так, смиренно бормоча, и исчез.
А Рейнштейн от наглости такой непонятно взбодрился. Страшновато гудел, бегая по номеру:
– Каналья! У-у-у!! Знать бы раньше – сгноил! Продать ведь задумал!
«Бежать! Сейчас же! На Кавказ, в Сибирь, в Польшу! Только скорее из Москвы! Бежать… А они на вокзалах небось уже дежурят. И на дому, конечно, засаду устроили (а там, под половицей, в банке из-под табаку – все деньги). И внизу, может, уже караул поставили? Только и ждут того, чтоб вышел… Окно разбить? Стрельбу поднять?.. А может, они и не знают вовсе, где я схоронился? А я – вот он, болван! – сам шум поднимаю… Нет! Нет, нет и нет. Затаиться, коль так вышло. До пятницы. Как мышь. До пятницы, когда сюда на встречу с агентурой придет кто-нибудь из наших. До пятницы дожить…»
К столу подскочил. Два стакана подряд, без передышки почти выпил. С готовностью в кресло опрокинулся – забвения ждать.
Через четверть часа с надеждой открыл замутневшие глаза. Все тот же.
Желтенький свет – как ворованный.
Лепнина на потолке облупилась, зияет ржавой коростой.
И не удержался Рейнштейн. Заскулил тоненько, злобно: «Ю-ю-ю-у-у-у… Когда же, господи боже, явится хмель? Когда станет не так муторно жить?»
Но хмель не брал его нынче. Только голова понапрасну деревенела. И он снова взялся за графинчик.
5. «ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!»
Шел шестой час, когда Иванин примчался к Сретенским воротам. Рано было идти к Ждановичу, а в числе первых явиться – постеснялся.
Знал он, что у Ждановича на нынешний вечер реферат обещан. Значит, и Оля, значит, и Рейнштейн будут.
Хоть револьвер, заткнутый за пояс, больно мозолил бок, что делать собрался, – Иванин вроде как забыл. Остыл, сник. Насморк опять же начался… Последнему весьма способствовали Кисельные переулки, по которым безостановочно бродил в ожидании урочного часа. Сапоги вконец промокли, да и сквозило по переулкам тем нещадно… Так что когда пришел наконец в квартирку, где мыслящий пролетариат обсуждал очередной животрепетный вопрос, словоговорением душу облегчал, – ничего в нем не осталось от того упоенного, жестокого мстителя, каким был часа два всего лишь назад в своем воображении.
Беспрерывно текло из-под носа, и до слез было стыдно, что нет платка. Казалось, что и хлюпание в сапогах все слышат, но деликатно делают вид, а от этого еще стыднее было…
Если б увидел в тот момент Ольгу с Рейнштейном – только улыбнулся бы им жалобно и носом швыркнул бы сконфуженно.
Мелкая простудная дрожь шустро бегала по спине. И он с усилием удерживался, чтобы громко, в голос не застонать о своем наслаждении быть сейчас в этой жарко натопленной квартире.
Все бутерброды уже съели. Оставался у самовара огрызок с куском жирной ветчины, но пока Иванин деликатно пробирался, студент-петровец[3]3
Петровской (сельскохозяйственной) академии студент.
[Закрыть] заграбастал и его. Сунул целиком в пасть. С хлюпом запил кипятком.
Реферат едва начали читать, но накурено было страсть, и жгло в глазах от дыма. Лампы, расставленные по углам гостиной, светили желтенько, плохо.
Все стулья были заняты. Иванин прислонился к притолоке. Сквозь туман разглядывал лица. Ни Ольги, ни Рейнштейна.
Читал какой-то розовощекий блондин с тщательной бородкой. Слова произносил вкусно, но Иванин никак не мог разобрать смысла – время от времени и блондин и вся комната словно бы сдвигались резко в сторону. Накатывал озноб.
Потом ему стало совсем плохо. Ноги ослабели. Он вышел в коридор, но ни одного стула не было и здесь. Он сполз по стенке и пристроился на полу – как мужики, когда им нужно долго ждать.
С того места, где он сидел, было видно кухню. За приоткрытой дверью сиял самовар, доносились голоса. Там лампа светила горячее и нежнее, и ему вдруг до смерти захотелось туда. Сесть на стул. Выпить стакан горячего, загустевшего от крепости чая. Чтобы свет лампы жирно млел в самоварной меди. Чтобы глаза, измученные тусклятиной зимы, хоть немножко отдохнули… И он начал вставать.
Он появился перед сидящими в кухне и, не замечая никого из них в отдельности, глядя на густой оранжевый блик в самоваре, стал произносить быстренькие, жалкие слова:
– …столько народу… до самовара не доберешься… а я, видать, простыл… горяченького бы…
Не замечал, что смотрят на него с неприязнью: разговор тут шел сугубый.
Знакомое лицо попалось на глаза Иванину. Он с рассеянной приветливостью сказал, на миг отведя взгляд от блеска меди:
– И вы тут, Антон Петрович? Сегодня как раз вспоминал о вас. Где вы, что с вами… А о револьвере не беспокойтесь, цел, тут он, со мной. Я ведь, не поверите, убийство задумал, – сказал и плачуще улыбнулся.