Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 2."
Автор книги: Гавриил Троепольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
– Я – к Матвею.
– Уморился ведь, – попыталась остановить его Митревна. – Чуть отдохнул бы – и пошел.
– Довольно совестно, если я к товарищу детства пойду только отдохнумши.
– Ну иди, иди. Правда, будет нехорошо.
Василий Петрович вошел к Земляковым и глянул на Матвея Степаныча. Тот, увидев его, тихо проговорил:
– Вот и хорошо… Присядь-ка.
Гость сел и ничего не спрашивал. Просто он сидел, а товарищ лежал, и было хорошо на душе у Матвея.
Так прошло несколько минут – они только смотрели друг на друга. Потом Василий Петрович спросил:
– Плохо?
Матвей Степаныч не ответил на вопрос, а чуть слышно объяснил:
– Кишки целы. Право легко зацепил – краешек.
– Скажи ты! Вот какой сукин сын!..
Матвей Степаныч поманил Василия Петровича пальцем («Наклонись, дескать, – говорить тяжко»). Тот нагнулся, а больной прошептал с трудом:
– Озлобился небось, Василий?
Выпрямившись, Василий Петрович ответил, не раздумывая, будто он уже все решил раньше:
– Вишь оно какое дело-то… Значит, когда полешь тяпкой, скажем, подсолнух, то вырубаешь сор. Так? Ага. Но иной-то раз тяпнешь по сорняку, а попадешь-то по подсолнушку и – срубишь его, беднягу. Растил, растил да срубишь. Жалко. Ну вишь оно какое дело… Тяпка-то все же мимо меня проскочила. Чего ж тут озлобляться: полоть-то надо – ничего не поделаешь.
– Так, так… Так, Василий… – шептал Матвей Степаныч, закрыв глаза. – Так, Василий, так…
Матрена же все время сидела, не проронив ни слова, – она считала недопустимым вмешиваться в разговор в такой час.
Когда Василий Петрович вышел от Матвея, то с крыльца увидел, что у амбара Сычева собирается народ, волнуется, ропщет. Среди гула голосов он разобрал слова:
– Игнатку-бандита отправлять будут в район.
Вышла и Матрена Васильевна. Вместе с Василием Петровичем они заспешили к народу.
У правления, между амбарами и воротами, стояла тройка начальника милиции. Сухие, быстроногие рысаки беспокойно и нетерпеливо переминались, поплясывая и позвякивая удилами.
Василий Петрович подумал:
«Ой хороши кони! Ой хороши!»
Глава двенадцатая
Игнат пришел в сознание вскоре после того, как его заперли в амбар. Первое, что он ощутил, была страшная головная боль. Он простонал. Потом уж почувствовал на одной руке ремень, вытянул другую руку в сторону и подумал: «Был связан. Развязали, но чересседельник забыли». Он сел. Сквозь стук в голове услышал ропот и гул голосов. Слышал он, как Виктор Шмотков «выпрашивал» Игната у милиционера. «И этот ненавидит», – подумал Игнат и вновь откинулся навзничь Он уже теперь старался не слышать голосов снаружи, Пришла мысль и врезалась болью во все тело: «Все Жизнь кончена». Он встал на колени и, запрокинув голову, прошептал:
– Все. Жизнь кончена.
Отчаяние овладело им. Он помнил, как когда-то сам явился в милицию, как был суд, как его отправили в ссылку. Все помнил. Но тогда он не впадал в отчаяние, тогда видел впереди возможность жить. Будто в тон его мыслям, около амбара он услышал голос Андрея Михайловича. Тот спрашивал, видимо у милиционера:
– Очухался Иуда-то?
– Слыхать, шевелится, – ответили ему.
