Текст книги "День рождения покойника"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Иногда ему казалось, что он таки сойдет с ума.
Никогда, никого, ни при каких обстоятельствах Жужиков раньше не судил. И уж тем более вслух.
А за эти два месяца пристрастился чуть что мину изображать пренебрежительную, сварливую привычку поимел по всякому поводу изрекать: «Ложь! Вранье!» – и даже картинно содрогаться при этом, как ребенок, претерпевающий желание малой нужды.
Однажды битый час бегал по дорожке своей – от сарая к калитке – и, выделывая руками, беззвучно орал бедной безответной деве Эльвире целый, можно сказать, трактат на эту тему. Послушать его, получалось, что мир современности весь как есть насквозь отравлен враньем и ложью, как выхлопными газами, что чем дальше, тем больше нечем дышать честному человеку, что ложь и вранье так уж пропитали собой все, что даже и дети уже рождаются с наследственной ложью в крови, что, куда ни плюнь, везде вранье, липа, лживая подмена одного другим, что человечеству поставлены ложные цели, указаны лживые пути, внушены лживые средства, что человечеству ничего, кроме гибели, не остается, ибо оно обречено, подобно зараженному саду, в каждой цветочной почке которого уже зреют яйца цветоеда…
Разумеется, что все эти горе-аргументы долженствовали оправдать несостоятельность жизненной позиции самого горе-оратора. Из них должен был плавно вытекать вот какой вывод: не отсутствие таланта как такового является причиной неталантливости жужиковских произведений, а, говоря по-старинному, «среда заела» молодого Антошу Жужикова. В атмосфере лжи и вранья – должна была догадаться Эльвира – все лучшее, что было в жужиковском даровании, усохло, скукожилось, а то и просто подверглось редакторскому усекновению, а осталось цвесть пустоцветом лишь то немногое, что не противоречило законам лжи и вранья, которые, если поверить Антону Павловичу, царили и царят в этом не самом лучшем из миров…
Особенно не терпел теперь Антон Павлович Жужиков слышать похвалы в чей-нибудь из братьев по перу адрес. Тут он и вовсе морщился, как таракана скушавши. И даже во всеуслышание ехидное шипение полюбил издавать.
Причем в шипении своем не делал никакого различия: вверх ли, вниз ли, или просто соседу по буфетной очереди адресованы те похвалы.
Добром, понятно, это кончиться не могло. Добром и не кончилось.
…В день, когда мы вновь возвращаемся к нашему герою, Жужиков по пустячному какому-то делу оказался на Воровского. Шел по коридорчику и – черт его дернул! – остановился на чей-то оклик.
Подошел. Стояли кучкой. Хоть и хранили на лицах отсвет некоей иронии, однако, вполне добросовестно слушали переводчика с суахили, известного добровольца-аллилуйщика и выдающегося борца за признание начальственных заслуг в области литературы и искусства.
На сей раз он разливался по поводу эпопеи, сочиненной большим – больше некуда! – начальником Н.
Жужиков, как и почти всегда в последнее время, пребывал в состоянии духа нервическом. Послушал, что глаголет переводчик, даже и тени смущения не допуская на лицо, – и вдруг аж заколотился, как в лихорадке.
– Дерьмо! – сказал отчетливо.
Все стали бледные.
– ??! – изумился переводчик. И вправду, можно ли было всерьез поверить, что это не обман слуха?
– Дерьмо! – повторил Антон Павлович, отчетливо чувствуя, как у него поплыла из-под ног земля, горячо загудело в голове и задрожало в лице. (С радостным ужасом понял: «Вот оно! Схожу с ума!»)
– Блевотина! Барин обожрался мармеладу… – подумал, чего еще мог обожраться барин, и неожиданно добавил: —…и рыхлых драчен и вот – выблевал! Вам на восхищение! Литературой (как вы говорите) здесь и не пахнет. А если пахнет, то у этой литературы – запах дерьма!
Повернулся и побежал к выходу.
VII
Всю дорогу до вокзала его по-настоящему, крупной дрожью било от ужаса содеянного им. В метро на него даже оглядывались.
Но дрожь эта, как бы точнее сказать, сотрясала только одного из Жужиковых, прежнего. А другой – испытывал великолепную, сияющую злость в эти минуты и восхищение.
