Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 2."
Автор книги: Гавриил Троепольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
– А не будет это похоже… как бы это сказать… народ кабы чего про нас не сказал… чужой хлеб, мол, берем среди бела дня… хоть и кулак, а это… как его… Не было такого…
Ему настойчиво и терпеливо доказывали, что твердое задание есть государственное задание, вроде хлебного налога. А насильно брать будут только тогда, когда кулак откажется платить такой налог, да и то – по суду.
– Это и есть политика ограничения кулачества, – закончил беседу Крючков. – Понял? – спросил он у Сорокина.
– Понял, – ответил тот охотно, – понял: брать, пока добьем.
– Да не так же, не так совсем! – уже горячился Крючков и принимался за новые разъяснения.
– А я думаю, так оно и будет: под корень! Иначе как же? Тут будет, скажем, колхоз, – он показал рукой направо, – а тут, скажем, кулак (показал налево). Не можно. Либо пусть входит в колхоз, либо – под корень. Брать, пока добьем.
Так и ушел Матвей Степаныч со своей политикой. Только не было понятно, согласен ли он так решительно действовать, как это требовалось в письме.
Подходило тяжелое время, когда нужны были крепкие нервы и железное сердце. Видно, и сам Матвей Степаныч понимал это, потому что при обсуждении состава двух «троек» по учету семян он сам же и попросил:
– В подворный обход меня пошлите с Федей Земляковым.
Может быть, Матвей Степаныч ощущал необходимость близости к «железному сердцу», а может быть, ему хотелось лично быть у Сычева, своего прежнего хозяина, – не понять. Создали две «тройки»: первая – Андрей, Федор и Матвей Степаныч; вторая – Крючков, Миша Земляков, Володя Кочетов. Предстояло не только опросить каждого хозяина двора (сколько и каких семян есть), но при надобности глазомерно определить, не обманывает ли, не скрывает ли. А первой тройке поручено самое важное: довести твердое задание Сычеву.
С утра следующего дня, после завтрака, когда крестьяне уже управились с первой уборкой скотины, обе тройки начали работу. Входя в каждый дом, здоровались, заводили разговор о том, о сем и, как казалось, постепенно подходили к вопросу о семенах. Но так только казалось. Надо было пройти всего лишь пять-шесть дворов, как по селу прокатилось: «Семена описывают!» Этого было уже достаточно, чтобы некоторые жители Паховки сочли обход посягательством на их личную собственность. За первым слухом пронесся второй: «У Сычева хлеб отбирают». Но это было не так. Матвей Степаныч Сорокин, предвидя ложные слухи, предложил еще в начале обхода:
– Нам, Федя, надобно прямо к Сычу. Пока он – ни сном ни духом.
– А не все ли равно? – возразил Андрей Михайлович.
– Сказал! «Все равно»! Я же его знаю как облупленного. Как услышит про такое, сейчас же хату на замок, а сам на жеребца и – в другое село. Три года отжил у него – знаю.
С Матвеем Степанычем согласились. К Сычеву они пришли, когда слух еще не докатился до него.
Семен Трофимыч прямо-таки расплылся в улыбке:
– Андрей Михалыч, дорогой! Да какими же судьбами! Ну обрадовал, обрадовал. – Он уже обметал табуретку ладонью, жестом приглашая Андрея Михайловича присесть.
Но в это время вошел Федор, а за ним Матвей Степаныч.
– Старому другу! Гора с горой не сходятся, – затараторил Матвей, бесцеремонно садясь на тот самый стул, что Семен обдувал для председателя. – Сколько лет, сколько зим! Как живем-здравствуем? Как здоровьице Лукерьи Петровны? А-а? Лукерья Петровна! – увидев ее, обрадовался он. – Здорово, хозяюшка! – Он своей нарочитой скороговоркой усиливал недоумение Сычева.
Ведь перед ним стоял Федор, стоял в его хате. Вошел он молча и остановился в дверях, не поздоровавшись. Сычеву на какую-то долю секунды показалось, что Федор воскрес, встал из могилы или спустился с неба как божье наказание. А вошедший стоял прямо и гордо, один уголок губы все так же был вздернут. И Сычев понял. «Не с добром пришли, – подумал он, растерявшись, – Опоздал порешить хозяйство».
