Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 2."
Автор книги: Гавриил Троепольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Перешли ко второму вопросу.
Николай Иванович достал из портфеля папку-скоросшиватель и открыл ее. Все, кто сидел около стола, увидели, что в папке подшито всего лишь два-три листа бумаги, исписанной четким почерком.
– Здесь, Федор Ефимыч, тебе ответ на выступление, – начал Николай Иванович. – Решением райкома и райисполкома доведено твердое задание кулаку Сычеву Семену Трофимовичу. В случае невыполнения в пятидневный срок – ликвидировать хозяйство, раскулачить.
– А что ж с ним самим делать? Куда его? – несмело спросил Володя Кочетов, до сих пор не проронивший ни одного слова.
– Изолировать из села, – ответил Николай Иванович.
– А дом? Двор? – спросил Матвей Степаныч.
– Колхозу, – коротко ответил секретарь райкома. И видно было, что здесь у него нет никаких сомнений и колебаний.
Без обиняков Крючков заключил коротко:
– Принять к исполнению.
Но от того, что сказал дальше Николай Иванович, все без исключения опешили. Он продолжал:
– И еще одно хозяйство намечено к раскулачиванию. Но решения пока нет, так как неизвестно мнение партячейки и сельсовета.
– Кто? – в недоумении спросили несколько голосов.
– Кочетов Василий Петрович, – ответил Некрасов.
Андрей Михайлович вышел из-за стола и зашагал по комнате в волнении. Федор недвижимо смотрел на секретаря райкома, не сводя глаз. Крючков привстал, да так и остался полусогнувшись. Володя Кочетов обхватил голову руками и застонал:
– Отца! Моего отца!!!
Один лишь Матвей Степаныч, окинув всех взглядом, сказал спокойно:
– Глупости все это, Николай Иванович. Сущие глупости. То ж – мой товарищ с детства!
– Да в чем дело?! – воскликнул Андрей Михайлович.
Николай Иванович пока не ответил. Он всматривался в каждого, проверял.
Миша побледнел. Обожгла мысль: «Анюта! Милая девушка… Ее „изолировать“ из села, отнять радость, разбить счастье». Он неожиданно для всех вскочил и закричал неистово, стуча кулаком по столу:
– Провокация! Клевета! Подлость! Василий Петрович – середняк, извечный трудовик! Если это случится – исключайте меня из комсомола. К черту! Все к черту! – И он закрыл лицо ладонями, опустившись на стул.
К нему подошел Федор:
– Ты что распустил нюни, Мишка? Ты сначала докажи, что прав, а потом о комсомоле выплевывай. Дешевенько ценишь комсомол, если с первого свисту да в истерику… Взять бы тебя за шиворот да уши надрать.
Крючков наконец сел, вытер рукавом лоб и, обратившись к Николаю Ивановичу, выдавил:
– Кочетова… не дадим – все его знаем.
– Знаете, а допустили до того, что арендатором стал. Есть заявление, правда анонимное: «…арендовал у гражданина села Козинки две десятины земли, обрабатывал ее наемной силой из села Козинки, полол просо и косил не сам». Вот видите, какое дело? А у нас есть точное указание: «главным признаком кулацкого хозяйства считать эксплуатацию чужого труда наемных рабочих, батраков».
Володя, покачиваясь как пьяный, направился к выходу. Крючков выскочил из-за стола, схватил его за плечи и повернул обратно со словами:
– Сиди. Еще ничего не известно.
– Все известно, – сказал Володя. – Все это было: снимал десятину и полол ее чужой силой. – Он бросил угрюмый взгляд на секретаря райкома и добавил: – Мой отец.
– Знаю. Садись. Давайте разбираться.
Володя сел.
– Говорите, – коротко обратился Николай Иванович ко всем сразу. Но после слов Володи все молчали несколько минут.
«Василий Петрович сам себя подвел под монастырь», – подумал Федор и спросил:
– Кто об этом знал, кроме Володи?
После маленькой паузы откликнулся Миша. Он, не поднимая головы, ответил Федору:
– Я знал.
Федор снова подошел к нему и сказал строго:
– Встань.
Миша встал.
– Ты ж, сукин сын, угробил человека. Удержать надо было, а ты промолчал. Что тебе за это?! – вскрикнул Федор и затряс брата за плечи.
