Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 2."
Автор книги: Гавриил Троепольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
Анюта вынула пирожок и подала Мише со словами:
– Небось голодный?
– Не очень, – ответил Миша и стал тут же уплетать ароматный «пирожок» весом примерно в полкило. – Не очень голодный, а есть хочется здорово.
– Ну, я пойду, наверно. – Анюта сказала это так, что не понять было – то ли она спрашивала, то ли утверждала, что пойдет обязательно и немедленно.
– А я тут подожду, – без обиняков сказал Миша. – Сяду вот тут на бурьянок, у столбика, поем пирог и подожду. Пойдем вместе в село. Ладно?
– Жди.
Анюта кивнула и пошла. Она знала, что Миша смотрит ей вслед. Он правда перестал жевать и провожал ее взглядом. Она уходила, сильная и нежная, и лучше ее уже не было человека на всем белом свете.
Анюта шла, спешила. «Он самый умный в селе, самый красивый, у него мягкие и ласковые глаза, лучше его нет никого». Шла и трепетала, как только-только окрепшая жавороночка, какой предстоит сегодня первый раз подняться в небо, в простор, в синь, в марево. Сердце учащенно билось, а небо пело в голове. Суслик стал столбиком в нескольких шагах от нее, посмотрел и удивленно свистнул.
– Солнце зашло в тучу – быть дождю, Анюта. Ты не задерживайся, дочка, – говорил ей у телеги Василий Петрович.
Но она, казалось, уже не торопилась. Она села верхом на лошадь, напоила ее в яру, натянула вместе с отцом на оглобли войлочную полость, от дождя, разогрела на бурьяне ужин и села у огня. Сидела, смотрела и молчала.
– Ты что скучная, Анюта?
– Нет. Я не скучаю. Мне немножко грустно, папаша.
– Отчего же это, девонька? – Василий Петрович подсел к ней. – Чего тебе грустить? Все хорошо. А?
Разве ж когда-нибудь дочь скажет то, что сказала бы матери, но она и отцу не лгала, хотя и не сказала всей правды.
– А я сама не знаю, папаша… Вот хочется куда-то… уехать, что ли… Я не знаю.
– А-а… Ну это… пройдет… В твои годы бывает со всеми… Иди, дочка, иди. Тучка вон, видишь?
Когда Анюта встала и пошла, Василий Петрович посмотрел на нее: «Вот уж и невеста… А я – старик». Он по привычке перекрестился на восток и лег спать. Сон уже смежил веки, когда он «передумал»: «А какой я старик? Никакой не старик. Подумаешь – пятьдесят два года! Мы еще поработаем». Над головой ласково хрумтела битюжанка, гудел майский жук, прошуршал где-то совсем рядом зайчонок; звуки ночи были близкими, знакомыми, родными с детства. Василий Петрович любил весенние ночи и терпеть не мог он спать в хате в такое время. Заснул быстро и крепко. Знал точно: через два-три часа проснется и будет работать, а разбудит его опять же лошадь. Она тогда всхрапнет раз-другой и станет легонько рыть копытом землю. Весной один день весь год кормит – нечего валяться.
…Анюта вернулась к Мише уже в полных сумерках. Она подошла к тому месту, где он остался, но… его не было. Ей стало горько и обидно, и она закрыла лицо ладонями, вздрагивая и всхлипывая по-детски. Она верила, она полюбила, а он вот какой…
Миша подошел тихо сзади. Несколько минут тому назад, заслышав ее шаги, он решил попугать Анюту, для чего и залег на межнике. Услышав рыдания, Миша понял все. Тогда он подбежал к Анюте, стоящей на коленях, опустился перед ней, взял обе ее ладони и стал целовать глаза и щеки, соленые от слез и горячие от любви. А она смотрела на Мишу. В ее влажных глазах, при сумеречном освещении, не было неба, как днем, была только одна любовь, чистая и безграничная, любовь-радость, любовь-страданье, любовь-тепло, любовь-огонь.
Анюта прильнула к Мише, спрятала лицо у него на груди и затихла, тяжело дыша, поглаживая голову и шею Миши дрожащей от незнакомого озноба рукой. Все было ново, все было страшно и все было радостно.
Оба они ничего не помнили, потому что каждый из них забыл самого себя.