А Матвея как прорвало:
– Ну, как к севу готовимся, хозяин? Как семенки-то? Приготовил? Бывало, в это самое время мы с тобой, Семен Трофимыч, все на грохоте скруживали день и ночь. День и ночь: шиты-крыты, шиты-крыты, шиты-крыты! – подражал он звуку грохота. – А сейчас что-то не слыхать. А?
– А? Что? – переспросил Сычев. Он, видимо, не слышал слов Матвея, опешив от появления Федора.
Федор же сказал, глядя на Сычева:
– Садись.
Сычев сел, подчинившись, будто здесь хозяином был не он.
Стоило Федору произнести одно слово, как на пороге горенки показался Игнат Дыбин. Он сначала прислушивался из-за двери и ждал, соображая, как ему повести себя. «В доме два врага – Андрюха и Федька». И Дыбин стал самим собой. Он стоял на пороге и, улыбаясь, говорил:
– Ну вот тебе и на! Хозяин сидит, а гости стоят. Семен Трофимыч! Разве ж так можно?
Сычев опамятовался.
– Что ж, будьте гостями, – сказал он, обращаясь ко всем и благодарно взглянув на Игната.
Тот был в легком домотканом пиджаке нараспашку, будто только оделся и собрался выйти из хаты. Федор окинул его взглядом и решил: «Играет под батрака». И пошел прямо на Игната. Тот уступил дорогу, а Федор прошел в горенку. Было всем слышно, как он там медленно походил взад-вперед, раза два, и вернулся обратно. Казалось, вел себя здесь как дома, но никто, кроме Андрея, не понимал, какие чувства должен был скрывать Федор. Все все-таки сели.
Начал Андрей Михайлович.
– Сколько хлеба? – спросил он у Сычева.
– Пудов на двадцать будет, – ответил тот.
– А чем будешь сеять?
– Сколько мне и надо-то! Десять пудов на семена, десять – на еду.
– Отлично, – спокойно сказал председатель. – Те двадцать пудов оставишь себе, а остальные…
– Какие такие «остальные»? – тревожно спросил Сычев. – У меня…
– А те самые, которые… – перебил его Матвей Степаныч. – Спокойненько, Семен Трофимыч. Раз политика, раз требуется, то – спокойненько, не волнуйтесь. – И Матвей Степаныч показал ладошкой, как надо сидеть «спокойненько».
Тем временем Андрей Михайлович достал из кармана извещение о твердом задании с подписью председателя сельсовета и двумя печатями, положил эту бумагу перед Сычевым и объявил главное:
– Вот: пятьдесят центнеров сдашь государству в счет твердого задания.
– Это сколько же будет на пуды? – уже притворялся Сычев.
– Триста пудов примерно, – ответил Андрей Михайлович.
– Примерно, значит. Ага, примерно. То есть мне надо продать скотину и купить вам хлеба? Так?
– Нет, не так, – заговорил наконец Федор. – В амбаре, в трех закромах найдешь, а в двух пока оставишь себе. – Он обратился к Матвею Степановичу: – По скольку пудов в каждом закроме будет?
– По сто двадцать пять – если под гребло сыпать. А если верхом, то – больше. Точно знаю. Три года прожил. Хорошие амбары. Хоро-ошие! Ей-право, на сто лет сделаны. Разве ж Семен Трофимыч плохие будет делать? Не позволит он того, – притворялся Матвей Степаныч, «играя» в политику. Он в упор задал вопрос Игнату: – Как думаешь, Игнат Фомич, будет по сто двадцать пять пудов в закроме?
– Не приходилось мерить, – спокойно ответил тот. – Но на Семена Трофимыча вы не налегайте сразу. Он подумает, взвесит все и… решит, как…
– Решать уже нечего, – прервал Андрей Михайлович. – Если твердое задание не будет выполнено, то – сто седьмая статья Уголовного кодекса, и возьмут бесспорно.
– Кто возьмет? Разрешите поинтересоваться? – спросил Дыбин.
– Мы, – ответил Федор. – «Разрешаем поинтересоваться». – С этими словами он пододвинул бумагу к Игнату.
Тот взял ее, прочитал и, передавая Сычеву, сказал:
– Не вы возьмете лично, Федор Ефимович, а государство. Но… только после суда. И только после того, если Семен Трофимович откажется выполнить. Так здесь написано. И даже статья указана. Все законно, Семен Трофимыч, – придется выполнять. Есть хлеб или нет – выполнять. Любое государство без хлеба погибнет. Хлеб нужен.
