Текст книги "Мемуары M. L. C. D. R."
Автор книги: Гасьен де Сандра де Куртиль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
Некоторое время я не появлялся при дворе, полагая, что не встречу там хорошего приема после моих злоключений. И впрямь, мы живем в такой век, когда министры мнят себя богами; и хотя далеко не все они походили на Людовика Святого{258}, однако желали приучить дворян оказывать им не менее чем княжеские почести. Между тем я повидался с господином де Тюренном, нимало на них не походившим: потомок одного из лучших родов, он был настолько же прост и приветлив в общении, насколько министры были надменны. Я знал его еще в то время, когда служил господину кардиналу Ришельё, и позднее неоднократно имел честь с ним встречаться. Отнесся он ко мне с обычным своим радушием, сказав, что куда больше рад видеть меня в Париже, чем в Пьер-Ансизе, и поинтересовался, чем я занимался в то время, пока судьба не свела нас вновь. Я ответил, что испытал много лишений: господин кардинал Ришельё, заботившийся обо мне лучше, чем обезьяны о своих детенышах, слишком берег меня, и именно из-за этого мое будущее сложилось иначе, нежели я мечтал; мне было бы сейчас куда лучше, позволь он мне заняться военным ремеслом, с которого я начал. По этой же причине я пошел на службу к кардиналу Мазарини, но и там случай мне не благоприятствовал; и теперь, – сколько бы ни твердили, что я в том возрасте, когда уходят на покой, и мне-де следует поискать иное поприще, а не стремиться к учению, – я не могу удержаться и скажу: если вдруг господину де Тюренну понадобится старый опытный адъютант, для меня не будет большего счастья, чем занять эту должность; ему не стоит опасаться, что из-за юношеского пыла я не стану строго следовать его указаниям и буду слышать одно вместо другого, – слава богу, у меня зрелый разум (или по меньшей мере я должен его иметь), а что до выносливости, то в седле я держусь не хуже двадцатипятилетнего, и, прежде чем останавливать выбор на ком-нибудь другом, пусть сначала испытает меня.
То, как я просил принять меня на службу, заставило господина де Тюренна рассмеяться, и, поймав меня на слове, он ответил, что готов дать мне товарища – тот не так стар, как я, но, по крайней мере, и не столь многословен. Он имел в виду Клодоре, бывшего капитана в одном из старых полков, а так как я был с ним знаком, то обрадовался ему больше, чем любому другому. Как бы ни был этот человек славен своими заслугами, но известность он приобрел по совсем иной и куда менее почетной причине. Он имел несчастье жениться на гулящей женщине, и когда однажды возвращался из армии, один друг, ехавший вместе с ним в Париж, уговорил его заглянуть в дом свиданий, где Клодоре и столкнулся с женой, пустившейся в его отсутствие на поиски наслаждений. Думается, это жестокое испытание сильно ранило его сердце – он не только избил ее, но и сослал в монастырь; однако впоследствии этот человек, прежде никогда не навлекавший на себя упреков в бесчестии, странным образом изменил свое решение: он снова вернул неверную в дом и с тех пор жил с ней. Это чрезвычайно подпортило его репутацию в войсках, и, будь я женат, поостерегся бы водить с ним дружбу, чтобы не говорили, будто мы товарищи по несчастью. Сам он тоже был рад, когда узнал, что я хочу послужить, и мы вместе стали готовить снаряжение, дабы принять участие в славной Голландской кампании.
После женитьбы Короля мы вели войну то там, то сям, но, за исключением кампании на Иле{259}, не полными силами; во главе этих малых предприятий Король ставил военачальников, не блещущих талантами, чьи ошибки лишь подчеркивали, как высоко следует ценить поистине великих командующих. Кроме того, Король воевал с одной процветающей республикой{260}, превосходившей по богатству иные большие монархии, и вверил командование войсками принцу Конде и виконту де Тюренну – величайшим полководцам всего христианского мира. Принца Конде, только и утиравшегося от оскорблений после своего возвращения от испанцев, это назначение заставило снова воспрянуть духом, ибо с тех пор, как в 1668 году ему доверили завоевать Франш-Конте{261}, у него не было случая участвовать в больших кампаниях – его считали недостойным их. Окончанием своей опалы он был обязан исключительно зависти маркиза де Лувуа к виконту де Тюренну – пока Тюренн вел кампанию на Иле, тот очернил его перед государем; Король же, смещая одного военачальника, заменил его на другого, дотоле пребывавшего в заточении – иного слова не подобрать – в своем доме в Шантийи{262} и лишь сетовавшего на судьбу. В самом деле, не случайно все заметили, что Его Величество, посылая войска в Венгрию{263}, поручил возглавить их не ему, а его родственнику графу де Колиньи{264} – только потому, что один был с другим в ссоре, а поскольку не всем известны ее подробности, думаю, что никто не рассердится, если я их расскажу.