Ночь опустилась незаметно, прикрыв собою все, что творилось на земле доброго и злого. Тучка повернула вправо. Где-то уже гремел гром и поблескивала молния. На козинском поле пролил дождь, но на поле Паховки не упало ни капли.
Уже в первом часу ночи Анюта постучалась в дверь своей хаты, а Миша – своей.
– Ты где была, Анюта? – тревожно спросила Митревна.
Дочь не стала скрывать, она не могла скрывать, это было не в ее силах.
– Мама! Я… была… с Мишей… в поле, – она прильнула головой к плечу матери.
Митревна гладила дочь шершавой, натруженной рукой и шептала:
– А отцу не скажем пока… Возьмет он тебя, Миша-то?
– Возьмет.
Так отец долго не будет знать тайны матери и дочери. А они потихоньку будут готовиться. Мать всегда будет думать нелегкую думу: «Возьмет ли? Не обманет ли?»
Федор спросил Мишу совсем по-другому:
– Ты где пропадаешь, полуночник?
Миша улыбался, побледневший и просветлевший. Он будто уже знал что-то такое, чего не знают другие.
– Что ты вылупился, как христосик из иконки?
– Я, Федя… люблю. Ничего не попишешь.
Федор не стал расспрашивать. Он давно заметил все, а теперь сказал:
– А что ж, Анюта – девушка хорошая. Но… смотри, Мишка! Если что-нибудь нехорошее над ней сотворишь, тогда… – у Федора сверкнули глаза, – тогда… голову оторву – не брат будешь. Помни: пошутишь – уходи из дома.
– Я по-настоящему, Федя. Верь.
– Ну… валяй… Верю… Спать, спать пора, – и он легонько подтолкнул брата к кровати.
В ту ночь Федор уже не уснул. Он слышал ровное и счастливое дыхание Миши и думал: «Мишка-то – жених. Подумать! Я ему – за отца, а Тося – за мать. Надо же!» Но вдруг больно кольнула мысль: «Приедет ли?»
…В трудах и заботах незаметно пробежали апрель и май. День за днем катились и катились. Сразу после всходов навалилась прополка, потом – уборка, потом круглые сутки скрип возов со снопами и веселый перестук цепов на токах. Так повторялось тысячи лет, так повторилось и в тот год: сев, прополка, уборка вручную, скрип возов, стук цепов. Этот цеп всегда заставлял Мишу думать об истории. Цеп родился в тот день, когда человек собрал первый сноп колосьев. Соха гораздо моложе цепа, но и не такой уж она перед ним ребенок. Два древнейших на земле орудия, дальше которых сведения в технике у многих крестьян были туманными, прожили долгие века без реконструкции и даже без каких-либо существенных изменений и до тех лет, когда Миша Земляков стал агрономом. Он понимал, что прапрадедовское хозяйствование, корнями уходящее к заре человечества, надо изменить и что это неизбежно. Мише все чаще и чаще казалось, что Виктор с конопляной куделью на голове и голой лошадью в сохе – это недалеко от каменного века. Ему очень хотелось, чтобы все произошло возможно скорее, чтобы таким, как Виктор и Кочетов Василий Петрович, возможно быстрее доказать, что в колхозе жизнь лучше для того и другого.
Но каждый раз перед Мишей возникали вопросы: «А как будет в колхозе? Как платить за работу? Как делить хлеб? Откуда брать деньги на обувку и одежу?» Никто ведь не знал ничего этого. Но при разговорах – в поле, в избе-читальне, на собраниях и лекциях – не только Миша, но и все коммунисты и комсомольцы рисовали радужные картины колхозной жизни, рисовали при любом удобном случае. Вечером, уже в постели, Миша рассуждал: «А так ли оно будет? Такой уж рай будет сразу? Ведь придется, наверно, пройти тысячу ухабов, прежде чем собственника приучить к колхозу». А на следующий день он, как и его друзья, снова раскрашивал картинки будущей жизни, рисовал перед крестьянами огромные урожаи, тракторы и прочие чудеса, казавшиеся подавляющему большинству слушателей фантазией молодого агронома. Но слушать было все-таки приятно, как и всякую сказку, где всегда правда на стороне добра, где зло всегда побеждено.
Миша высказывал свои соображения о будущем и свои сомнения иногда прямо перед партячейкой. Всяко бывало: и спорили с агрономом-комсомольцем и мирились. Лишь Иван Федорович Крючков да Федор, кажется, не сомневались ни в чем. Иной раз Миша горячился и мысленно обвинял обоих: «Да что они – прямые, как палки!» Но как-то в споре Ваня Крючков сказал:
– Будет трудно. Страшно трудно. И никто не знает, как будем строить. Учиться и строить.