«Теперь только так! – повторял он с нервно дрожащей, жалкой усмешечкой. – Теперь только так! А там – будь что будет!»
У него было явственное ощущение, что он с превеликим преодолением протиснулся сквозь какую-то узость и – наконец-то! – оказался в месте чистом, месте просторном.
Но, признаться, ужасно непривычно, зыбко и зябко (хоть и легко, но совсем еще не радостно) было Жужикову в месте этом.
…Сидя в полупустом раскаленном вагоне электрички, он с удивлением слушал, как изможденно ноют, нудно гудят все мышцы его: и спина, и шея, и в особенности плечи и руки выше локтей. Как после неимоверно тяжелой грузчицкой работы.
«Каких, оказывается, усилий стоит сказать о дерьме: „Дерьмо“!»
Поезд тронулся.
Поплыла за окнами, обстоятельно разворачиваясь и кружась, скучная заунывно-пыльная бестолочь железнодорожного пейзажа, зло залитая белесым солнцем. Во всякое время года пейзаж этот вызывал в Жужикове что-то вроде горлового удушья.
Закачало. В окошко потянуло подобием свежести. Как по единой команде, пассажиры стали соловеть. То тут, то там, словно подсеченные, падали к груди отяжелелые головы, отворялись натужно пыхтящие рты.
«Вот видишь как?..» – с мужественной усмешкой сказал Жужиков, изо всех сил таращась рыбьими от дремы глазами за окно, но обращаясь к Эльвире. Девушка ответила взором, в котором были и ободрение, и нежная озабоченность.
«Но я не мог не сказать…» – мужественно и устало объяснил он, с трудом приподымая голову, опять павшую на грудь. Девушка посмотрела пылко и преданно.
«Ну и ладно, – успокоился Жужиков, с удовольствием впадая в дремоту. – Будь что будет».
Ощущение свершившейся катастрофы плавно перетекло в чувство беспризорности, неприкаянности. Теперь и в самом деле одни пепелища оставались за спиной.
«Сожрут… – подумал он через некоторое время, с усилием открывая глаза, чтобы определить, где идет электричка. – Плохо, что сожрут втихаря. Задушат в уголке под лестницей… А как было бы хорошо, если бы со скандалом душили! Я бы им высказал! Но – вряд ли. Скандалы нынче – в цене орденов».
Но вот что было странно и чему Жужиков косвенно удивлялся: ни малейшего страха он не испытывал. Предвидел, конечно, впереди множество скучной пакости, которая будет твориться вокруг него. Предвидел много отвращения впереди. Но – страха не было.
Он владел – вот какое было ощущение.
Спроси его, чем именно он владеет, откуда в нем эта безмятежная неуязвимость, – что он мог бы ответить? Да ничего! О чем было говорить? О Чуркине, о нескольких письмах, о нежном женском лице на фотографии?
И все-таки – он уже владел!
«Теперь только так!» – как заклинание повторял он, вновь обретая непонятную бодрость в том, что положение его безвыходно, как ни смотри. Вернее, оно таково, его положение, что выход из него остается только один-единственный: еще раз безнадежную предпринять попытку прорваться туда! —
где, подвластные тайным и прекрасным законам мерности, текли, благородно посвечивая златом и светом, литые веские словеса, сопрягаясь в цепочки фраз, то протяженные, то краткие, которые, сцепляясь одна с другой, перетекая одна в другую, организовывали некий загадочный златокованый объем, солнечным медом сияющий, связной структурой своей напоминающий… ну, например, кусок пчелиных сот, который так и тянуло взять на ладонь и восхищенно рассматривать хитромудрую словесную вязь, насквозь пронизывающую его, внутри которой…
– Следующая – платформа Кукуево!
Жужиков отворил глаза.
Тотчас укорил себя: в такую жару нездорово спать!
Голова была тяжкой, чужой. Лобные кости как бы жужжали от тупой боли.
Все мышцы были полны жгучим ноющим изнурением – словно темная угрюмая вода непроточно загустела в жилах.
Сердце билось мелко и трепетно. Иногда оно словно бы промахивалось мимо ритма, подвсплывало куда-то к горлу. Сразу же трудно становилось дышать.