«Иуда! – отдалось в голове Игната. – Я – Иуда. Ах ты… – он искал оскорбительное слово для Андрея, – ах ты… сволочь!» И вновь злоба заполнила его всего. Он с трудом встал и пошел по амбару вдоль стен, обшаривая и прислушиваясь; потом залез в закром, стал на какой-то мешок, нащупал перекладину-перевязку над закромами, взялся за нее обеими руками и так замер. Внутри чей-то голос тревожно шептал: «Скоро – смерть. Скоро – смерть». Стало страшно. От страха, полного бессилия и безнадежности Игнат зарыдал. Где-то в глубине его существа зашевелилось раскаяние: «Может быть, жизнь прошла не так? Может быть, я хотел грудью остановить паровоз?..» И он шептал в темноте амбара: «Жить, жить, жить! Может, простят! Покайся, проси, проси…» Но вдруг врезалось: «Не простят! Черный выдал. Все. Конец!» И вновь неистощимая злоба полилась теперь и на Черного. Дыбин раскаивался и изгонял раскаяние, озлоблялся и вновь раскаивался. Смена этих чувств происходила минутами. Так часы, лишенные маятника, начинают часто-часто отстукивать, повторяя все то же самое, что и с маятником, но они перестают показывать время. Возник вопрос: «А может быть, Черный не выдал? Может быть, кто-то другой? А к чему это я? Все равно расстреляют… Не сообразил: Федька никогда бы не чиркнул спичкой… Промашку я дал!»
Он сел на мешок. Голова еще сильнее затрещала от боли, и поэтому на несколько минут стало безразлично неизбежное. Некоторое время он сидел бездумно. Но незаметно для самого вспомнил себя мальчишкой за прилавком магазина рядом с отцом; потом вспомнил, как отобрали магазин, как отец уходил с белыми и вновь вернулся ночью, тайком, а вскоре умер от тоски, оставив единственного сына, Игната; вспомнил, как он, Игнат Дыбин, пробрался в отряд Антонова, в город Кирсанов, и как встретил там знакомого по гимназии, с которым они четырнадцатилетними мальчишками «играли» в эсеры; «настоящим» эсером Игнат стал считать себя уже в банде Антонова. Вспомнил крах этой банды… потом – Кучума… Оглоблино… Паховка… Федька!.. Андрей! Враги по гроб жизни. Мысли бежали и бежали, приближаясь к чему-то важному, самому важному… Что-то силился вспомнить, но никак не мог. «Не схожу ли с ума?» – подумал он. Опять Федор встал перед ним, уверенный, спокойный, гордый победой своей жизни над жизнью Игната. И наконец, в часы отчаяния, он вспомнил то, что никак не мог найти в горящей голове, вспомнил… Тосю! Она в мыслях появилась такой, какой он держал ее в руках.
И он понял, что Тося была его единственной радостью в злобной, мстительной, хитрой, наполненной предательством жизни. Игнат сам себе показался ничтожным и жалким, а она – святой. Ведь он хотел связью с Тосей просто отомстить, вывести из строя Федора, внести сумятицу и разлад, но оказалось, Тося победила Игната – она пробудила в нем того человека, каким он мог бы быть и раньше. И вот образ Тоси стоял перед ним. Захотелось жить. Жить! Увидеть Тосю хотя бы один раз. Только посмотреть и… Что? Умереть? Нет! Не надо умирать, не надо! Игнат запрокинул руки на затылок, откинувшись назад, и застонал. За дверью кто-то сказал, услышав стон в амбаре:
– Отживел, бандюга, рычит.
Потом Дыбин услышал, что говор на улице все усиливался, поднимался ропот, люди все подходили и подходили; услышал, как подъехали сани. Затем – голос:
– Игнатку-бандита отправлять будут.
Потом – незнакомые голоса:
– Подайтесь назад! Назад, товарищи! Дайте проход!
И тон приказа:
– Отступить до краев амбара! Дальше! Так стоять. Так.
Загремел замок, щелкнул дважды ключ, свет ворвался в амбар. Дыбин стоял уже у двери во весь рост, с перевязанной головой. Он шагнул через порог, смотря вперед, на сани, запряженные тройкой. Слева и справа милиционеры. Начальник милиции приказал:
– Связать!