А Федор на настойчивый вопрос брата «Как будет?» ответил:
– Конечно, будет трудно, Мишка. До чертиков трудно. Но это надо делать обязательно. Надо встряхнуть все! И вытрясти все!
Миша знал, что это так. И умолкал каждый раз. Федор замечал, что брат становится все крепче и крепче душой и все реже и реже требовал ответа на вопросы о будущем социализме. Миша понимал: откуда же Федор может знать о том, как оно будет! Никто не знал, как оно будет. Знали одно: жить надо иначе.
Осенью, слякотным вечером, под чавканье сапог за окном и гороховую дробь дождя по стеклу, когда Паховка казалась постороннему взгляду заброшенным селишком среди невылазного разбрюзгшего чернозема, коммунисты продолжали обсуждать будущее и предполагать. Тогда-то Крючков и сказал:
– Не рай надо рисовать перед крестьянином, а порочить единоличную жизнь, доказывать безвыходность положения. А мы – сразу вознесение на небо, в рай и… в дамки. Очень уж мы художественно разрисовываем то, чего сами еще как следует не знаем. – При этом он смотрел на Мишу и Матвея Степаныча Сорокина – самых ярых «художников». – Надо проще. Сейчас уже стало ясно: будут записывать трудовой день, а потом по этим отметкам делить хлеб в конце года. Но не так, как в коммуне. Трудовой день – главное. И больше не следует уходить в фантазию. Надо только доказывать, что труд в колхозе не пропадет. Докажи ты ему, что труд будет учтен и оплачен, – он горы свернет.
Федор согласно закивал головой. Да и все поняли, кто это свернет горы, если труд оплачивать. Так, только накануне больших событий, стало отчасти ясно, как учитывать труд в колхозе.
Но когда будет колхоз в селе, было не очень еще ясно. Пока шел дождь, пока была слякоть, пока еще был самогон и пьянство. Зато была и хорошая изба-читальня и библиотека, уже была новая школа, уже каждый десятый двор выписывал газету, уже некоторые понимали коммунистов и убеждались, что в единоличном хозяйстве жить невозможно. Шла борьба, теперь уже заметная и на поверхности, и внутри. Но посмотри посторонний на Паховку в ту осень – ничего бы все-таки сразу не заметил; чтобы увидеть все, надо было заглянуть внутрь человека. Иван Федорович Крючков сумел заглянуть, знал каждого, и поэтому понял, какая на нем ответственность. Может быть, поэтому он все больше становился молчаливым и сосредоточенным. Люди заметили, что вечерами он что-то писал, долго засиживаясь у керосиновой лампы. На селе дивились – как это так: молодой человек, двадцати пяти лет, а никакого внимания к девушкам.
Однажды Зинаида без обиняков так и спросила:
– Ваня! Или ты партийным монахом хочешь быть?
– Нет, епископом, – отшутился он, как и обычно в таких случаях.
– А впрочем, мужчине жениться в тридцать лет – самый раз, – согласилась она.
– Тебе-то откуда известно? – хотел ошарашить он ее.
Но она ничуть не смутилась, а, вскинув голову, уверенно ответила:
– Как раз мне-то и известно. За Андрея-то я вышла когда? Так-то, Ваня.
А он подумал: «Счастливый Андрей Михайлович, – такая искренность и простота около него».
Уже год, как Ваня работал председателем сельпо и был секретарем партячейки. Люди все чаще обращались к нему с разными домашними и семейными делами, а не только с общественными; двадцатипятилетним он прочно вошел в жизнь Паховки, и его уважали. Он знал всех наперечет не только по фамилии, а и по сердцу. А вот его сердце и душа оставались закрытыми даже для близких, даже для такого единственного друга, как Федор. Миша, например, сразу же выложил Ване все о своих отношениях с Анютой, а он сам Мише – ни слова о себе. Никто не знал, что там у «партийного монаха» на душе. Казалось, он живет только для того, чтобы служить людям, и это одно ему и важно, а на остальное, на личное, вроде бы и наплевать. Но это ошибка. Ваня любил. Он ждал Тосю.