Сычев встал, не сводя глаз с Игната. Андрей Михайлович тоже недоумевал. Матвей Степаныч приподнял брови от удивления. Всем им показалось очень странным – Игнат Дыбин поддерживает тройку, поддерживает разорение Сычева. А Игнат снова обратился к Сычеву:
– Надо понять, Семен Трофимыч: незасеянную площадь оставлять никак нельзя. Вы сами любите говаривать: «Пустое поле – в доме горе». Тут и по чести и по необходимости надо выполнять.
Семен Трофимович застонал, покачнулся и повалился, схватившись за сердце. Лукерья Петровна, до сих пор молчавшая, ахнула и кинулась к мужу. Его подхватили Игнат, Андрей и Сорокин. Федор же не двинулся с места.
Когда Сычева подвели к кровати, Андрей и Игнат посмотрели друг другу в глаза близко-близко. С тех далеких лет, когда боролись мальчишками, они никогда не виделись так. Андрей обратил внимание на прорези лучей-морщин от глаз к вискам и на какой-то страдальческий глубокий взгляд Игната. Игнат же заметил у Андрея резкие вертикальные морщины на лбу и сосредоточенный, усталый взор. И только теперь Игнату стало ясно, насколько Андрей, бывший батрачонок его отца, вырос. У Андрея Михайловича промелькнуло: «А ведь он – человек». Игнат же подумал другое: «Если бы он перестал считать меня врагом! Может быть, все было бы по-другому». Но мысли эти были у них мимолетны и неустойчивы – минутная человеческая слабость.
Сычев тяжело дышал, сомкнув веки.
– И-их ты! Семен Трофимыч, Семен Трофимыч! – уже жалостливо взывал к нему Матвей Степаныч. – Да что они тебя, родили, эти триста пудов? Да отвези ты их, бога ради, будь они неладны. А?
– Хлеба… нету, – твердо сказал Сычев, не открывая глаз.
Федор подошел к нему с заготовленной распиской и химическим карандашом в руках.
– Тогда распишись, что задание получил.
– Хлеба… нету, – тем же тоном повторил Сычев.
– Расписываться не будешь? – спросил Андрей Михайлович.
– Хлеба… нету, – не поднимая век, еще раз сказал Сычев.
– Пиши: «От подписи отказался», – обратился Андрей Михайлович к Федору.
Тот написал. И все трое вышли.
А по селу поползло: «У Сычева отобрали хлеб „по твердому забранию“».
Кто и кому первый посоветовал спрятать семена, установить трудно, но кое-кто запрятал-таки зерно. Когда тройка Крючкова подходила к дому Виктора Шмоткова, то он, увидев их в окошко сеней, уже заравнивал в ларе лузгу, которой и засыпал четыре пуда зерна – единственное пропитание до нового урожая. Но оказалось, что Иван Федорович не лазил по ларям, а спросил только одно:
– Сколько тебе семян надо, Виктор Ферапонтович?
– Мне-то? Да как сказать? Ежли проса, то немного, а ежели, скажем, овса, то не меньше пудов десяти, а ежли пшеницы, то и того больше.
– Ну а точнее? Сколько?
– Да вот как агроном скажет. Много надо. Много.
Миша записал что-то и сказал Виктору:
– Требуется тебе пятнадцать пудов пшеницы и два пуда проса. Не удивляйся. Семена будут. Дадим.
Так и пропал даром испуг Виктора. Он сразу же пошел к соседям и заверял всех:
– Ничегошеньки не берут. А все – по-культурному: «Пожалуйста… Садитесь… Каких бы вы семян хотели, Виктор Ферапонтыч?» Вот оно как получается. А все остальные брешут. Я только говорю правду. Снимай лузгу с ларей! (И кто бы знал, что он запрятал хлеб под лузгу!)
Так Виктор и не увидел, как Володя Кочетов, оставшись в сенях (когда Крючков с Мишей прошли в хату), засунул руку в ларь, под лузгу, и определил – «пуда три-четыре». На обратном пути он об этом сказал Крючкову, а тот только и произнес:
– Последнее спрятал. Кто-то напугал.