Дышать и так было нечем, кроме этого густого стекловидного студня, который колыхался по жаркому вагону и в котором отчетливо мешались нашатырная вонь мужских подмышек, запахи едкой горячей женской сырости, еще какая-то тухлость и победительный чесночный дух колбасы, которой без остановки закусывал кто-то на соседней скамейке за спиной.
Жужиков по-рыбьи сделал ртом и тут же пугливо подумал: «Как бы это… – имея в виду сердце. – Накануне… Нет! Нельзя, нельзя! Ни в коем случае! Получится стыдно и жалко: сказал смелость и с перепугу помер. Нельзя!» —
но ему уже вообразилось, как он оползает наземь, цепляясь за решетку ограждения платформы («Нет, нет! – тотчас поправил он себя. – Пусть уж лучше здесь, в электричке. Хоть надежда, что довезут, спасут!»), и начал послушно крениться набок, чтобы бухнуться сначала о скамейку, которая была пуста рядом с ним, а потом, с грохотом, привлекающим к себе внимание, свалиться и на пол, но огромным усилием сумел сдержать себя.
Слава богу, электричка принялась тормозить. «…До чего же медленно! – с тоской и страхом подумал Антон Павлович. – Не дождаться! Неужели не дождаться??» – и слезы вдруг горько подхлынули к глазам. «Как просто! Наверное, то, что сейчас происходит, – правда, потому что этой должно быть очень просто!» – и ужас, тошнота обуяли вдруг его: от обыденной тоски этого полупустого дремотного вагона, от белесой скуки дневного солнца, мутными квадратами лежащего на мелко замусоренном полу. Вот здесь он и должен помереть?..
Он встал.
Старательно перехватываясь за спинки скамеек, пошел – почти побежал – к тамбуру. В тамбуре воздуха не было вовсе.
Двери зашипели. Не сразу, а как бы помедлив в издевательском размышлении, разъехались наконец.
Он выскочил, как вывалился, на платформу в панике, – отчаянно взыскуя распахнутым ртом свежего воздуха! С жадностью уцепился за решетку платформы.
«Пронесло? – с неуверенной радостью подумал он, истово вслушиваясь в глубину себя. – Кажется… Неужели – пронесло?»
(Он часто их видел, пожилых людей, стоящих ухватившись за стенку, за решетку – тихих и от всего мира отчужденных, терпеливо ждущих милости от собственного сердца. Теперь и он был среди них.)
«Ну что тебе еще надо, чтобы ты наконец уяснил?» – спросил Жужиков, когда слабость отхлынула, когда задышалось уже в полную грудь, уже со сладостью, уже с отчетливым ощущением великолепной яркой чистоты здешнего воздуха.
«Погоди… – попросил, слабо усмехнувшись, Жужиков. – Дай просто подышать…»
«В последний раз пытайся! Теперь – ты понял? – нельзя, чтобы все, глупо и просто оборвавшись, ограничилось только тем, что было!»
«Да, да, конечно. Только дай подышать маленько…»
«Это тебе знак был», – подумав, заметил Жужиков.
«Наверное, да…» – грустно согласился Жужиков.
Краем леса по дорожке, мягкой и тихой, он шел к поселку.
После того что он натворил в Москве, после того что случилось в вагоне, он испытывал ужасающее опустошение.
Походочкой шел осторожненькой, старческой, а когда заметил это, – так вдруг пронзительно-сладко вообразил себя именно старичком, именно странничком, бредущим издалека в далеко, легким, сухоньким, совсем свободным от бремени суетных забот, строго сосредоточенным на чем-то таком истинном, что было уже совершенно неуязвимо ни для каких страхов.
Здесь, у края леса, было много простора, но дышалось с усилием. Из солнечно-пестрой чащи тянуло мощным печным жаром. Справа же – над полем – воздух стоял неподвижно и жирно. Дальний край поля был словно бы подернут сизым чадом.
Небо казалось безоблачным. Однако не сыскать было солнца в этом угнетающе слепящем, цвета растопленного сала пространстве, густо скопившемся над и вокруг Жужикова.