Андрей Михайлович отстранил Федора от Миши и сказал:
– Меня тряси. Я тоже знал. Да не придал этому значения. Думал: какой он кулак? Сам же всю жизнь своим горбом все вывозит. А тут просто казалось: пусть больше хлеба делает. И дорезки козинские пустуют. Значит, если человек снял десятину… – Он обратился к Некрасову: – Десятину, а не две… Снял десятину и – кулак? Ерунда все это.
– Опять же – глупости, – присоединился Матвей Степаныч.
– Ты сядь, сядь, Федор Ефимыч, – успокаивал Николай Иванович. – Сядь. Не расходись. Давайте спокойно… Итак, Кочетов никогда не пользовался наемным трудом; снял не две десятины, а одну. Пахал сам?
– Сам, – ответил Миша.
– Сеял сам? – допытывался секретарь.
– Сам, – подтвердил Володя. – После узнал. Он и от нас тайком сделал. Ему, видишь, все мало своей земли.
– Та-ак. Прополоть сам, конечно, не мог, хотел скрыть от односельчан. Так? Так. Все это запишете в протокол точно, дайте мне выписку. Сам доложу в райкоме и райисполкоме. Мы же ошибаемся кое-когда… Вот и Кочетов ошибся. С кем не бывает… И еще: сколько он сдал государству хлеба? – спросил Некрасов.
Андрей Михайлович отыскал в шкафу книгу выполнения хлебозаготовок и молча подал ее Некрасову развернутой. Тот несколько минут смотрел, сверял и потом проговорил, глядя в книгу:
– Больше сдал… Просо… Ячмень… Рожь… Больше, чем с него причиталось, на… на одиннадцать центнеров. Все ясно.
– Десятину скрыл, а хлеб не скрыл, – подтвердил Андрей Михайлович, присаживаясь вновь к столу.
Федор исподлобья смотрел то на Мишу, то на Андрея Михайловича. В его взгляде был упрек: «Эх вы, растяпы!»
– Давайте решать, – предложил Некрасов.
Крючков коротко внес такое предложение:
– Партячейка категорически возражает. Согласны?
– Согласны, – ответили пятеро.
Только Володя промолчал.
После этого устроили перекур. Вышли на крыльцо. К удивлению, вокруг было все белым-бело – выпал снег и уже морозило. Зима в том году здорово запоздала, но зато пришла сразу, неожиданно, за одну ночь и осталась насовсем. После напряженного разговора в душной комнате всем было хорошо смотреть на свежий снег, и дышалось легко. Но как ни хорошо на улице, а заседание кончать надо.
– Теперь поговорим без повестки дня, – начал Крючков после перерыва. – Андрей Михайлович предлагает составить список крестьян, уже готовых войти в колхоз.
Но после короткого обсуждения решили, пока без списка, «пройтись» здесь в кабинете по дворам, наметить, с кем побеседовать перед собранием. Начали с крайних дворов, по порядку. Когда дошли до Виктора Шмоткова, Андрей Михайлович сказал:
– Этот пойдет. Маломощный середняк. К Федору его закрепить. Пойдет.
– Не-е! – возразил Матвей Степаныч.
– Виктор пойдет, – поддержал Федор.
– Нутренность у него тонка, чтобы – сразу, – противился Матвей Степаныч. – Конешно, оно обойдется помаленьку и – Витька пойдет. Ну сейчас – нет. Если что-нибудь изнутря его вздернет – беда какая иль встряска, – может, и сразу пойдет. А так – нет. Тонка нутренность. Как бы сказать, душа у него жидка.
Однако все, кроме Сорокина, согласились, что с Виктором все-таки будет легче, чем со многими другими, и с ним особой работы вести не придется. Только спустя некоторое время поняли, что допустили ошибку.
Рассвет подкрался исподволь. Сначала увидели все на окнах еле заметные елочки-узорчики первозимья, потом протискалась в комнату утренняя зимняя синь, вытолкала последние сумерки, оставшиеся от ночи, появившейся вчера еще с чернотропа. В комнате стало наконец светлее, чем вчера, хотя небо на дворе было еще облачным.
Когда все вышли, Миша сказал, увидев над горизонтом чистую полосу, как розовую занавеску на серых облаках:
– Будет мороз хороший.