Миша в раздумье заговорил:
– Вот с таким «производителем» хлеба и построй социализм. Да он два пуда в год будет продавать и сам будет полуголодный… «Маломощный середняк»! Придумают же такое!
– Вот и построй социализм, – повторил Крючков. – Вот и построй его… – Он тоже об этом думал не раз, а тогда повторил свои мысли, сказанные Мишей вслух.
– Мой дом, – неожиданно сказал Володя. – Очень прошу заходить. Учтем семена у нашего личного папаши. Мама! Встречай гостей, – крикнул он с порога.
Но встретила их не мать Володи, а его сестра, Анюта. Она приветливо пригласила:
– Садитесь, Иван Федорович. Садись, Миш… – и осеклась. А потом, уже опустив глаза, тихо: – Садитесь, Михаил Ефимович.
Миша посмотрел на Анюту, а она почувствовала его взгляд. Два дня тому назад он шел с ней из избы-читальни. Это провожание было случайным, но Миша увидел тогда новую девушку, выросшую из озорницы, которую за несравненные пляски звали когда-то Анютка-Змей (потом это прозвище отстало). Она была на два года моложе Миши, и он знал ее с детства. Но разве ж можно было ожидать, чтобы так скоро из длинноногой девчонки выросла стройная красавица с такими алыми зовущими губами, русыми, чуть вьющимися волосами, длинной косой. Это была не городская «стрекоза», перетянутая поперек в талии, и не пухлая мещаночка, которую готовили замуж за дворянина или в крайнем случае (если Советская власть останется и после нэпа) за председателя райисполкома; это была не узкогрудая маменькина дочка, которая заранее, до замужества, ставила условие: воспитывать ребенка (одного – не больше) она сама не будет, а поручит такое деликатное дело маменьке, поскольку ребенок тот доводиться будет ей родным внуком (или внучкой – что хуже). Головой мамочки такие смазливые дурехи думали, руками мамочки все делали, но несколько лет волей-неволей зубрили учебники для того, чтобы было видно, что невеста со средним образованием. Миша уже успел увидеть, а больше услышать от Вани Крючкова и Федора, каких красивых уродов с мелкой мещанской душонкой выпестовала в городе старая мещанская «гвардия» в новых условиях нэпа, уродов, неспособных к труду, не говоря уже о готовности к жертвам ради семьи, эгоисток, знающих только о своих правах, но отрицающих всякие обязанности и ответственность перед семьей, потомством и обществом. Как-то при разговоре на эту тему Ваня Крючков так и сказал Мише: «Долго еще будет такая отрыжка мещанства. Умные люди говорят, что потребуются десятилетия, чтобы раздавить мещанство. Смотри, Мишка, не попадись на крючок с дорогими духами или в сеть ласковой маменьки».
Все эти мысли и воспоминания проскользнули у Миши как-то мимоходом, но от этого Анюта стала почему-то несравнимо ближе, чем два дня тому назад. И он поэтому сказал:
– Ну уж!.. Сразу и Ефимыч стал для тебя.
Ваня Крючков поддержал:
– Какой же он Ефимыч для меня, например? Или для тебя, Анюта. Он – Мишка-медведь, не на что поглядеть. Молчит да сопит да работает за троих.
– И вовсе не сопит, – улыбаясь и оправившись от смущения, возразила Анюта. – Ну садись, садись… Миша.
– А кто это у нас сопит или не сопит? – послышался в дверях голос. И сразу в хату втиснулся могучий Василий Петрович Кочетов, отец Володи и Анюты. Он осторожно пожал руки Мише и Ване Крючкову, будто боясь помять их.
Володя тоже, хитренько прикусив губу, протянул ему руку. Тот машинально взял ее, но, опомнившись, легонько дал сыну подзатыльник, говоря:
– А ты зачем с грязным рылом в калашный ряд?
– Я, дозвольте доложить, ваше папашество, есть член тройки по учету семян. И прошу не оскорблять действием представителя комсомола.
– Плевать я хотел на такого представителя!
Отец и сын шутили. И видно было, что отношения в этой семье простые и искренние. Под нарочитой грубостью скрывалась та самая теплота семьи, от которой жить хорошо и жизнь становится хороша, а горе всегда легче. Да и сама беда не любит ходить в такие семьи, если люди ей не помогут протиснуться; дом защищают от нее любовь и труд – верные, надежные щиты.