Ждал ее и Федор. Но вот уже и сентябрь, а ее все нет и нет. Она писала: поездку опять придется отсрочить, она хочет еще отложить месячную зарплату про запас, «чтобы было за что-то уцепиться на первых порах».
«Как это так – „уцепиться на первых порах“? – думал Федор. – Не в ссылку едет, а к мужу». Федор, конечно, прочитал и это письмо Ване. А тот утешал:
– Ну, значит, так надо. Ей там виднее.
– Ну и пусть: когда удобно, тогда и приедет.
– Приедет, конечно, – согласился Ваня полушутливо. – Куда же ей деваться от мужа? Приедет.
Глава четвертая
Приехала Тося неожиданно. Она решила появиться нежданно-негаданно да еще и подарить Федору городское пальто и костюм.
Тося даже не представляла себе деревни такой, какой она была на самом деле, да и в селе-то не была никогда больше двух-трех дней – и то рядом с городом. Знала, в Паховке живет Федор, и ехала туда. Обычное дело. С тех пор как она стала размышлять о будущей жизни с Федором, мысли эти заслонили все: она перестала читать книги и газеты, а события дня все сосредоточились в заготовке белья, одежды и предметов первой необходимости для бедной, как ей казалось, сельской жизни. Тося знала, что ее муж, Федор, и молчаливый друг, Ваня, каждый свой день отдают тому, чтобы переделать село, что это у них – главное, и хотела помочь им. Она едет как помощница и друг. А то, что неожиданно, – то пусть мужчины будут ошеломлены, посмеются, обрадуются. Думала Тося о них двоих: Федора любила, Ваню уважала. Ей казалось: вот она приедет, тихо подойдет сзади к Федору в правлении сельпо, закроет ему ладонями глаза и будет молчать, подмигивая Ване, который конечно же сидит против Федора, о чем она знает из письма. Потом она зацелует Федю и… один только раз поцелует Ваню. Один раз. Так она представляла себе сюрприз.
Вышло не так.
Все было предусмотрено, кроме одного: как ей доехать от станции до Паховки. В осеннюю черноземную распутицу с двумя чемоданами тридцать километров пешком не пройдешь – и думать нечего. Когда Тося перед вечером вышла из вагона, моросил мельчайший, как пыль, дождишко. Поезд стоял всего лишь три минуты. Тося проводила его взглядом в мутную, мокрую и, казалось, липкую туманную неизвестность осеннего моросейчика. Она осталась на перроне одна – так захолустна была эта станция, на которой только и славы, что большая ссыпка хлеба из степных районов. Почему Тося заплакала, она не могла бы объяснить, но было жаль уходящего поезда и где-то внутри было жаль себя. Куда она едет? Какое это село – Паховка? Как она там будет жить? Ничего этого она не знала толком – впереди была неизвестность. Но вот лицо ее посерьезнело, она вытерла набежавшие непрошеные слезы, выпрямилась, чуть постояла так, взяла чемоданы и пошла в вокзал. Именно в ту минуту она поняла, что с уходом поезда началась ее новая жизнь. Ведь с Федором они почти еще не жили как супруги, если не считать двух недель у Тоси и в Белохлебинске. «Какова-то она будет, новая жизнь?» – подумала она, входя в вокзал.
Вокзал представлял собою ветхий домик, облицованный посеревшими от времени досками; в нем было две комнаты: одна – для дежурного, другая – для пассажиров и называлась «зал». В этом «зале» стояли две замызганные скамейки со спинками, засоренные яичными скорлупками и подсолнечной шелухой, маленький бачок с прикованной на цепи кружкой, плакат «Не пейте сырую воду», так засиженный множеством мух, что казалось, все мухи, перебывавшие в «зале», только и имели намерением посетить именно эту излюбленную для мушиных бесед площадку, предназначенную для медицинского просвещения масс. Семилинейная керосиновая лампешка, заключенная в железную банку, чуть коптила, что никого не беспокоило.
Тося хотела сесть на лавку, но передумала и устроилась на чемоданах. Было уже ясно: ждать до утра. Против нее, на скамейке в углу, сидела женщина с мальчиком лет пяти-шести. Рядом с ними расположился, закинув ногу на скамейку, клинобороденький дежурный по станции в красной фуражке и мирно беседовал с женщиной. Больше никаких пассажиров не было. Дежурный (оттого ли, что он очень общительный по натуре человек, оттого ли, что ему осточертело здесь от скуки) первый спросил Тосю:
– Издалека прибыли?