– Вот и зима наконец пришла. Заждались. Зима пришла, – задумчиво повторил Николай Иванович. Прощаясь, он тихо сказал: – Все, о чем в эту ночь говорено, – могила. Пока сразу не выкладывайте, а особенно – о раскулачивании. Поняли? Ну… прощайте! – Он пожал всем руки. Володю похлопал по плечу, без слов. Сел в тарантас, посмотрел на коммунистов, будто расставаясь навсегда, и помахал рукой.
Они стояли на крыльце и некоторое время молчали, прислушиваясь к повизгиванию колес по снегу: последние звуки колес по первому снегу. Федор прислонился к перилам, Ваня стоял прямо на пороге, будто всматриваясь вдаль. Андрей Михайлович и Зина присели на перила. Матвей Степанович, устроившись на порожке у ног Вани, произнес:
– Уехал.
– Сани надо налаживать, – сказал Андрей Михайлович.
…Дома Федор сел на кровать. Голова от переутомления трещала. Мучительно трудно уснуть в такие часы: и хочется спать – и не уснешь. «Ах, как не хватает мне Тоси, – подумал он. – Тося, Тося! Где-то ты теперь маешься?» Он откинулся на подушку, закрыв глаза. И нельзя было понять: спит он или не спит.
Миша долго ворочался с боку на бок, но наконец уснул. Федор открыл глаза, посмотрел на него, не поднимая головы, и тихо прошептал:
– Счастливый ты, Миша. Хорошо, желторотик. Хорошо. – Потом думал под стук головной боли: «Он и свадьбу отложил ради меня. Дескать, невесело будет Федору на свадьбе… Может, считает – забуду Тосю… Забыть нельзя».
Спал ли в то утро Федор, Миша не знал.
Глава девятая
Черной тоской потянулся по селу слух: все отберут – скотину, хлеб; детей – в приюты, жен будут обобществлять; это случится сразу же, как только сгонят в колхоз все село. Кто-то пускал слухи один одного мрачнее, слухи нелепые, убийственные, заставляющие днями не выходить из хаты или, не выпуская цигарки изо рта, просиживать кучкой в десять – пятнадцать человек где-нибудь на завалинке, тихонько обсуждая настоящее и будущее.
И еще молва пошла: середняков будут раскулачивать. Как после этого не пойти в закут под сараем и, прислонившись к стене спиной, часами смотреть на свою лошадь, непонимающе и тоскливо, будто прощаясь с нею навсегда и ощущая боль в груди. В противовес этим слухам, свои и приезжие ораторы и газеты обещают хорошую, небывалую на земле жизнь. Вот и поживи. Вот и определи, как жить и куда идти. Может, в колхозе лучше будет, а может, хуже, но решать самому; а как решить, если такого никогда, нигде, ни в одной стране не было. То было поколение крестьян с разорванной на две половинки душой.
Шла последняя неделя перед собранием. До воскресенья оставалось только четыре дня. В доме Сычева Семена Трофимыча тянулась тревожная жизнь, наполненная обидой, ненавистью и теперь уже отчаянием. Два дня тому назад ему довели еще одно твердое задание, такое, что выполнить его не хватило бы всего имущества. Он осунулся еще больше, похудел, отчего борода казалась длиннее обычного, а глаза покраснели от бессонницы.
Однажды, далеко за полночь, он услышал легкий троекратный стук в заднее окошко, выходящее во двор. Он тихо открыл дверь, стараясь не разбудить Лукерью, и впустил Дыбина. Тот, прежде чем зажигать огонь, задернул занавески, хотя ставни были закрыты наглухо. Тихо поздоровались.
– Неделю не виделись, – сказал Игнат первым, садясь на стул. Но ему не сиделось – он сразу же встал и по привычке зашаркал по комнате из угла в угол.
– Мало радости нам в свиданье-то, – угрюмо буркнул Семен Трофимыч, стоя у притолоки. – Последние, должно быть, дни. Чует сердце.
– А я думаю, первые дни начала.
– Есть новости? – насторожился Сычев.
– Маленько есть, – хладнокровно ответил Игнат.
– Добрые вести? – нетерпеливо спросил Сычев.
– Разные.
– Выкладывай.
– С плохих начинать или с хороших?
– Валяй как хочешь – мне все равно.
– Так вот: Кочетову твердого задания не довели. Сорвалось. Это – первое. Второе: от Черного никаких вестей. Как провалился.