– Ну что ж, Василий Петрович, давайте поговорим? – спросил Ваня.
– Давайте поговорим, – ответил хозяин, раздеваясь. Он расчесал волосы и золотисто-рыжую (единственную такую в селе) бороду и только тогда сел на приступку у печи. Неторопливость, степенность и какая-то сдержанная сила сквозили во всех движениях Василия Петровича. – Отчего ж не поговорить? Очень даже интересно повидать вас у себя, Иван Федорович.
– Мы насчет учета семян. Как вы…
– Об этом погодите маленько. Анюта, сходи-ка в кооперацию да принеси поллитровочку.
– Ни в какую! – воскликнул Ваня, привстав даже с табуретки.
– В доме хозяин – барин, – невозмутимо утихомирил Василий Петрович. – Иди, иди, Анюта, не слушай их – они наговорят с три короба. Да зайди к соседям, мать позови домой: так, мол, и так – гости.
Но Анюте рассказывать было не надо. Она накинула на плечи кацавейку и выбежала из хаты.
– А теперь поговорим, – обратился Василий Петрович к пришедшим. – Знаю, зачем пришли. Слыхал. Слыхал, что хлеб отбираете, да не поверил. Люди прятали и мне советовали – тоже не поверил. А Семенов у меня хватит. Да еще и лишних будет десятины на две – хотите верьте, хотите нет. Можете сами в амбар заглянуть. Да и чего глядеть-то! Вон он, «представитель»-то – все знает сам, что дома есть. А брехать у нас не заведено спокон веков, от дедов и прадедов.
В этой хате тройке делать было нечего, разве только записать цифры, которые назовет сам хозяин. Можно бы и уходить, но этого сделать никак нельзя – хозяин обидится, если гости откажутся от угощения. И бояться выпить им здесь тоже нечего: они близкие друзья Володи; сам Василий Петрович не какой-нибудь кулак, а трудовик-середняк (две коровы да племенная кобыла). Поэтому Ваня и не стал очень сильно возражать, когда мать Володи, Митревна, войдя, с ходу принялась жарить печенку и готовить яичницу. Да и проголодались они уже порядком – чего уж тут возражать.
Вскоре пришла Анюта и, поставив бутылку на стол, побежала в погребец за огурцами и мочеными яблоками.
И вот они все уже сидели за столом и, выпив по стаканчику, беседовали. Василий Петрович спрашивал у Ивана Федоровича и Миши сразу.
– Значит, куда же мне прикажете лишки семян? Иль сдавать куда? Иль самому засеять лишнюю десятину, заарендовать вроде бы? А? Земли-то пустой много – аж жалко ее, матушку.
Вопрос был крайне интересный и не совсем ясный для Миши и Ивана Федоровича.
– А вы, Василий Петрович, дайте взаймы Виктору на две десятины, – предложил Миша. – И у нас тогда он – с плеч долой.
– Дело сумнительное, Михаил Ефимыч: Витька на своей коростовой кляче наковыряет кое-как – пропали семена! – ни себе ни людям. А я в дело произведу. Согласен так: Витьке взаймы на десятину, а другую десятину, лишнюю, сам засею. Мог бы я, конешно, и по-другому: вместе с Виктором засеять, пополам, но лошадь у него чесоточная, а у меня матка в племенной книге записана. Не могу.
Наконец вмешался и Володя.
– Нет, папаша, лишней земли сеять не будем – разговоров не оберешься.
Василий Петрович усмехнулся так, будто остался при своем мнении, но все же сказал:
– Не будем – значит, не будем. Еще по одному.
Все выпили по второму.
– Ну так как же все-таки с излишками-то? – спросил Крючков.
– Ладно. Дам Виктору на десятину, – ответил Василий Петрович. – Запиши ему, Михаил Ефимыч. И пусть расписку даст, с печатью. А девять пудов пока задержу.
– Это зачем же, папаша? – недовольно спросил Володя.
– А затем: неизвестно, как дело с озимыми будет. Ну-ка да пересеять придется? Что тогда делать? Бегать по людям да кланяться? «Дя-аденька-а, да-ай семен-ко-ов!» Так, что ли, по-твоему? Непорядок.
Доводы были неотразимы.
Обход села по учету семян прошел спокойно. Такого боя, как у первой тройки, не было.