– Из Тамбова, – ответила она.
– А-а, из Тамбова – это хорошо. Бывал, бывал там. Ха-ароший город, большой. Извозчиков этих – ух ты! – стадо целое. И улицы под булыжник. Здорово! Ни тебе грязи, ни тебе слякоти – камень, навечно.
– Есть и грязные улицы, без камня, – возразила Тося.
– Не без того, конечно: есть и грязные. Те, которые не в середине, погрязней, слов нет, а большинство – камень. Здорово. А станция какая! А вокзал! У-у, отлично! Ха-ароший город. А вы кто же будете?
– Я? Работала фельдшерицей. Теперь кончила институт.
– Значит, теперь врач. Хорошо. Врач – это хорошо. – И он допытывался без удержу: – А куда же путь держите?
Так он сразу и узнал о Тосе почти все: откуда, куда, зачем и к кому. Вначале ей было как-то неловко от назойливости старикашки, но в нем было столько непосредственности, что она в конце концов поняла, что для него каждый новый пассажир – уже знакомый.
– Как же мне теперь доехать в Паховку? – спросила Тося.
– Это вам, моя хорошая, надо будет через Козинку. Значит, либо паховских искать, либо козинских, либо оглоблинских. Оглоблинские, эти обязательно через Паховку едут. Козинские если, то не довезут до Паховки верст восемь – десять, а там можно добраться как-нибудь.
– А где же я буду их искать?
– Это самое делается так: вы ставите чемоданы у меня в дежурке (за сохранность ручаюсь головой) и идете на постоялый двор. Если там есть кто, то ваше счастье, а если нет – ждать. Ничего не поделаешь. Телефонов тут нигде нету, кроме как у меня, – не без гордости заметил он. – Телеграмму пошлете, так она после вас приедет – все равно на лошади повезут, верхом почта сейчас ходит. – Собеседник помолчал чуть и скорбно заключил: – Так что скучно у нас. Я вот жизнь прожил тут. Вишь оно какое дело… А сейчас грязь вон какая – доехать не так просто.
В соседней комнате зазвонил телефон. Дежурный ушел туда, а вскоре вышел на перрон. Тося тоже вышла, несколько минут слушала перестук уходящего товарного состава и вернулась к чемоданам. Женщина уже дремала, прикорнув на спинку скамейки.
– А она куда? – тихонько спросила Тося у вошедшего дежурного.
Тот отвечал тоже вполголоса:
– Бросила мужа, едет к матери.
– А чего она так?
– Говорит, муж в бога верить перестал, а она, дескать, не желает губить душу ребенка. Боится – не догнал бы муж. Ждет поезда.
– А почему же она не уехала с моим поездом? – Тося так и сказала – «с моим».
– Ей в другую сторону. Ночью будет поезд.
Красноголовый старикан все больше нравился Тосе.
Она затащила к нему чемоданы и пошла на постоялый двор, дорогу к которому обстоятельно и толково рассказал говорливый дежурный.
Постоялый двор – это обыкновенная изба-пятистенка, позади которой буквой «П» сооружены навесы для возов. В дни ссыпки хлеба, в добрую погоду обе комнаты в избе бывают набиты вповалку, а сараи заставлены сплошь телегами и лошадьми. Но в тот вечер Тося, войдя в сени и приоткрыв дверь во двор, увидела одну-единственную телегу и привязанных к ней пару лошадей, накрытых попонами. «Раз уж мне не везет, – подумала Тося, – то и эта подвода поедет не в мою сторону». Она теряла надежду и очень жалела, что затеяла всю эту игру в сюрприз и что поступила так легкомысленно. А вдруг и завтра дождь? И послезавтра? И неделю? Тосе стало далее жутковато в такой глуши, где не каждый день можно выехать в степь. И она решила так: завтра с верховым почтальоном отошлет Федору письмо, а послезавтра за нею приедут, если… возможно проехать. «Не так-то просто» – вспомнились ей слова дежурного по станции. С трепетом, почти без надежды, она открыла дверь в избу и вошла.
За столом сидел мужчина лет сорока. Он подставил ладони к подбородку, оперся локтями на стол и не изменил задумчивой позы при входе Тоси. Но он так пристально посмотрел на нее, что ей стало неловко от такой бесцеремонности. На печи сидели пожилые хозяева – муж и жена.