Дыбину связали руки назад и подвели к саням. Гул голосов усилился, и теперь уже ропот перерос в крики:
– Бей его, гадину!
– Каменюкой его, черта!
– Стой ты, несмышленый! Милиционеру в голову можешь попасть.
Конвоиры заспешили: они втолкнули Дыбина в сани и сели по бокам, а начальник – на козлы, рядом с кучером, но лицом к арестованному. Толпа напирала – она уже обтекла тройку и сгрудилась впереди нее. Начальник слез и пошел с револьвером вдоль стены людей, оттесняя всех дальше. Образовался круг с коридором.
И в этот момент из толпы вышла русоволосая, с кудряшками у висков, усталая и внутренне разбитая Тося. Все ее увидели и сразу притихли. А она пошла к саням, как в забытьи, не отрывая взгляда от Игната. Он расширил глаза: «Она пришла к нему, она не забыла, она любит». Игнат не выдержал и вскрикнул:
– Тося!
– Назад! Гражданка, назад, – неуверенно сказал милиционер.
Начальник милиции попробовал отстранить ее рукой, но она шла и шла, медленно переступая с ноги на ногу, будто боясь кого-то разбудить. Может быть, начальник так и подумал, что это – жена арестанта. Шагов ее не было слышно – она шла как призрак. И вот она остановилась у саней. Игнат криво и горько улыбнулся. Тося смотрела на него немигающими глазами. Вот эти губы, щеки, глаза, высокий лоб она любила, она целовала и ласкала не раз. Тося взяла Игната обеими руками за плечи, повернула его лицо к себе, пристально-пристально посмотрела в лицо и… плюнула в глаза!.. Он вскинул голову, как от удара, запрокинувшись назад. Начальник милиции решительно отстранил Тосю, и тройка рванулась с места.
Тося чуть постояла, зашаталась и упала на руки Матрены Васильевны, оказавшейся в ту минуту рядом. Матрена Васильевна внесла ее, как ребенка, в амбар, вышла оттуда и в ту же секунду крикнула:
– Расходись, мужики! Теперь тут вас не касается. Ну? Я чего сказала?!
Ни Федор, ни Ваня не пожелали смотреть на отправку Игната Дыбина – они сидели в правлении, тут же рядом. Зинаида вскочила к ним и крикнула:
– Тося! – и выбежала.
Оба друга метнулись вслед за ней.
…Тося очнулась. Рядом стояли Матрена Васильевна, Зина, Ваня и Федор. Она обвела всех затуманенным взглядом. Она не плакала и ни о чем не просила. Федор погладил ее по голове.
Ваня Крючков вышел из амбара незаметно и направился вдоль улицы. Ноги его слушались плохо, в голове застучало – он был похож на чуть подвыпившего человека. Пришел в правление сельпо, сел за свой стол и пытался работать, но рука сама написала на чистом листе бумаги два слова: «Тося приехала». Он порвал эту бумагу и отбросил в угол.
– Да где вы все провалились? – раздраженно спросил Лузин, входя к Крючкову. – Ищу, ищу – как в воду! Дела, брат, завернулись на всю гайку.
– Что еще стряслось? – спросил Ваня равнодушно.
– Не стряслось, а растряслось. Нового секретаря-то райкома – фьють – проводили с треском. За левацкие загибы в коллективизации. В окружкоме перетрясли здорово. Комиссия из ЦК партии ездит по области.
– Правда?
– Все истинная правда. Чистая правда, как слеза!
Ты слушай-ка: Некрасов-то опять сидит на своем месте. Понял?
– Дай я тебя, товарищ Лузин, обниму! – Тот самый Иван Федорович, за которым никаких сантиментов никто не замечал и кого потихоньку прозвали «монахом», обнял уполномоченного райкома.