«Гроза, что ли? – подумал наугад Жужиков и тотчас обрадовался. – Конечно, гроза!» – обрадовавшись и тому, что сумел разом объяснить для себя всю эту разнообразную тягость, одолевающую природу, обрадовавшись и тому, что быстро и вдохновляюще изобразилось ему при слове «гроза»: этот яростный избавительный треск, этот бешеный ливень, эти молнийные, мстительно-восторженные разряды, а главное – как окончательное избавление – это счастье высвобождения, выпрямления, глубокого, без опаски, вздоха!
«Успеть бы…» – повторял он себе, все чаще прикидывая взглядом расстояние, остающееся до поселка. Старческая слабосильность в теле странно сочеталась сейчас в нем с лихорадкой предвкушения: «Успеть бы! Добраться до дому, немного передохнуть, ну, а там – гроза, а там…»
Он почти уверил себя: что-то будет.
…Добрался. А грозы все не было.
Чаю напился, на диванчике отдышался. А грозы все не было.
Мыкаясь по дому в ожидании грозы, забрел в кабинет. И вдруг, вспыхнув, решил, что надо бы приготовиться к будущей работе: расчистить место на столе, приготовить бумагу, отточить карандаши.
Но одно лишь даже прикосновение к бумаге, исписанной прежде, мгновенно вдруг обессилило его, наполнило злобным и пренебрежительным к себе отвращением. «Вообразил!» – с ехидством сказал он себе, опять наполняясь привычной уверенностью в собственном бессилии. Брезгливо исказив лицо, заторопился прочь.
А грозы все не было. Похоже, обманула гроза. Духота полегоньку развеялась. Даже ветерком, неожиданно хладным, потянуло вдруг.
В небесах заголубело, однако в южной стороне свода по-прежнему царил белесый ярый мрак, в котором угадывались теперь студенистые очертания каких-то облачных грузных нагромождений.
Он был в сарае (непонятно для какой надобности рылся в ржавом хламе), когда ему показалось, что ветром прикрыло дверь. Он быстро поднял голову: на улице внезапно потемнело.
Затем он услышал победно приближающийся ветровой шум.
Березы, по одиночке росшие вдали, на взгорке, качнулись – качнулись вначале охотно и с веселием. Но ветер тотчас с непомерной злобой и яростью ударил в них, согнул в упругую дугу, и по-осеннему бедственно полетели с берез листья.
Ветер накатил! Он уже не шумел – он производил угрюмый упорный труд.
Аллея заходила испуганным ходуном, закачалась по-корабельному.
Замелькало в глазах от мелкого летучего мусора. Воздух сделался серый, сорный. Полетели и крупные ветки.
А ветер все наддавал, все ломил! Гул его возвысился до зловещего уже тона.
Сосны, отчаянно сопротивлявшиеся, без жалости сгибаемые, то и дело ныряли головами еще ниже – к тому уже пределу, за которым неминуемо должен был следовать треск. Просто чудо, что они еще стояли!
Жужиков вдруг заметил, что и он тоже выделывает какие-то странные полускованные телодвижения: вместе с соснами он тоже отклонялся под ударами ветра, и внутри у него тоже, согласно с деревами, все жгуче напрягалось в этой пытке преоборения!
Голос ветра возвысился вдруг до воя. «Ну хватит же! Сколько же можно!» – возмущенно воскликнул Жужиков всем своим напрягающимся существом.
Огромная ветвь сосны беззвучно слетела на порог сарая, загромоздила выход. Жужиков поразился: какая огромная!
И тут полетел дождь. Показалось, что – снег. Разрозненные, неправдоподобно огромные белые капли летели, грузно планируя, плюхали оземь с отчетливым звуком плевка.
Затем все смолкло. И – через торжественную паузу – как избавление рухнул ливень, все вокруг заслонив пепельно-серой струистой ширмой и все окрест оглушив звуками победного дробного топота.
Жужиков смотрел на этот огромный ливень с ликованием.
Слушая, как вольготно, как по-новому шумит ветер в деревьях, он вместе с ними испытывал облегчение. Да. Именно так: вместе с ними.
…Ливень оборвался так же внезапно, как и начался. Мелкий остаточный дождик, ослабевая на глазах, посыпал с минуту и тоже иссяк.