Сычев до сих пор так-таки и не знал, кто же такой Черный, где он есть и какое значение имеет он для него, Сычева, и для Игната. Он только слышал от Игната эту кличку и воспринимал как тайну, о которой ему не положено знать. Но, услышав слова «как провалился», Сычев озлился и выпалил:
– Разбежитесь вы как мыши перед пожаром: под застрехой только загорелось, а они из амбара как шальные… Пора сказать бы и мне, Игнат Фомич, что это за птица пропала невесть куда. Или откройся, или… – Сычев оборвал свою речь.
Но не таков Игнат Дыбин, чтобы не допытаться.
– Что – «или»? – спросил он незамедлительно.
– Хватит в бирюльки играть! – отчеканил Сычев. – Кто Черный? Что мне делать, если я доживаю последние дни? Выполнять твердое задание? Нечем! Все! Остались руки. Одни руки. – Сычев сжал жилистые кулаки.
– Пока рукам воли не давать, – приказал Дыбин, – Себя погубите и… меня погубите. Дело погубите.
– Никакого «дела» я не вижу.
– А я вижу.
– Кто Черный? – резко отрубил Сычев. – Или… уходи.
– Уйти недолго. Это я могу… – Игнат присмотрелся к собеседнику. Его решительность, явное недоверие и озлобленность ко всем и вся были в высшей точке – злее быть некуда. И он переменил тон: – Но что сделаете вы один? Ничего.
– А что сделаем мы вдвоем?
– Это – уже другой вопрос. Повторяю: в Паховке нас двое. В каждом селе – два-три. Помните наш разговор? Вот. Слушайте: Черный в белохлебинских лесах. Будет ждать сигнала.
– А он «как провалился», твой Черный. – Этими словами Сычев окатил Игната как из ушата холодной водой.
Тот не ответил ничего. Задумался. Только вчера узнал в Оглоблине самую печальную для него весть: Черного ранили в перестрелке и забрали живым. Отряд его рассосался мелкими группами по два-три человека. Степка Ухарь тоже отсиживается в Оглоблине. Он-то и рассказал все Игнату, он же и передал последнюю инструкцию невидимки Черного – командира отряда: «Рассосаться по селам. Поднимать мужика в самый разгар коллективизации». Игнат рассуждал сам с собой два дня, прежде чем пойти к Сычеву. Он уже знал теперь, что отряд Черного ликвидирован, что «рассасывание» признак плохой, что по сигналу уже не появится отряд и не пронесется вихрем по двум областям сразу, втягивая в себя всех озлобленных. Дыбин понимал, что массовое организованное восстание – дело теперь мутное. Но не – таков был Игнат Дыбин, чтобы упасть сразу духом. Он сначала проанализировал свое личное положение: за ним теперь Федор Земляков следит, но он не найдет ни единой прицепки, чтобы обвинить его… в каких-либо действиях; отношения его с Тосей даже на руку Дыбину, потому что всегда можно обвинить Федора в личных счетах «из-за бабы»; Дыбин прожил в Паховке тихо, даже на мельнице работал, но его без видимой причины уволили; связь с лесной бандой была настолько редкая и тайная (один-два раза в год – на постоялом дворе, на станции), что докопаться было невозможно. В этом он был уверен. Не зря же он избрал глухое селишко, где он всегда на виду. Теперь настало время действовать. И вдруг обожгла мысль: «Не выдал ли Черный? В ГПУ из черта пшеницы намолотят». У Дыбина выступил пот. Он перестал шагать и стал к окну перед занавеской, спиной к Сычеву. И вслед за этим пришло в мыслях жестокое решение: «Или теперь, или никогда. Выхода больше нет». Степка Ухарь говорил ему: Черный приказал: «до выступлениясделать смуту – озлобить мужика». Все было ясно для Дыбина: в районе он возьмет это дело в свои руки. Он резко обернулся к Сычеву, который уже сидел на табурете и перематывал портянку, ссутулясь и не поднимая глаз. «Этот озлоблен до конца», – решил Дыбин и подошел к нему.