Лузин похлопал его по плечу и, забывшись, заговорил своими нижегородскими словами:
– Вы, робята, партию нутрем чуете. У вас – правильно. А вот в Оглоблине все полетело чертокопытом: растащили по домам. Как крысы порвали мешок на части: ни мешка, ни зерна.
– Обойдется, – уверенно сказал Ваня.
– Обойдется, – подтвердил Лузин. – Только бы вот мне пожрать маленько надо. Со вчерашнего дня – ни крохи. В Оглоблине-то куска хлеба не достать. Зачал было говеть, да брюхо стало болеть.
– Знаешь что? – спросил Ваня.
– Не знаю.
– А я знаю: для такого случая можно даже и выпить.
– Почему не попробовать? Магазин рядом. Тогда и Землякова надо позвать, и Вихрова, и агрономчика вашего.
– Вихрова кликнем, а тем двум сейчас не до этого. К ним, брат, счастье пришло на порог.
– И к нам же пришло! – удивился Лузин. – Почему только к ним? Для всех хорошо.
– Не о том, – неопределенно сказал Ваня и отмахнулся, – Потом скажу. Тебе же есть надо: чего же тут хорошего, если не жравши, – сострил он, стараясь и Лузина не подпустить к своей сокровенной тайне.
– Надо. Ой как надо перекусить!
Все втроем (Крючков, Вихров и Лузин) разрешили себе отдых: выпили на троих поллитровку и тихонько беседовали до позднего вечера.
– После того, что сгондобилось, душа успокоилась, робята. Ей-ей! – заключил первый стаканчик Лузин.
И правда, душа у них успокоилась. У Вани она никак сначала не хотела становиться «на место», но водка разогнала налетевшую на него сегодня грусть, и он казался тоже спокойным и счастливым. Он так умел.
Часов в десять вечера окна Паховки озарились заревом пожаров. Сразу загорелось несколько хат. К счастью, оттепель, смочившая крышу сверху, не дала перекинуться огню на соседние с пожарами хаты, но пять семей новых колхозников остались без крыш. Игната Дыбина увезли, а Степка мстил – иначе и предположить было нельзя, но пока еще никто не знал, что в эту же ночь Степка Ухарь оставил Паховку совсем и после поджогов кружил с четверкой таких же, как и он, вокруг Козинки.
В ту ночь после пожаров Крючков лежал рядом с Лузиным в правлении сельпо (тут они и ночевали теперь вдвоем, так как дядя Степан сам ютился в чужой хате). Оба долго не могли уснуть. Лузин сказал, будто оправдываясь:
– Рано, Иван Федорович, душе нашей на покой укладываться.
– Рано, – подтвердил Ваня.
– Спать, спать, – предложил Лузин.
– Спать, – соглашался уже в который раз Ваня, но все так же лежал с открытыми глазами, подложив ладони под затылок. Через несколько минут раздумья он сказал: – А что мне пришло в голову…
– Что тебе пришло в голову, неуемный?
Ваня ответил не сразу. Он, казалось, взвешивал ответ. Потом повернулся на бок, оперся на локоть и спросил:
– Неужели он не знал?
– Кто?
– Сталин.
Лузин сел и подвинулся к Ване вплотную:
– Это ты к чему?
– Вот мы прочитали «Головокружение от успехов»… Вроде бы получается так: внизу напортачили, а сверху было не видно, как идет дело… А ведь давали сводки телеграфом об «успехах»… Выходит, он не знал? Как ты думаешь?
– Загадку ты заганул крепенькую… Должно быть, знал.
– А какое же тогда «головокружение»? Так или не так?
– Может, так… А может, и не так… Оно видишь какое дело: сверху нажали, в округе пережали и… – Лузин осекся, не договорив.
– Но он-то знал или не знал? – настаивал Ваня. – Вот что мне интересно. Не мог онне знать этого самого – «нажали», «пережали».