Когда же уходили от Василия Петровича, Миша чуть-чуть задержал ладонь Анюты в своей руке. И это тоже было для нее понятно.
Глава третья
Весной, во время сева, Мише Землякову было трудно. Сначала он бился за то, чтобы все посеяли в тех полях, где надо. Но каждый был сам себе хозяин, а уговоры Миши не всегда действовали. «Я хозяин на своей земле» – было чуть ли не лозунгом тех дней в поле. После того как хлеб Сычева распределили по дворам, Миша беспокоился и о том, чтобы семена были высеяны, а не пошли на еду. И то и другое ему не очень-то удавалось. Вдруг какой-либо «хозяин своей земли» заявлял, что девять пудов пшеницы на десятину – это много, что он высеял семь пудов, а остальные два пуда смолол, потому что «ребятишкам тоже надо жрать», и никому, дескать, нет до этого дела: взял девять пудов и отдам девять пудов. Миша нервничал, бегал от зари до зари по полям своего села и двух соседних (его же агрономического участка), проверял, убеждал, доказывал. А пользы было от этого чуть. Каждый был сам себе хозяин. Даже журнал такой выходил в Москве – «Сам себе агроном», и его выписывал не только Сычев, но и Кочетов и некоторые другие. Сам себе хозяин! Что же мог сделать молодой агроном с таким огромным числом хозяев, меряющих все по своему вкусу? При этом понятие о хозяйствовании на земле было иногда странным: «Было бы что пожрать до нови да хватило бы на семена». Если же ребятишкам нечего одеть и обуть, то говорилось просто: «Пусть на печке сидят». Но ведь печка хороша тогда, когда она топится, – на холодных кирпичах голой задницей недолго насидишь, все равно выскочишь на улицу и будешь бегать, пока посинеешь и задрожишь, как цуцик.
Миша и это все знал. Леса поблизости нет – одна степь кругом; топки, кроме кизяков, нет ни палки. А сколько их, кизяков, от одной коровы-то? Пустяк. Вот и ходят женщины в степь собирать бурьяны, общипанные ветром и морозами. Наберут по охапке, свяжут их утирками, чтобы плечо не резало, да и тащат на горбу за пять – семь километров. Когда Миша видел зимой такую вереницу вьючных баб, ему казалось, что где-то кто-то забыл о них как о людях. Баба сама принесет, баба двужильная – она все может. И Миша, проходя по полям, вспомнил о прошедшей зиме, такой трудной насчет топлива. «Сколько же времени будет продолжаться с человеком бесчеловечье? И сколько времени потребуется, чтобы человек осознал себя человеком?» По молодости своей он иногда приходил от этого в уныние, но ему страстно хотелось изменить жизнь села.
В тот день весны Миша спешил обойти поле. Сеяли просо, и надо было кому-то подсказать, с кем-то даже поругаться (без этого невозможно, если человек не понимает русского языка), а кого-то похвалить и выставить примером.
Агроном шел по пашне. Там и сям виднелись одиночные или парные запряжки, тащившие плуги или сохи. Каждый пахал и сеял свою полоску, ревниво оберегая межу с бурьянами. Иной раз казалось, что лошадь, соха и человек плывут над землей, покачиваясь в волнах марева, потом пропадают и появляются вновь где-то вдали. Марево обманчиво. Поэтому конь и соха иногда появляются сначала в воздухе, а потом уж спускаются на землю. Вчера был дождь, сегодня марило и припекало с утра, – значит, быть еще дождю, а это в дни просяного сева благодать великая. Миша верил, что вот уродится много хлеба, люди будут довольны и все как один войдут в колхоз. И сразу, казалось ему по наивности, будет хорошо, сразу исчезнет бедность и униженность.
С этими мыслями он и подошел к Виктору Шмоткову. Тот пахал под просо. В старую, поскрипывающую в расклинках соху была запряжена маленькая чесоточная и тощая лошаденка. Она еле тащилась, то и дело останавливаясь и оглядываясь просяще и безропотно.
Но – странно! Виктор, подъезжая, улыбался Мише и приветливо кивнул головой. А когда поравнялся с ним, вытер руку о засаленные брюки и подал ее селедочкой, как и обычно. Он был весел, черт возьми!
– Ну, как они, дела-то, Виктор Ферапонтович? – спросил Миша.