– Ну? – спросил он. – Потерял веру?.. Бывает. Трудно тебе. – Дыбин перешел на «ты», как и всегда, когда хотел высказать Сычеву что-то интимное или очень важное. – Да, Семен Трофимыч, дела серьезные. Гора на нас навалилась большая. (Сычев не проявил ни малейшего интереса и не поднял головы.) Скажу о Черном все. Слушай: его…
Сычев выпрямился, натянув сапог лишь на половину голенища, и уперся взглядом в Дыбина молча, недоверчиво. Тот продолжал:
– Его убили… Убили Черного в бою. Погиб… за тебя, за таких, как ты. Это был старый командир отряда, опытный. Слыхал же – в белохлебинских лесах неспокойно все время?
– Слыхал, – выдохнул Сычев. – Слыхал: пять коопераций решили начисто. И банк пытались. Так это – он?
– Он.
– Убили, значит?.. Все пропало.
– Ничего пока не пропало. Идти нам той же дорогой.
– А что делать?
– Пока делать то же, что и делали последние недели, – ответил Дыбин. – Сеять смуту. Первое: слух об обобществлении мелкого скота и птицы. Второе: слух о том, что детей будут отбирать в пионерские отряды. Третье: слух о раскулачивании середняков. Четвертое: слух, что во всех селах бьют скот. Пятое, слух… Шестое: слух!.. Слух!.. Разложить мужика по частям, чтобы он не знал, куда шагнуть. Заставить побить скот, чтобы в колхоз – нищими! Со скотом начинать сразу же, немедленно. – Дыбин уже требовал безоговорочного выполнения.
– А что со мной будет? – опять окатил его Сычев.
– То же, что и со мной. Или оба – паны, или оба пропали. Теперь связаны одной веревочкой.
– Да понимаю я, – раздраженно сказал Сычев. – Как твердое задание-то выполнять, если нечем?
– Никак не выполнять. Пусть все отбирают. Потом все вернете, когда будете… председателем сельсовета или… волостного правления. Понятно?
Сычев некоторое время смотрел в упор на Дыбина, взбудораженный его решительностью, красный от возбуждения. Потом категорически заявил:
– Я считаю: Федьку и Мотьку Сороку – в расход!
– Пока нельзя. Ни-ни! Приказ! Момент придет – тогда уж… всех пятерых. Чохом! С кого начинать – не важно будет… Это – если нам придется уходить. – Он опустил голову и уже тихо повторил: – Если нам придется уходить… – Минуты две он просидел молча, а затем встал и резко прошипел: – Даром мы в лес не уйдем!.. И… вернемся. Обязательно вернемся.
Часы уже пробили два. Дыбин приказывал, Сычев слушал. Они еще с полчаса говорили. На прощанье Дыбин сменил тон:
– Пора начинать со скотом, Семен Трофимыч. Дайте пожму вашу руку… Для будущей пользы народа, бог благословит! – Он задержал руку Сычева в своей и добавил: – Помните: все ваши личные оставшиеся три овцы и корова должны быть целехоньки – вы скот не режете, вы явно «осуждаете» эти незаконные поступки. В трех-четырех дворах закиньте «удочку» и – в сторону.
Из хаты они вышли вместе. Дыбин ушел домой огородами, Сычев – на крыльцо. Он чуть постоял, смотря вдоль улицы. Мороз сковал все, а низкие зимние облака сорили на Паховку снежинками, редкими и крупными. Сычев ощущал их лицом, но они его уже не радовали, как бывало, когда в таком случае приходила на ум пословица: «Декабрь снежный да холодный – год хлебородный». Он застегнулся на все пуговицы и пошел к Виктору Шмоткову.
Сычев остановился у хаты, мелко перекрестился и про себя произнес: «Господи благослови!» Затем тихонько постучал в окошко. Звук этот показался ему очень громким, и он оглянулся по сторонам так, будто кто-то стоял позади или рядом.
– Кто? – отозвался из хаты Виктор сонным голосом.
– Открой, Виктор Ферапонтыч, – полушепотом сказал Сычев.
– Кто там? – уже громче спросил Виктор.
Кто-то в хате закашлял. Пискнул ребенок. Потом Виктор вышел в сени и приоткрыл дверь, не выходя на улицу и не впуская Сычева.
– Виктор Ферапонтыч! – обратился к нему тем же полушепотом ночной гость. – Помоги, пожалуйста!
– Чего там? – недоверчиво спросил Виктор.
– Помоги порезать скотину, пожалуйста. Один-то не осилю корову. Овчонок-то управлюсь, а корову… не управлюсь до света. В колхоз будут сгонять завтра. Все одно пропадет скотина. Уж лучше себе польза. Помоги! – торопливо шептал Сычев. – Оплачу и не забуду. Никто не будет знать – мы же только вдвоем.