– Да что ты ко мне пристал как банный лист, – ощетинился Лузин не то шутя, не то всерьез. – Я-то откуда ведаю? «Знал, не знал», «нажали, пережали» – задолбил как дятел. Не философствовать надо, а… выполнять. – Он чуть подумал и добавил ворчливо: – Горе мне с тобой… Дотошный ты, Ванек… Спи. Хватит.
Сгоряча Ваня не заметил, что Лузин назвал его ласкательно впервые и что это много значило. Он разошелся.
– А я не сумею так: выполнять и не думать! Если с первых шагов из округов начали докладывать только об успехах, то и правда ни бельмеса не будем знать. Как хочешь суди, но скажу: неправильно это, если сами себя обманывать начали.
– Да ты не кричи… Не кричи, – осадил его Лузин. – Вот наболтаешь так-то и… попадет, как куцему на перелазе: дырка-то в плетне одна – палки не миновать… Чего мы с тобой понимаем в большой политике? Ничего.
– А надо понимать, – напирал Ваня, – И сам ты так думаешь.
– Может, так, а может, и не так, – снова уклонился Лузин от прямого ответа, повторив эти слова.
Ваня решил, что Лузин, видимо, не хочет откровенности, не доверяет. Ему показалось это обидным, оскорбительным, и он «закусил удила».
– Чудно! – воскликнул он. – Даже поразительно! Неужели возможно такое положение, когда я, коммунист, стану жить так, что не буду высказывать своих мыслей прямо… «Некоторые», оказывается, могут. А я так не буду. Так не должно быть! – Ваня выпалил все это горячо, нажав на слово «некоторые».
– В мой огород камушек запустил? – спросил Лузин.
– Хотя бы.
– А такой пословицы не слыхал: «Слово – серебро, а молчание – золото»?
– Не надо мне сейчас этого «золота». Не желаю! Лучше добрая медь, чем злое золото.
Казалось, назревала никому не нужная ссора. Но Лузин, видимо, понял, что его собеседник издергался в последние месяцы и уже не в силах совладать с собою.
Он догадался, что его сдержанность Ваня принял болезненно, как недоверие, но снова лег и не стал спорить.
Через некоторое время он сказал, вздохнув:
– Эх ты, Ванек, Ванек… День и ночь-те же думки… Но… пока мы с тобой маловато понимаем. Надо смотреть – что будет дальше. Что было, то прошло, что будет, увидим… Толкач муку покажет… А с бухты-барахты кричать не след. Сперва надо разобраться самим, а потом уж… – Потом еще добавил: – Сам понимаешь. Все. Спать.
– Спать, – согласился еще раз Ваня и в темноте пожал ему руку повыше локтя. – Не серчай, Петр Петрович.
За три недели знакомства Петр Петрович впервые услышал свое имя и отчество: до этой минуты он был здесь «товарищ Лузин».
Оба долго еще не могли уснуть. Лежали молча. Лишь далеко за полночь сон пересилил раздумья.
…Проснулись они неожиданно. Оба вскочили одновременно и схватились за наганы: кто-то ударил кулаком в переплет рамы… Потом забарабанил так, что выскочила шибка стекла. Они, не сговариваясь, прыгнули со столов и стали в проемах стены, с двух сторон окна.
Ваня увидел в темноте, как человек тяжело поднял руку и еще раз постучал, уже тише.
– Кто? – спросил Ваня громко и в ту же секунду прыгнул на шаг в сторону.
Ответа не было. Но после испуга спросонья было ясно: не бандиты. Оба вышли в сени, приоткрыли дверь на улицу. Около крыльца стоял… Федор.
– Что с тобой? – тревожно спросил Ваня.
– …
Федор тяжело взошел на крыльцо.
В комнате они зажгли огонь, забыв об опасности, и увидели, что Федор без шапки, в одном пиджачишке, с взлохмаченной головой, лица на нем не было.