– Вполне допустимо. Думал, она и не потянет, – он указал на лошадь, – а она, брат ты мой, как битюг. Скажи, откуда и прыть! И тянет и тянет, тянет и тянет – до без конца. Уму непостижимо, что за лошадь. А тут, вишь, теплынь, да марь, да солнышко, да жаворонки разные и тому подобные суслики свистят. Жить вполне возможно. Жить можно.
Виктор радовался, а Мише было жаль его. Он спросил:
– Виктор Ферапонтыч! Ну что ты хорошего увидел? – И начал объяснять: – Лошадь – кляча, обувка-одежа на тебе – от каменного века, хлеба от нови до нови не хватает. Только звание – середняк. Дохлое дело, скажу я тебе по душам. Тебе-то только и спасенья от нужды – в артель. Слыхал же небось, кое-где организуются уже? Как ты думаешь?
– Я-то? Как я думаю? Да никак не думаю. – Виктор пытался «заливать»: – Ты вот говоришь, Михаил Ефимыч, обужа-одежа плоха. Не понимаю. Рубаха – только три латки, портки – только два года от роду. Какую еще мне одежу надобно? Не юрист я и не… агроном, – он явно намекал на толстовку Миши с галстучком «индючок», маленьким и красненьким.
– Ты привык к плохой жизни, Виктор Ферапонтович. И не хочешь понять, что один ты не вылезешь. Никогда.
– Ну? – спросил Виктор удивленно.
– Ей-богу!
– Оно конешно. Хлеба у меня маловато. Трое ребятишек, да баба, да я – пятеро. Много. Куды ж денешься, много. По пуду в месяц – пять пудов, а на год… двенадцать на пять… двенадцать на пять… десять на пять – пятьдесят, да два на пять – десять… Это на всю-то семью – шестьдесят пудов одного хлеба, не считай только пшена, масла. Куды-ы там! Плохо.
– Вот видишь? Надо же искать выход. А он, выход, только в колхозе. Нету больше путей, Виктор Ферапонтыч. Поверь.
– Да я верю. Как же не верить – верю. Мы с Федей-то с вашим беседовали и с Иваном Федоровичем беседовали.
– Ну и как же думаешь?
– Я-то? Как я думаю? Да никак не думаю. – Он почесал за ухом, потом почесал концом хворостины лошаденку и добавил, видимо, самое сокровенное: – Тут я – хозяин. Лошадь есть, соха есть. А там-то – кто ж ее знает, как оно… Куды ж денешься – боязно. Карахтер у меня такой, куды ж денешься.
– Да ведь надо же что-то решать. За тебя никто решать не будет. Небось все-таки что-то надумал?
– Я-то? Что я надумал? Да ничего я не надумал.
Такая тонкая, по мнению Виктора, беседа могла бы продолжаться без конца, как сказка про белого бычка, но все изменилось сразу и неожиданно. Вдруг лошаденка Виктора закачалась, закачалась и упала в обжах [1]1
Обжи– оглобли сохи.
[Закрыть]. Она просто грохнулась безоговорочно, завернув соху набок. Виктор незлобиво сказал:
– Ну, Машка! Ну что ты воображаешь из себя? Давай, давай – вставай, нечего. – Он пытался ее поднять, тормошил за хвост, но она лежала, вытянув голову и вздыхая, видимо, от отчаяния.
Миша помог Виктору отпрячь ее из сохи и поднять. Они оба натужились, а Виктор немилосердно тянул вверх за хвост, приговаривая:
– Ох и воображенья у тебя, Машка! Уму непостижимо!
Надо полагать, не обвинение хозяина в излишнем воображении подействовало на лошаденку, а просто кобылице, вероятно, стало нестерпимо больно: она кое-как поднялась сначала на передние ноги, посидела так, посидела по-собачьи и с натугой встала на все четыре ноги. Виктор привязал ее к телеге.
– А ты ее пусти попастись. Видишь, трава на столбе хороша, – посоветовал Миша.
– Вижу. Только пущай отстоится, а то опять упадет… Отстоится маненько, а я ей травки нащипаю. – Он стал щипать весеннюю травку, зеленящую руки и рукава. – Пущай-ка глотнет разок-другой, тогда пущу… А вечерком, холодочком, попашу маненько. Как ты думаешь?
– Я тоже так полагаю, – ответил Миша.