– К-как т-так сг-сгонять?! – испугался Виктор, хотя уже и слышал такое, но еще не верил. Теперь вот и в самом деле начинается. Он застучал зубами как в лихорадке. – К-как, сг-г-гонять?
– Да уж ясно… Помоги! – молил Сычев. – Все режут.
– То есть как? – ополоумел ошарашенный Виктор. – А своя – куда? Твою резать, а моя – в колхоз? – Он заторопился, зашмыгал носом, замахал руками, как плетьми, в разные стороны и без удержу. – У тебя три овцы осталось да корова, а у меня четыре овцы, да телушка, да одиннадцать курей с кочетом. Твою порезать, а моя – в колхоз? Твою порезать, а моя – в колхоз? – задолбил он в смятении. – Не могу, не могу помогнуть. Никак не могу. Куды ж денешься! Все одно плохо.
– Да уж как хочешь, – смиренно перебил его Сычев. – Я, пожалуй, уйду. Поищу кого-нибудь. Ах ты горе наше! Ах, конец света! Все в Писании правильно сказано. Последние часы доживаем, – запричитал он, уходя.
Виктор вбежал в избу. Зажег лампешку без стекла, и она сразу зачадила тонкой и едкой копотью. От света засуетился рой тараканов, явно выражающих неудовольствие необычной побудкой. Встала жена Алена и села на край кровати, свесив ноги. Виктор окинул взором хатку. На деревянной кровати, огромной и широкой, как нары, спали вповалку все трое ребятишек, высунув из-под тряпья ножонки и ручонки; казалось, они так перемешались с этим постельным хламом, что и не разобраться, кто где лежит. В люльке покачивался новорожденный мальчишка. Косолапая курица, изувеченная лошадью и принесенная с вечера в хату, сидела около печки, закрыв пленкой глаза. Из-под печки высунулся на свет маленький поросенок, деловито прохрюкал, прошелся по избе, как хозяин своего хлева, слегка ткнул носом курицу и зачавкал в корытце. Кому как, а Виктору казалось, что это и есть его настоящее хозяйство, что он после падежа коровы вновь начал «обрастать», «богатеть». Уже есть телушка, есть четыре овцы, есть поросенок, есть лошаденка уже без коросты, есть хата. Все есть, что человеку надо. «Что больше человеку надо? – подумал Виктор. – Ничего. Все есть». Извечная нужда только-только стала его покидать, и вдруг – сначала слухи, а потом вот оно: все надо отдать кому-то, куда-то, и бесплатно. Он стоял и полупьяными от неимоверно тяжких сомнений глазами осматривал хату. Что поделаешь, если эти поросячьи запахи стояли рядом с мечтой о будущем жирном борове, а попыхивающие во все отверстия мальчишки были его мечтой о будущих сильных помощниках отца? Каждому человеку – свои мечты. Они у всех разные. И по-разному люди понимают, что же человеку надо. Виктор думал о счастье по-своему: он уже не голодал, у него была скотина. А теперь ничего не будет. За что же это у него отберут кур, овец, телушку? И лошадь?
– А-а, та-ак! – крикнул он. – Алена! Одевайся!
– Куда? Зачем? Виктор, Витя! Что с тобой, родной?
– Скотину будем резать! Резать! Реза-ать! Завтра в колхоз погонят. – Он схватил нож и заскрежетал им о брусок.
Алена стала торопливо одеваться. Ребятишки проснулись и уселись в тряпье, глядя несмышлеными, недоумевающими глазенками на отца, такого небывало странного и страшного. В ночи тоскливо и жутко, под коптилку, свербил душу нож, облизывая стальным жалом брусок. Было страшно до слез. Потом родители вышли.
Во дворе Виктор привязал телушку обрывком веревки к подсохе так, что голова ее была плотно прижата к столбу. Потом он взял топор. Посмотрел на Алену и отвернулся в сторону. Вдруг он неожиданно, с размаху, ударил телушку обухом по голове, оглушив ее, и отпустил веревку… Телушка рухнула наземь. Виктор перерезал горло… Он еще раз пристально и страдальчески посмотрел на Алену, перевел взор снова на телушку и зарыдал над трупом, зарыдал над угасшей надеждой на лучшую жизнь. Стоял, опустив длинные руки, и всхлипывал, утираясь рукавом кожуха. Было жутко, как на похоронах близкого человека. Алена завопила в голос, будто над покойником. Этот раздирающий вопль было слышно далеко по селу.