– Или еще кого укокошили? – беспокойно спросил Лузин и тотчас же потушил лампу.
И тогда Федор сжал до боли руку Вани и выдавил:
– Ушла…
– Тося!!! – с ужасом крикнул Ваня и затряс его за плечи. – Да говори же, говори!
– Уложили в постель… сам сидел на табуретке, дежурил… прислонился к стене, задремал – не выдержал… Проснулся – нет ее… одежда осталась.
– Искать! – приказал Ваня.
– Искал, – как эхо откликнулся Федор. – Ноги не слушаются. – Он вдруг выкрикнул: – Ванятка, друг!
Ваня выскочил на улицу. Лузин – за ним, а на бегу сказал:
– Куда тебя одного-то поперло! Шлепнут как муху. Я с тобой.
Забрезжил рассвет.
Федор вышел из правления почти вслед за Ваней и Лузиным. Горячее участие друга будто укрепило его. Он искал Тосю, искал, уже всматриваясь в предрассветную мглу, хотя надежды не было ни искорки – только жуткое отчаяние, горе, предчувствие неотвратимой беды.
Но где искать? Куда она ушла? Этого никто из них не знал.
Никто не видел, как Тося тихонько встала, прислушалась к ровному дыханию Федора, шагнула раз, другой… Матвей Степаныч во сне бредил и отчетливо произнес: «Зачем лошадь… холера…» Матрена Васильевна чуть похрапывала. Тося на цыпочках вышла в сени, сняла со стены веревку и вышла на огород. Под босыми ногами скользила и выдавливалась между пальцами чуть оттаявшая земля, смешанная еще кое-где со снегом, холодная и хлюпкая. Тоскливо прокричал на колокольне сыч и замолк. А она шла – как привидение, в одной рубашке. Она была на грани безумия. В голове стучали одни и те же слова: «Черная совесть… Черная совесть…» Они ударяли как обухом. Тося все прибавляла и прибавляла шаг. Потом уже почти бежала, будто хотела уйти от этих слов, преследующих, жгущих голову. Все для нее в мире остановилось – были только эти два слова. Избавиться от них невозможно, забыть их нельзя до конца дней, как страшную рану. Они возникли неожиданно, там, еще в постели, и подняли ее на ноги; они гнали ее от Федора, Матвея Степаныча и Матрены Васильевны; они жутью отдались вдруг внутри, придя, казалось, сами собой из глубины неимоверных страданий: они гнали ее к гибели, эти два слова.
Тося прошла огородами почти до конца улицы, к одинокой ветле, что стояла на отшибе, на Игнатовой усадьбе. У ствола Тося подняла лицо вверх. Она дрожала – холод пронизал ее насквозь.
…Руки не слушались, окоченели.
…Кто-то обхватил ее сзади и прижал к себе, повторяя шепотом: «Тося, милая… Тосенька, Тося…» Потом надел на нее пиджак, накинул шапку и взял на руки.
Она не знала, кто это.
Ваня нес ее, прижимая к груди. Позади хлюпал большими сапогами Лузин, озираясь по сторонам. Он только и сказал:
– Застудиться можешь, в одной-то рубахе.
Но Ваня не замечал пронизывающего холода. Он не помнит, как попал сюда. Просто в мыслях возникла зола от Игнатовой хаты и одинокая ветла – туда его и влекло. Четко он помнит только одно: в предрассветном утре увидел белое привидение у ветлы и бежал, бежал.
А Федор еще от речки заметил в своей хате огонек. И заспешил. Искорка надежды вспыхнула и потянула его домой. Когда он вошел, то увидел: Ваня и Лузин сидели на табуретках, а Матрена Васильевна склонилась над кроватью: там лежала, укутанная одеялом и шубой, Тося. Лицо ее было синевато-бледным, она дрожала в ознобе.
Федор бросился к кровати.