Жужиков глянул вверх. Обрывки туч поспешали вслед за ветром, к северу.
«…как дым от далеких пожарищ…» – подумал Антон Павлович и его вдруг потрясло дрожью.
Вообразилось: низкие тучи… неуют… приближение беды… жажда тепла, жажда единения… а над всей землей – как дым от далеких пожарищ – тучи…
Он услышал в себе ощущение лёта. Это было так неожиданно и незнакомо, что у него задрожали руки.
С трудом перешагнув через сосновую ветвь, он выбрался из сарая. Внимательно переступая лужи, пошел к дому. Было по-снеговому холодно после дождя.
…Вдруг Антон Павлович вздрогнул, зацепившись краем взгляда за что-то совсем странное. Глянул – и ахнул!
Огромная ель лежала на земле, раздавив угол забора и черно-зеленой новогодней вершиной протягиваясь чуть не до середины ли сада.
«Какой был вой! – поразился Жужиков. – Я ни треска, ни шума падения не заметил!»
С боязливым восхищением он подошел, стал обходить, оглядывать дерево.
«Какой зверь! Ах, какой зверь!» – повторял он.
Поразительно, но ель не вывернуло с корнями, как это чаще всего бывает, – ствол сломило метрах в двух от земли. Отодравшаяся вместе с падающим стволом кора торчала длинным козырьком на высоте человеческого роста, и было легко видеть, что лишь немногие из дощатых жил сердцевины по-настоящему лопнули (теперь они торчали опасной острой щепой), большая часть лишь переплющилась на переломе и теперь, казалось, в страшнейшей надсаде каменеет, все еще пытаясь удержать собой непомерную тяжесть огромного литого ствола, пушистой головой уже уткнувшегося в землю.
«Как же тебя угораздило, брат?» – с сочувствием спросил Жужиков, чувствуя странную в себе вину.
Ствол ели был покрыт сизо-стальной чешуей. Древнее чудилось в этом покрове: что-то от ящеров, от динозавров. Ужасно жалко было этого печального пришельца.
Одушевленный вскрик отчаяния и боли, как затихающее эхо, витал, казалось, в еще живых потемках этих еще живо встопорщенных пушистых ветвей.
Жужиков преисполнен был волнения, сострадания, возбуждения. И – тайное, непонятное ликование обуревало его!
Он с отчетливым усилием перетерпел в себе желание, остро полоснувшее: тотчас броситься к столу, начать что-то делать, писать, записать…
«Не торопись! Нельзя торопиться!» – умолил он себя.
К столу он тем не менее направился. Цель, однако, поставил, сам перед собой лукавя, как бы косвенную: взглянуть на портрет, чтобы усилить – пусть даже болезненно усилить – те разнородные ощущения, которые оживленно, но слепо еще, немотно переполняли его.
…Нежное тонкое лицо Эльвиры отозвалось в нем послушной и привычной сладко-затейливой болью.
Он представил вдруг это лицо – на фоне тревожных текучих туч – представил отсвет беды, угрозы, грубо упавший на эти милые взгляду и уже родственность вызывающие черты. И – горький гнев против несправедливости жизни охватил его! Сострадание возопило, и деятельную жажду почувствовал он – во что бы то ни стало защитить, принять на себя боль, предназначенную ей.
Он снова вышел на крыльцо.
Странным и незнакомым был этот мир – не только потому, что вполовину сада лохмато громоздилось чудище поверженной ели; не только потому, что природа преображена была пронесшейся непогодой: было мокро вокруг, хмуро-зелено, зябко. Мир казался незнакомым, потому что и сам-то Жужиков самого себя не очень-то узнавал. Какие-то изменения, жесткие, он слышал и в самом себе.
Смотрел вокруг новыми глазами – буквально: отчетливую новизну ощущал даже глазными яблоками; кожа век ходила по ним не обдрябло, как всегда, не с изнуренными зацепами, а – молодо, скользко, бодро! И взгляд его, он слышал, был от этого и быстр, и остер, и колок.