Где-то вдали кто-то тоже вопил. Кое-где послышался сдержанный гомон и тревожные шаги по снегу. Кто-то бежал по улице, задыхаясь и спеша.
Дети услышали со двора вопль матери. Старший, Ленька, выскочил босым во двор, увидел, как отец убивает овцу, вбежал снова в избу, схватил из-под печки поросенка и сунул его рядом с собой, в тряпки. Мальчишки сбились плотно, прижавшись друг к другу. Они ничего не понимали и поэтому не плакали. Косолапая изувеченная курица сидела и тоже не понимала, что живет последние минуты.
Было страшно.
Разве мог кто-либо подумать, что Виктор, всю свою жизнь тащившийся рядом с лихой нуждой и поэтому не имеющий времени для частых размышлений, так нелепо казнит себя и свою семью. Кто знает: может быть, Виктор и не виноват в том, что за него кто-то должен думать о его жизни, о его будущем. Кто-то должен думать!
После Виктора Сычев был еще только в двух-трех дворах, но и этого оказалось достаточно. Однако была у него и «осечка».
От Виктора он пошел к Кочетову Василию Петровичу, так же постучал в окошко, так же хотел повторить все, что проделал у Викторовой двери.
– Кто тут ночами шляется? – отозвался на стук Василий Петрович и высунул широкую бороду в приоткрытую дверь.
Сычев зашипел тревожно, жалостно и взволнованно:
– Завтра скот будут сгонять… в колхоз. Народ режет… Нас ведь с тобой кулаками считают. Ты бы…
– Пошел к черту! – гаркнул, как из медной трубы, Кочетов и захлопнул дверь перед носом Сычева.
…В ту роковую ночь были слышны стоны и плач людей, рев скотины, почуявшей кровь и всегда впадающей в отчаяние от этого запаха. Лошади трусились мелкой дрожью, перебирая копытами, встряхивая головой, у них слезились глаза. Из двора во двор клубком змей покатилась молва: «Режут скотину! Не зевай!»
И все же во многих дворах не пролилось ни единой капли крови. Одни не резали из жалости к животным, другие оттого, что душа стала ближе к тем, кто ратовал за колхоз, хотя о самом колхозе имели смутное представление, а третьи не трогали скот из-за страха. Тронь попробуй, если кто-то бегает по улице из конца в конец и пронзительно кричит:
– За убой скота расстре-ел! Расстре-ел, сукины вы дети!
То Матвей Степаныч Сорокин так нелестно обращался к односельчанам со своим особым методом «агитации». Иван Федорович Крючков поднял его, потом Федора с Мишей и Андрея Михайловича барабанным стуком в переплет рамы, в оба кулака. Он собрал их всех на ходу. Он не объяснял, а приказывал:
– Каждому по одной улице! Режут скот! Загонять «двадцатидворки» в одну хату, прекратить убой силой! Где надо – пугать оружием. Я отвечаю. – И он почти выкрикнул: – Прошляпили мы!
Они разбежались по селу. Вызывали в одну хату всех из участка «двадцатидворки» (все село было разбито на такие участки на случай пожара). Там, в хате, каждый из коммунистов действовал по-разному и на свой риск и совесть. Дороги были минуты! Сначала посылали вестового (любого из участка) собирать всех немедленно в одно место заранее и ждать: «Будет важное». Крючков входил, снимал шапку, становился у стола, обводил всех взглядом и коротко говорил:
– За убой скота – тюрьма!.. Расходитесь. В воскресенье – собрание, – и уходил первым.
А что можно было сделать, если за две-три минуты можно убить корову? Было ли время для агитации!
Андрей Михайлович прямо от дверей, не выпуская дверной ручки из руки, бросал в хату собравшимся:
– Если кто будет резать скотину – спущу шкуру! Опозорю – потомки помнить будут. Поняли?.. В воскресенье – собрание.
Федор садился за стол, доставал общую тетрадь и спрашивал, будто собираясь записать:
– Та-ак. Кто скотину зарезал?
Все молчали.