Тося вскочила. Села. Дико посмотрела на Федора: казалось, не узнала. Потом рывком отодвинулась к степе, перевела взгляд на Матрену Васильевну и снова на Федора. Роковые два слова ударили вновь в голову. Она рванулась с кровати на пол, но Федор схватил ее на руки, чуть попридержал так и положил, уже затихшую, обессиленную… Она открыла глаза, зажала ладонь Федора в свои руки, холодные и сухие, и шепотом произнесла:
– Что делать?.. Что?.. Что?..
Слез у нее не было.
– Жить! – ответила Матрена Васильевна и отстранила Федора. – А вы, мужики, вот что: выходите…
Не сразу дошло до всех мужчин: встал только один Лузин.
– Ну, – резко напомнила Матрена Васильевна, – кому сказано? Ошалели. Расквасились… Матвей, отвернись.
На улице уже рассвело. Но лампа все еще горела, забытая всеми, уже никому не нужная. Так бывает и в жизни: отслужит свой срок огонек и оказывается ненужным – он никому уже не светит и никому не мешает, горит до тех пор, пока не зачадит, замирая и еле вспыхивая; потом про него скажут – потух. И только. Разве мало жизней, похожих на такой огонек!
Ваня и Лузин не перекинулись ни единым словом. Так они дошли до своего временного жилища – правления сельпо. Лузин там, у ветлы, догадался обо всем. Но лишь здесь, у порога, он осторожно спросил:
– Значит, любишь?
– Не надо об этом, Петр Петрович, – Ваня махнул рукой. – Не надо. Никого не люблю.
– Врешь?
– Вру.
– Да-а, – протянул Лузин. – Круто тебе… Чистая у тебя, Ванек, совесть… Живи так.
– Хватит!
– Ладно. Не буду.
Заря уже заполыхала. Зарево казалось совсем близким, оно горело где-то там, за курганами.
Федор стоял у себя на крыльце, ждал… и мысленно повторял слова Тоси: «Что делать?.. Что?.. Что?..»
…А тем временем Дыбина домчали до районного села Козинки. Тройка остановилась у одноэтажного здания милиции. Это был обыкновенный четырехкомнатный домик. Около него сохранились только следы бывшего палисадника (торчали пенечки сирени и два-три столбика от ограды). При милиции, в том же домике, была простая, обыкновенная «кутузка» – чулан с крошечным окошком, зарешеченным железными прутьями. Туда и водворили Дыбина. Ему развязали руки и принесли еду. Он выбил из рук милиционера кастрюлю. Потом привели врача. Тот сменил повязку на голове и коротко заключил:
– Папаха спасла. До свадьбы заживет.
Игнат же и врачу не сказал ни слова.
На первом допросе не произнес он ни звука. Так в милиции и не услышали голос Дыбина – казалось, он онемел и оглох. На второй день он от еды уже не отказался, но продолжал молчать.
Прошел день. Прошла ночь. В следующий день, вечером, было получено распоряжение доставить Дыбина под строгим конвоем в Белохлебинск, в тюрьму. Наступала последняя ночь Дыбина. Караул усилили: уже охраняли четыре милиционера – по два человека через каждые два часа. И всего-то было в отделении семь милиционеров, а Дыбину дали четырех.
В час ночи на окраине села, с опушки лесочка-колка, застрочил пулемет. Пули изредка, очередью, свистели и над центром села. Послышалось несколько винтовочных выстрелов с другого конца села. Похоже было на перестрелку.
Начальник милиции прибежал в отделение в расстегнутом кителе и наскоро наброшенной на одно плечо шинели. Немедленно он послал вестового к секретарю райкома партии и председателю райисполкома с запиской: «Срочно покинуть квартиры». Около Дыбина он оставил только двух человек, а с остальными четырьмя, запрятав лошадей в крайнем дворе, залег на выезде из села против колка, откуда перестукивал пулемет. Лишь после того как огляделся в канаве и прислушался к редким коротким пулеметным очередям, он понял, что пулемет строчит без всякой цели, в белый свет, для паники. Кольнула мысль: «Провокация! А у преступника только двое». Он стремглав помчался обратно к милиции, но было уже поздно.