Он не забывал время от времени (но не часто) вызывать в себе явившийся давеча образ; прекрасное женское лицо на фоне тревожно бегущих туч – это было главное, – и он вызывал это, чтобы мимолетом еще раз испытать (но каждый раз по-новому) обомление в душе, что-то вроде сладкого ожога чувств. И каждый раз, он слышал, напряжение этих чувств становилось все более требовательным и сильным.
Спроси его, как прошел остаток дня и вечер, – он не ответил бы.
Что-то делал, куда-то ходил, чем-то занимался – но все это словно бы в потемках, в радостно-встревоженной суете, в лихорадке, с восторженными какими-то всхлипами, со слезами, то и дело подбегавшими к глазам.
А поздно вечером, очнувшись в захламленной комнатенке над взбулгаченной постелью (свет горел, как всегда по вечерам, немощно, плохо…), представил вдруг завтрашнее утро. Себя представил, стоящего над письменным столом с лицом, слегка холодеющим от недавнего умывания, с бровями по-молодому мокрыми, – представил себя утренним, сильным, бодрым —
и вдруг с легким головокружением понял: «Утром. Завтра утром».
Спал беспокойно.
То и дело возникало лицо Эльвиры. «Где же тучи? – волновался Жужиков. – Без туч нельзя, нельзя! Ничего не получится!» (Тут же возникали и тучи.) Эльвира говорила что-то, но будто бы издалека, ни слова не разберешь, кроме того, что беспокоится Эльвира, но и надеется.
А весь сон был как бы живописным текстом, который Жужиков считывал, восхищаясь мастерским, сдержанным, веским ритмом этого повествования и более всего беспокоясь о том, чтобы наутро не потерять эту непростую мерность звуков и фраз.
Прекрасен был мир в это утро! Тихое солнышко глядело на землю с внимательностью и участием. И листва, и трава рьяно, пылко зеленели. Весь воздух из края в край, наискось, наперебой был прошит серебристыми птичьими фьоритурами, с радостью и верой и с наивным вдохновением провозглашаемыми.
Жужиков старался двигаться понезаметнее.
Чай уселся пить, как приживал, в уголочку. Грустно похлебывал кипяточек, пожевывал хлебушек, растаращенными глазами усиленно зрил перед собой, ни о чем особенном, впрочем, не думал.
Потом поднялся со вздохом. Храня в лице выражение обыденности, скучной походочкой пошел к письменному столу.
Словно бы отдаленная музыка слышалась ему – из-за спины и сверху. Но он как бы отстранял ее от себя – до поры до времени.
В кабинете было темновато, свежо. Однако солнечный свет из окна уже лежал остроугольной фигурой, протягиваясь почти до поверхности стола, и отраженно окрашивал медовым тоном чистые листы бумаги на столе, которые и пугали, и прямо-таки притягивали сегодня Антона Павловича.
Никогда еще он не слышал такого праздника в душе.
«Вот оно как на самом-то деле происходит…» – подумал он с невнятной завистью к кому-то.
Он чувствовал себя цельным, литым, значительным. Ужасно хотелось все длить и длить это лестное ощущение.
Сел за стол. С оживлением и интересом взглянул за окно. С оживлением и интересом и словно бы с любопытством взял в руки карандаш.
«Итак…» – то ли услышал, то ли произнес Жужиков и поднес острие карандаша к золотом отсвечивающей и как бы замершей в ожидании бумаге. Итак…
………………………
………………………
………………………
VIII
Свет с улицы без охоты цедился сквозь запыленное и сальное стекло, неприязненно высвечивал унылую бестолочь на захламленном подоконнике: пустые аптекарские пузырьки, банку из-под майонеза с прогоркло-желтеньким содержимым на дне, поверху подернутым опасной черновато-зеленой пленкой гнили; расколовшееся надвое блюдце с превратившимися в скучный серенький прах цветочными семенами; бестелесные рыжие луковицы то ли чеснока, то ли нарциссов, обильно замусорившие все вокруг полупрозрачной розоватой шелухой; мертвую электрическую лампочку с багрово-ржавым цоколем, всю обволоченную пыльным салом, всю в черном мушином накрапе, а изнутри словно бы затуманенную пушистым дымком; пластмассовый двухсторонний гребень, меж коротковатых тупых зубьев которого до половины было набито войлочной жирной перхоти и, реденькие, торчали серые волосенки; мелкие гвозди; канцелярские кнопки, каждая аккуратненько подплывшая крохотной лужицей ржавчинки; пустые стержни от авторучек; сгнивший огрызок яблока; бритвенные лезвия со следами окаменелой грязно-серой пены вдоль жала; сохлых мотыльков; аптечные резинки; карточку лото со следами смородинового варенья; скрепки, разогнутые буквой «8», – это, и еще многое другое, обильно пересыпанное то ли черными какими-то семенами, то ли крупкой мышиного помета, созерцал Антон Павлович Жужиков, стоя возле окна и испытывая странное удовольствие отвращения от этого занятия.