– Таких нет? Нет. – Хотя он и знал – есть. – Если завтра обнаружим мясо – суд! Все. – И спешил в следующую «двадцатидворку», где его уже ожидали.
Миша, оставшись один на один с самим собой, не знал, как и что будет говорить. Но вот он вошел, глянул на суровые и испуганные глаза, понял смятение и тоску и сказал просто:
– Неужели из-за каких-то овец кто-либо из вас захочет стоять перед судом?
Никто не отвечал. Он завязывал беседу и тратил минут пятнадцать – двадцать – иначе не мог. И не понимал своей ошибки.
Матвей Степаныч Сорокин действовал совсем по-другому. Он сразу подумал: «Чего я буду агитировать? Я ж на это неспособен». Потом по-стариковски затрусил вдоль дворов по отведенному ему участку и кричал пронзительно, непохоже на него:
– Расстре-ел! За убой скота расстре-ел!
Так протрусил взад-вперед, а потом взял под наблюдение «опасные», по его мнению, дворы и, зная, что никто в эти часы не спит, тихо подходил к окну такого «опасного» и неожиданно кричал как на беду:
– Чего не спишь?! Скотину собрался резать, охальный ты человек?!
Как дух божий, он витал над дворами «опасных» и неустойчивых, оберегая от рискованного поступка.
Как бы там ни было, но большинство скота спасли. Лишь много дней спустя установили, что меньше всех зарезано на участке Матвея Степаныча, а больше всех – на участке Миши. Но к Виктору никто не заглянул – у него было тихо: когда коммунисты поднялись на аврал, он все уже окончил – с него ведь с первого и началось.
Та ночь надолго запомнится всем жителям Паховки, и будут о ней передаваться страшные рассказы из поколения в поколение о том, как люди сбились с пути и как их насильно, за шиворот, оттаскивали от края пропасти, над которой они стояли в неведении и сомнении. И бабы будут пересказывать в сотый раз, как овца сошла с ума, глядя на кровавую оргию, и бросилась на хозяина собакой. Может быть, трудно будет разобраться, где правда в этих преданиях, а где выдумка. Поэтому нельзя об этом не написать. Невозможно. Все это было.
…Светало. Земля была покрыта нежным, как пух, снегом. Иван Федорович первым увидел на площади труп красивой, серой в яблоках, лошади. Она еще не замерзла. Она лежала, растопырив ноги, лежала с открытыми глазами, подернутыми мутью. Красавица была не из Паховки: кто-то привел ее из чужого села и убил, чтобы труп видом своим разрывал мужика на части. Злодей знал душу крестьянина, знал, что убитая лошадь – страдание и тоска до боли; знал он, что мясо лошади не едят не потому, что оно невкусно, а потому, что грех, великий грех есть мясо вечной кормилицы, безропотной и преданной до последнего вздоха. Крючков постоял около и подумал: «Где-то я просмотрел. Что-то упустил. Этак недолго и озлобить крестьянина».
Подошли Андрей Михайлович и Федор (они от сельсовета увидели всю картину). Крючков сказал:
– Кто-то «работает». Надо заявить в милицию.
Андрей Михайлович молча обошел лошадь вокруг, еще больше помрачнев. Федор только спросил:
– Когда соберемся?
– Вечером, – ответил Крючков. – Втроем.
– Где?
– Только не в сельсовете, – ответил Ваня.
– У меня, – предложил Андрей Михайлович. – Надо положить конец всему этому, – он указал на мертвую лошадь и, резко повернувшись, решительным шагом направился к сельсовету.
В ту же беспокойную ночь Кочетов Василий Петрович, захлопнув перед носом Сычева дверь, стал посреди хаты, задумавшись и расставив ноги широко, прочно. В избе было темно, и, казалось, все спали. Теленок в углу посапывал, вздыхая во сне. Но Володя не спал: он все слышал и наблюдал за отцом. Он еще ни одного слова не сказал ему о происшедшем на собрании партячейки. «Зачем раздражать и волновать, – думал он, – если все обошлось хорошо». Но у него не выходил из головы один вопрос: «Кто же написал анонимку? Никому никогда отец не сделал вреда, ни с кем не был во вражде. Кто же?» Володя слышал, как отец тихо порылся за припечкой и достал нож, которым при надобности кололи скотину; потом с этим ножом в руке бесшумно сел у стола и не шевелился. Сын не мешал, притворился спящим.