Степка Ухарь с двумя бандитами, в короткой схватке, без выстрела, вызволил Дыбина и скрылся в то время, когда один стучал пулеметом, а другой постреливал из винтовки с противоположной стороны.
Утром нашли на опушке колка изуродованный станковый пулемет – «максимку», брошенный и уже бесполезный. Бандитов настойчиво искали, но не нашли. Игнат Дыбин остался жить.
Спустя несколько недель прошел слух: будто бы кто-то, сбежавший из этапа и задержанный уже на румынской границе, рассказал, что Дыбин и Ухарев накануне, во время бури и слякоти, перешли в Румынию. След пропал.
Все эти вести на короткое время вновь всколыхнули Паховку. Начальника милиции сняли и разжаловали. Толку-то? Но хотя Дыбин был жив, он уже далеко и потревожить теперь не мог.
Новые дела, заботы и новое взбудораженное время постепенно заглушали и последние вести о побеге Дыбина.
…Через месяц после той ночи подошел к сроку и первый колхозный сев. Первые колесные тракторы, поначалу удивительные как чудо, поднимали чернозем. Но сеяли на конных сеялках или вручную, по-старинному, вразброс. Василий Петрович Кочетов шел с лукошком впереди всех севцов, шел без шапки, как к паперти храма. Широко ступая с правой ноги, он размашисто выносил вытянутую руку вперед и веером искусно выбрасывал семена, а солнце в эту секунду успевало брызнуть на них золотом. Василий Петрович шел по мягкому, пышному чернозему уверенно и не колеблясь. За ним вышагивал длинный Виктор Шмотков и старался – очень старался! – делать все так, как Василий Петрович. Не беда, что у него пока не так-то хорошо получалось, как у переднего севца. Виктор ощущал под ногами новую почву, вывороченную тракторным плугом: на такую глубину она никогда не пахалась.
Председатель колхоза, Земляков Федор Ефимович, стоял на пригорке, подставив открытую грудь легкому и ласковому весеннему ветерку. Но и в труднейшие дни сева он думал и думал о жене. Она тяжело перенесла горячку, лежала в больнице. Теперь же была уже дома, остриженная, похожая на серьезного не по годам ребенка.
В тот день она и в поле стояла перед глазами такой, как он видел ее вчера вечером. Тогда, по просьбе Матвея Степаныча, он собрал вместе с землей горсть рассыпанных семян пшеницы и принес домой. Тот еще утром взмолился: «Принеси ты мне хоть горстку семенков. Хоть понюхаю их». Тосковал старик, лежа в постели, о поле, о весне.
Матвей Степаныч держал семена на ладонях и восхищенно смотрел, просветлев и улыбаясь. Потом сказал:
– И землица тут. Пахнет черноземом… В каждом зёрнышке жизнь. Пахнет жизнью… Понюхай-ка! – обратился он к Тосе.
А она их взяла, долго рассматривала, пересыпая из ладони в ладонь, потом и правда понюхала и… прижалась к ним щекой.
Федор понял, что слезы ее были первыми слезами после долгих и тяжких мучений. Это было вчера.
…Весенний полевой ветер шевелил волосы на непокрытой голове Федора. Урчал трактор. Погромыхивали конные сеялки. В поле было много-много солнца. Казалось, что оно и пело тысячами трелей жаворонков.
И чем ярче оно светило, тем сильнее переливались отблески на гребнях борозд. Чернозем то поднимался в мареве, то вновь опускался, дрожал в весеннем беспокойстве.
Чернозем дышал!
Но это было только начало, от которого вздрогнул весь мир и заговорил то тревожно и зло, то с радостью и восхищением. Одни называли это началом гибели, другие – началом новой жизни на земле.