Он шел от Виктора по полю, опустив голову, и все повторял в мыслях: «Вот и построй его, социализм. Вот и построй». Так он шел и шел вдоль столба. И думал. Только у грани землепользования Паховки, где прорезанная через все поле дорога-столб уже кончилась, он остановился в недоумении: перед ним, на той стороне, на земле чужого села, пахал Василий Петрович Кочетов. Миша подошел к нему, поздоровался и сказал:
– А ведь это земля-то не нашего села, а козинская.
Василий Петрович расправил бороду, пожал Мише руку, поправил на лошади сбрую, поднял рычагом лемех одноконного плужка, подогнал упряжку к телеге, к овсу и только тогда ответил:
– Не наша. Правильно, не наша. А я одну десятинку-то все же снял. Она тут у них дальнопольная – все равно пустует. Одну третью часть хозяину отдам, по уговору.
– И Володя согласился? – спросил Миша.
Василий Петрович замялся.
– Володя не знает, – ответил он наконец после замешательства. – Не говори ему, Михал Ефимыч, пожалуйста… Ну чего вам от этого? Ну засею лишнюю десятину, ну прибавится хлеба и мне и государству – чего вам надо? А тут Анюту, может, придется отдавать замуж… Где деньги? В поле деньги.
– Да я не очень обвиняю, – как-то неуверенно и примирительно сказал Миша (отец же Анюты перед ним!). – Но ведь все увидят и скажут плохо: хочет нажиться, мол.
– А кто увидит? Я до утра вот попахал, а в ночь засею. Днем на своей земле буду работать. По-моему, пусть бы каждый засеял по лишней десятине – и хлеба будет больше.
Миша ничего на это не ответил, но внутренне соглашался. Хлеба надо много. Кто его будет делать? Конечно, не Виктор, а Василий Петрович Кочетов на своей доброй и могучей битюжанке, такой прелестной и умной, выносливой. Она вот выдержала ночь работы, будет работать и днем, будет работать еще ночь – сколько хочешь, только корми и пои вовремя. И сам Василий Петрович, с нею вместе, не отстанет. Он вырастил ее с жеребеночка – она не подведет. Если ему, скажем, надо покурить, то она сама доедет до конца загонки, сама повернет и сама же въедет в новую борозду, без огреха, благо что трехколесный плужок такой устойчивый, как черепаха. Если хозяину во время уборки приходится ночью возить снопы, то он прямо от дома ложится в телеге спать, а битюжанка сама приедет к своим копнам и постучит копытом, роя землю: дескать, приехали, вставай. На такой-то лошади да не работать! Конечно, никакого наемного человека Василий Петрович приглашать не будет и на эту десятину, а земле хочется быть живой. Ой как ей хочется! А все заполье козинцев пустует. Жаль Мише землю. И он промолчал. Только много месяцев спустя Миша понял, как необходимо было предостеречь Василия Петровича от неверного шага.
Но что случилось, то случилось. После Миша тихонько сказал об этом Андрею Михайловичу, а тот подвел итог очень просто:
– Да что он – кулак, что ли, какой? Небось лишней десятиной закона не растопчет. Его и закон надо тоже понимать. От сельхозналога он скрывать не будет – не такой мужик: по осени все скажет точно. Все будет в норме. А хлеб все равно продаст в государственный закром. Пусть.
Но этот разговор был два дня спустя. А в то утро Василий Петрович переехал с запольного участка, Миша же пошел дальше. Он заходил к каждому на полоску, беседовал, «закидывал удочки» насчет колхоза и иной раз подолгу задерживался у телеги, горячо споря. К вечеру он поел все, что было в узелке, а есть снова хотелось. Он был молод, совсем не уставал, ему только хотелось есть.
И надо же было встретить Анюту Кочетову с полной корзиной продуктов, которые она несла отцу. Она не могла скрыть радости и воскликнула:
– Ах ты, Мишка-медведь! Ты чего тут?
– А ты чего тут?
– Папаше еду несу. Ночью будет сеять.
– Холодно сейчас пока ночевать-то.
– Он у нас такой – не боится ни холода, ни жары.
– Ночью будет работать? – уточнял Миша.
– Будет.
– Чего у тебя в корзине? – Миша отвернул чистую холстинку и увидел пирожки (он сначала почуял их, а потом уж увидел).