– Здравствуйте, – тихо произнесла Тося.
– Здоровенька была, – ответила хозяйка и слезла с печи. – Либо с поезда?
– С поезда.
– Ночевать будешь?
– Не знаю. Мне в Паховку надо.
При этих словах мужчина встал из-за стола, будто что-то мигом сбросило с него задумчивость и вывело из неподвижности.
– В Паховку? – спросил он, улыбаясь. – С большим удовольствием! Я завтра утречком туда еду.
Тося подумала: «Нет, все-таки много на свете хороших, добрых людей. Вот дежурный, тот очень милый, и этот, с задумчивыми глазами, симпатичный такой». После стольких сомнений и ощущения одиночества вдруг все стало хорошо, и она завтра будет в Паховке. Тося благодарно посмотрела на мужчину, обрадовавшего ее, а тот все стоял и улыбался: что-то такое было в нем сильное и даже чуть-чуть дикое. Тося вспомнила слова Василия Васильевича: «Слегка выдающийся вперед подбородок с ямочкой обличает большую волю». Как только возник образ Василия Васильевича, ей снова стало жаль города, жаль себя, жаль ушедшего поезда. Но мужчина вышел из-за стола и спросил:
– Вещи у вас есть?
– Два чемодана.
– Разрешите сходить за ними? – так же вежливо предложил он свои услуги.
– Я сама, – возразила Тося.
– Ну пойдемте вдвоем.
– Нет, я сама, – заупрямилась она.
– Не настаиваю, девушка. Но мне будет стыдно, если вы потащите два чемодана, и мне будет вас… жалко. Видите, у вас уже чулок в грязи, значит, и нога мокрая.
Он так просто с ней обращался, будто был знаком давно. И она согласилась.
– Ну пойдемте вместе.
Они шли и разговаривали только о дороге или о чемоданах.
– Вот сюда давайте… Так. – Он протягивал ей руку. – Давайте руку. Оп-ля! Вы здорово прыгаете, девушка.
Тосе было хорошо и тогда, когда он нес чемоданы: она дважды упрашивала его остановиться и отдохнуть, а он не хотел ставить чемоданы на грязь и говорил шутя:
– И не настаивайте. Хочу обязательно надорваться – сам себе враг. Следите, как буду умирать от натуги.
– Вы шутите, а они тяжелые.
– Да вы знаете, сколько в них весу, в ваших чемоданах? Чепуха и сорок граммов. Вам они тяжелы, но мне-то пустяки.
Так они говорили ни о чем. Совсем ни о чем. А разговор не прекращался. С новым знакомым Тосе было легко и просто. Когда же вошли в постоялую избу, он распорядился:
– Теперь раздевайтесь – и на печку. Обсушитесь – будем чай пить. Хозяюшка! Самоварчик нам, пожалуйста. – Он внес чемоданы в хозяйскую половину и оттуда сказал: – Вещи здесь будут. И спать ляжете здесь, а я – там, в передней. – Он помог хозяйке раздуть сапогом самовар и сел за стол на то же место, где сидел раньше, лицом к двери.
Тося на печку не полезла, а прислонилась к ней спиной и ладонями. Тепло от печки, предупредительность хозяев и этот внимательный, вежливый и, главное, неназойливый новый знакомец – все было приятно.
Он даже не спросил, зачем она едет в Паховку, к кому и надолго ли; ей казалось, что он проявил чувство такта. Она тоже не спрашивала, кто он и зачем приехал, но поинтересовалась:
– А как я буду вас звать?
– Меня? – Мужчина будто удивился тому, что его как-то надо звать, – Меня? Да зовите просто… Игнат.
– Нет, так нельзя. Вы небось лет на десять старше меня. Надо по отчеству.
– А сколько же вам лет, если считаете себя моложе меня на десять лет?
– Уже «старая» – двадцать четыре года. – Тося засмеялась.
– Тогда вы моложе меня не на десять, а на двенадцать лет. Вот я действительно старик. – Последние слова он произнес с неподдельной грустью, покачав головой, и тоже засмеялся, видимо, над самим собой.
– Чего вы оба притворяетесь, – заметила им бесцеремонно хозяйка, ставя на стол чашки. – И ты, Игнат Фомич, в соку, и ты, девка, куда угодно.