Так он стоял уже час. Может быть, и два часа.
У него было чувство внезапно, но не слишком болезненно, оглушенного человека: обида, недоумение, ватные ноги и полнейшее неповиновение командам воли…
«Так не должно было случиться. Это – несправедливо, нечестно. Они (неизвестно, кто скрывался под этим „они“) должны были дать шанс…» – такими вот обрывками обиженных мыслей размышлял Жужиков, стоя возле окна – уже не в кабинете, а в комнате. Он не знал, зачем пришел сюда. Он не знал, как давно пришел сюда.
Ужас, позор, мука происшедшего с ним казались в отдельные минуты неправдоподобными. Слишком уж непомерно злым, слишком уж язвительно жестоким было возмездие, издевательски-проворно и сноровисто совершенное над ним.
Он не сумел написать ни строчки.
Ни строчки.
Предвидел: угрюмую каторгу, сложную тяготу надсадных одолений каких-то, обмороки отчаяния, отвращение беспомощности, грубые сомнения в своих способностях… – в общем, все то предвидел, из чего по преимуществу и состоит медлительный, муторный и мытарный процесс сочинительства и что, в общем-то, не составляло секрета для Антона Павловича, поскольку, хотя и краткими, хоть и щадящими касаниями, он был тоже прикосновен к «мукам творчества», создав за свою жизнь не такое уж малое количество более или менее художественных произведений… Да, предполагал все это. Ждал и даже, можно сказать, жаждал этого – как некоего искупления, что ли… Но что произойдет такое: ни строчки?! – он даже как-то и в расчет не брал.
Ему даже памятью обернуться было страшно к часам, проведенным за столом.
Странный образ то и дело представлялся: человек, по пояс вкопанный в землю и рвущийся в небеса.
Он отчетливо видел, что и как надобно делать, но, как оказалось, это было вне его возможностей. Именно так: не выше его возможностей, не ниже, а вне его возможностей! (Ну вот вам сравнение: как для обездвиженного параличом танцора вне его возможностей показать движением, что и как надо станцевать.)
Мучительнее муки он еще не знавал.
У него (так ему казалось) были тягостно надорваны все до единой жилы. Так отчаянно он пытался вырваться из окаянного косноязычного плена!
Что же все-таки написал?..
«В тот год над Лесогорском гремели грозы…» (зачеркнуто),
«Отгремели над Лесоярском летние грозы и…» (зачеркнуто).
На новом листе:
«Инженер-проектировщик Бронислав Карзин, веселый обычно и черноволосый молодой человек, кончил читать заключение комиссии и озабоченно нахмурился…» (зачеркнуто с яростью, так, что острием карандаша прорвало кое-где бумагу).
С абзаца: «В мартовскую ростепель 37-го года Катюша Лукошина по нежданному вызову начальства поспешила в Тимофеевку, райцентр…»
На новом листе: «Черноглазый и черноволосый мужик Анкудин Телепнев, по деревенской кличке Кудин, еще крепкий, несмотря на изрядный возраст, ухватил железными вилами сверху тяжелый пласт навоза…» (зачеркнуто).
«По дороге к проходной Аннушка…»
На новой странице, под заголовком «Годы и судьбы»:
«Дороги – они – как люди. Каждый наособицу, каждый…» (зачеркнуто).
У него было внятное чувство, что какая-то ни с того ни с сего рассвирепевшая сила отшвыривает его прочь от стола, что белизна бумаги негодующе отторгает любое написанное им слово, с несуразной ненавистью выхаркивает ему в глаза сочиненную им пакость!