Такое обнаженное мнение Тосе стало неприятно, и она замолчала. Игнат это понял и не стал ее больше тревожить разговором. Но уже за столом, во время чаепития, все-таки спросил:
– А вас как величать?
– Зовите Тося.
– Хорошее имя Тося. Ласковое. А Игнат – грубое, старинное, как тяпка. Правда, в «тяпке» и в «Игнате» есть что-то общее?
Тосю это сравнение рассмешило, но она возразила:
– Что вы! Имя как имя. Ничего плохого.
– Ну спасибо и на этом, – пошутил Игнат.
– Не стоит благодарности, Игнат Фомич.
Они посмотрели друг на друга и снова улыбнулись.
Тося не знала, что сумеречным вечером в туманную слякоть ходил с ней за чемоданами Игнат Дыбин. Он темной осенней ночью вывез свой последний воз пшеницы. Семен Трофимыч Сычев четыре воза подарил Игнату: «Пусть будет тебе за работу и за сочувствие. Все равно возьмут», – сказал он. И вот Игнат ночью привез, а днем уже продал свою пшеницу. Паре лучших в селе лошадей, запряженных в одну телегу, никакая грязь нипочем: все перевозил Игнат в то время, когда сельчане не смогли даже выехать на своих клячах. В такую погоду – ни кот, ни кошка не услышат. И вот он встретил Тосю: зверь сам бежал на ловца. Он сразу сообразил, что это за «птица», поэтому ни о чем не расспрашивал.
Тося не подозревала, кто перед нею сидит. Кто знает, может быть, когда-то Федор пожалеет, что не все рассказал Тосе. Но уж слишком была трудна его жизнь и безалаберна юность, чтобы интересно было ворошить прошлое и омрачать душу любимой девушки. Он полагал, что это – потом. Как бы там ни было, но Игнат не подал ни малейшего повода думать о нем дурно.
Игнат изредка и незаметно поглядывал на грудь Тоси, увидел и ямочки на щеках, и нежные кудряшки у висков, заметил, что она упругая, стройная. Сердце его билось учащенно, но все поведение оставалось неизменно ровным, а лицо казалось чуть-чуть грустным.
– А дождь все идет и идет, – сказал он, глядя в окно, в темень.
– Идет, – подтвердила Тося. – Какой-то скучный. – Она вздрогнула от набежавших мурашек. – А если и завтра дождь? – спросила она.
Игнат не ответил и не отвернул лица от окна. Он продекламировал:
Я очень люблю родину!
Хоть есть в ней грусти ивовая ржавь.
Приятны мне свиней испачканные морды
И в тишине ночной звенящий голос жаб.
– Вы знаете Есенина? – спросила она удивленно.
– Знаю. И люблю. «Грусти ивовая ржавь»… Здорово!
– Очень.
От шуршания дождя, мигающей керосиновой лампы, от дружного храпа хозяина с хозяйкой и от тихой декламации Тосе стало еще более не по себе: она заразилась от собеседника, как всегда заражаются настроением других более слабые натуры. А Игнат начал рисовать мрачные картины, каждым словом оглушая ее как обухом.
– Грязь. Дождь. Ночь. Мат. Обшарпанные избы. Кучи навоза. Самогон. Вот она, деревня, куда вы едете, вы, молодая и нежная. – Он теперь смотрел на Тосю в упор, не скрывая сожаления.
– Не надо, – прошептала Тося. – Прошу вас! – Губы ее дрогнули. Она закрыла лицо ладонями. – Не смейте так говорить… Я еду к мужу.
– А кто же ваш муж? – ласково спросил Игнат, будто ни о чем не догадался раньше.
– Земляков Федор Ефимович.
– А-а… Земляков… Хороший человек, очень хороший. Все его уважают… Но… у него не было жены, по-моему. Что-то не слыхал никогда.
– Мы еще не зарегистрировались.
– Почему же? – допытывался уже Игнат.
– Да все как-то в разлуке и в разлуке, – разоткровенничалась Тося, все еще не отняв ладоней от лица: она знала – Игнат смотрит на нее.
А он вышел из-за стола, присел рядом с Тосей, тихонько взял ее ладони и отвел их от лица.
– Не надо грустить, Тося. Все будет хорошо. Федор очень хороший человек. Да и деревня скучная только осенью и… зимой. Не надо грустить. – Увидев улыбку Тоси, он добавил: – Ну вот так. Вот и хорошо… Ложитесь спать. Утро вечера мудренее – золотая пословица.