В горле у него ходуном ходило от рвотных судорог. Едкий и душный чад отчаяния мутил голову.
Он все никак не мог взять в толк, что происходящее с ним – правда. Он ведь с такой доверчиво распахнутой душой приближался к этому столу! Он ведь так искренне, так честно отринул себя прежнего! Он был ведь так готов стать новым!..
Сколько это длилось, чем закончилось – как в потемках. Вдруг обнаружил себя вот у этого окна, тихо и тупо разглядывающим содержимое подоконника.
Смотрел и за окно. Но спроси его, не смог бы, пожалуй, сказать, что – за окном: день, утро, вечер… лето ли, осень.
Он был разгромлен. В нем камня на камне не осталось.
Нелепо, но он слышал, как становится меньше росточком, как словно бы усыхает всем телом.
Не было уже ни больно, ни особенно уж обидно. Но плаксивый спазм все еще держался в гортани, и, когда давал о себе знать, становилось ужасно жаль себя, такого вдребезги сокрушенного.
Столовым ножом он нащипал лучинок от обломка серо-голубой от ветхости доски. Доска была когда-то ладная – с ровными волоконцами, и лучинки, с послушным треском отслаиваясь, стройно падали набок.
Он удивился, сообразив, что собирается топить печь. «Ведь не холодно, жарко… – сказал он себе. – Какая разница?» – сказал он себе и согласился: действительно, какая разница?
Лучинками он выстроил как бы шалашик над газетой и скомканным молочным пакетом. Поверх лучинок соорудил что-то вроде клети из дощечек и поленец потоньше. Поднес спичку. Дождался, когда голубенький огонек невзрачно затрепещет на поверхности толстой, жирно вощенной бумаги, – прикрыл дверцу и стал ожидать, вздохнув.
Не было обычной радости и оживления.
Из печи не доносилось ни звука, хотя и было видно по отблескам в щелях: горит… Затем донесся писклявый треск древесных волоконец, ухваченных краем огня. Затем раздался как бы вздох, и стало слышно, что в трубе ровно потянуло.
Обычно в этот миг Жужиков всегда испытывал облегчение. Сейчас – почувствовал только отсутствие этого обычного облегчения.
В печи мелко, наперебой стало пощелкивать. Лопнуло какое-то крупное волокно. Сквозь щели пыхнуло жарким светом, и шум перешел в ровный, наподобие доменного, гул.
И вновь – он не почувствовал привычной радости. Почувствовал: утрату этой привычной радости.
Неотчетливыми, неповоротливыми мыслями он подумал о том, что в такие вот моменты люди, наверное, и вешаются.
– Ну уж нет! – пылко отпрянул он от этой мысли. – Ну уж нет! – с тем большей искренностью воскликнул, что тотчас представил себе уйму изнурительных, да и непостижимых его умению занятий: вязание толстых каких-то веревочных узлов, поиски подходящих (а какие они, подходящие?..) крюков, что ли, гвоздей… а потом – заботливое приспосабливание к ним (чтобы не оборвалось, чтобы выдержало!) веревочного этого изделия, на шатком чем-нибудь стоя, вытягиваясь, усиливаясь в глупом, нелепом старании сделать это как можно лучше.
«Ну уж нет!» – сказал он еще раз. А потом, поразмыслив, и еще раз повторил: «Ну уж нет!» – имея в виду уже другое. «Они все ведь истолкуют на свой лад, с присущей им… Решат, что я – из-за того, что наговорил о Н., что в кои веки дерзнул позволить смелость. Ну уж нет!» —
и ему сразу же стало легче, будто кто-то принял за него решение, неоспоримое и властное.
Он приотворил дверцу печи.
Буйное пламя сразу же сникло, будто пытаясь утаиться от чужого взгляда. Но ничего уже остановить было нельзя: все в печи было охвачено согласным огнем, и языки его, плавно изгибаясь, деятельно неслись направо и вверх, в черную темень дымовой трубы.
…Он глядел, как горит огонь в печи, грустно думая при этом о том, как горит огонь в печи и как безвыходно нынче его положение. По-старому писать он уже не сможет. А по-новому – вне его сил, вне его жалких способностей.