Тося радовалась: «Что бы я делала здесь, в пристаниционном глухом поселке, одна, без него?» Она не хотела себе сознаться в том, что Игнат ей понравился.
Потом она ушла в горенку, легла на приготовленную постель, не раздевшись, и долго еще прислушивалась к тому, как Игнат выходил во двор (видимо, к лошадям), снова возвращался, чиркал спичками в темноте, закуривая папиросу.
Когда же наконец храп хозяев прекратился, после первого крепкого сна, Тося отчетливо услышала, как Игнат глубоко вздохнул. «Что это он такой грустный? – подумала она. – Что-то у него на душе неладно. Разве спросить завтра?..»
…Проснулась Тося рано, еще затемно, услышав погромыхивание сковородами и чугунками у печи. Она вышла в переднюю комнату.
– А, «старуха» пришла! – пошутила хозяйка.
Тося не ответила на шутку. Очень уж ей не нравился наглый взгляд сухой и костистой управительницы постоялого двора. Хозяйка умолкла, ухмыльнувшись. Тося умылась и причесалась перед зеркальцем, как и полагается.
Игнат вошел со двора, поздравил женщин с добрым утром, ни к кому в отдельности не обращаясь, и сообщил:
– Подвода готова – можно ехать. Пеки, хозяйка, блины. Поедим да помаленьку и в путь тронемся.
– Дождь идет? – спросила Тося.
– Как прорвало, – ответил Игнат. – Но я сделал для вас из войлочной полости кибиточку. Три дужки, три перекладинки – всего шесть толстых хворостин – и готова карета. Как раз вы в ней с чемоданами поместитесь, а у меня плащ добрый.
– Разве и в дождь поедем? – удивленно спросила Тося.
– Обязательно. Пока жидко, только и ехать. Если же затвердеет чуть да начнет наворачивать на колеса, то пропали мы – сидеть тут неделю. Так что спешить надо… Впрочем, как вам угодно. Мне-то спешить некуда: сегодня приеду в Паховку или через месяц – все равно.
Тосе показалось, что он вздохнул при этих словах. «И что с ним такое?» – мелькнуло в мыслях.
Потом поели блины, расплатились за постой и харч. Игнат запряг лошадей, пришел за чемоданами, взял их и пригласил Тосю:
– Ну, милости прошу.
Хозяйка тоже накинула мужнин зипун на голову и вышла проводить постояльцев. Когда же Тося уселась в кибитку, она наглым и сухим голосом крикнула смеясь:
– Вы глядите-ка, не покусайтесь там, в кибитке-то, – и заржала, скрывшись в сенях.
Тосе стало страшно от этого смеха и от мысли, на которую натолкнули слова хозяйки постоялого двора. «А вдруг он… ведь едем-то вдвоем», – подумала она. Но телега уже выехала со двора, дождь глухо забарабанил по полости над головой, а лошади зачавкали копытами по жидкой грязи.
Поселок оказался довольно большим, он протянулся километра на три вдоль реки, поэтому перед глазами Тоси сначала мельтешили домики и избы, попались две-три торговые лавки, и после этого в окошко кибиточки открылась ровная, серая и, казалось, бесконечная степь.
Степь. Дождь. Спина Игната, широкая, даже могучая, да капюшон плаща над его головой. Игнат ехал молча, если не считать окриков на лошадей. Так прошло с полчаса. Лошади шли шагом, а Игнат и не пытался их торопить в такую трудную дорогу. Повозка покачивалась, и Тосю начало клонить ко сну. Вдруг она услышала сквозь дрему мягкий баритон Игната – он пел вполголоса:
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман…
Сон убежал от Тоси. Она слушала заунывную песню, знакомую с детства. Но, странно, такого впечатления она никогда не производила на Тосю, как в этот дождливый день. Кругом степь, местами вспаханная на зябь, местами покрытая стерней, да одинокая повозка на узенькой дороге, уходящей невесть куда. И дождь, и дождь, и дождь. В крошечной, для одного человека, кибиточке, заботливо сделанной Игнатом, было сухо и тепло. Это был для Тоси маленький кусочек уюта в такой безысходно-скучной степи. А Игнат пел медленно и тихо. Голос его к тому же заглушался отчасти дождем, перестуком колес и копытами лошадей, поэтому Тосе казалось, что песня идет откуда-то сбоку кибитки, издалека.