Когда Король раздавал голубые ленты – в 1660 году{265}, если не ошибаюсь, – то предложил принцу Конде вручить ее одному из его друзей. Граф де Колиньи считал, что награжденным окажется он сам, – так он был уверен, что имеет на нее право, – или, по крайней мере, герцог де Люксембург, в то время еще носивший титул графа де Бутвиля. Ожидали, что принц выберет кого-нибудь из них, – как по заслугам, так и из-за личной преданности. Но тот предпочел им своего фаворита Гито, и граф де Колиньи был так возмущен, что тотчас разыскал принца и, вернув тому свой патент на должность капитан-лейтенанта его тяжелой конницы{266}, заявил, что не заслужил такого обхождения; сколько бы несправедливостей он ни пережил, ни одна не ранила его так больно – ведь ради принца он оставил одну из важнейших должностей при дворе, а тот предпочел ему человека, про которого даже в точности не известно, дворянин ли он; если милостивый Господь позволит ему, Колиньи, вырастить детей, то легче будет застрелить их, нежели знать, что они выбрали службу у кого-либо, кроме самого Короля. Принц Конде не отличался кротостью нрава, но все же, то ли потому, что понял, что был не прав, то ли для того, чтобы снова привлечь его на свою сторону, сказал: пусть он смирит свой гнев – если лента досталась не ему и не герцогу де Люксембургу, то лишь потому, что их достоинства позволяют им самим добиться таких отличий, а Гито может уповать лишь на него; и если бы он, принц, знал, как повернутся обстоятельства, то, возможно, поступил бы иначе, но что теперь граф должен удовольствоваться этим объяснением, ведь только от него самого зависит быть награжденным в будущем. И хотя господин принц Конде прежде отнюдь не славился склонностью к длинным речам и не имел обыкновения утешать обиженных, но графа де Колиньи это не тронуло, и он ушел, окончательно поссорившись с ним.
Это и была главная причина, из-за которой графа, как я уже говорил, поставили во главе армии, отправленной в Венгрию, и принц Конде так завидовал его назначению, что, если бы уединение в Шантийи не смирило его, он бы, наверное, умер с досады. Он оставался там как мог долго под предлогом подагры, от которой действительно очень страдал. Если бы с ним обходились так, как требовало его происхождение, то его еще больше любили бы при дворе. Но Королю, не забывавшему прошлого, доставляло удовольствие его унижать, что огорчало даже людей, далеких от придворных интриг. Вспоминаю, как однажды государь, завтракавший в своих покоях перед выездом на охоту, заставил принца целый час держать его рубашку, ожидая, пока он соблаговолит ее надеть, – сам же беседовал в это время со своим первым камердинером Бонтаном, одним монахом-францисканцем и со мной, а с принцем не обмолвился ни словом и запретил кому бы то ни было входить. Но едва Король оказался на пороге большой войны, он сразу изменился. Не было таких милостей, какими он не осыпал бы принца, и притом целые дни напролет проводил наедине с ним и с виконтом де Тюренном, совершенствуя с помощью этих полководцев свои познания в военном деле.
Я не стану рассказывать об успехах кампании – это совершенно излишне для мемуаров, тем более что никто еще не успел забыть о тех великих событиях, – упомяну лишь, что, разделавшись с врагами, мы позволили себе отдохнуть, как хотели. Помню, виконт де Тюренн, умевший предвидеть все, чему суждено было случиться, сказал Королю, что так продлится не долго и что если не принять меры, то скоро будет много разочарований. Король действительно во всем полагался на господина де Тюренна и доверял ему, но маркиз де Лувуа, который, собственно говоря, и был главнокомандующим, не разделял этих чувств и держался совсем иного мнения, впрочем, нимало не тревожась оттого, что его наветы не смогли нанести большого вреда, – он просто, ко всеобщему удивлению, предоставил событиям идти своим чередом.
Между тем, я находился на должности адъютанта и не считал свою службу слишком хлопотной. Но однажды, когда я менее всего этого ждал, мне пришлось переменить статус или меня просто-напросто приняли за генерала, поскольку ко мне явились заручиться одним свидетельством. В начале войны в окружении герцога де Лонгвиля находилось несколько дворян, в том числе шевалье де Моншеврёй, брат того Моншеврёя, который ныне командует Полком Короля, – человек красивый и статный, пользовавшийся успехом у женщин. Мать герцога любила его так сильно, что как-то раз, когда он вернулся из похода, сама стянула с него сапоги, чтобы он поскорее мог воздать ей должное. Другие тоже не обделяли его милостями, и жизнь Моншеврёя была бы безоблачной, если бы его не погубила игра. Он проигрывал и все, что имел, и то, что ему не принадлежало, а однажды просадил даже доверенные ему деньги новобранцев Нормандского полка. Эта пагубная страсть не только испортила ему репутацию, но и свела с ума, ибо, не раз попадая в крайне затруднительные положения, он постоянно страшился проигрыша. Тем не менее, не играть он не мог и, едва оказавшись в Голландии, опять принялся за старое. Судьба не была к нему благосклонна – он проигрался вчистую и, никогда не отличаясь твердым умом, окончательно тронулся и слег в горячке, которая через несколько дней свела его в могилу. Вскоре следом отправился и его господин: накануне переправы через Рейн он напился в лагере принца Конде, и это безрассудство в дальнейшем стоило жизни ему и многим достойным людям{267}.
Времени между смертью одного и гибелью другого прошло совсем немного, и вот родственники шевалье де Моншеврёя, зная, что я не чужой в его краях, пришли ко мне с просьбой отписать на родину, будто бы он скончался от горя, потеряв своего господина. Я же, помня, что Моншеврёй умер на следующую ночь после того, как мы овладели Рейнбергом{268}, то есть, по крайней мере, четырьмя-пятью днями ранее нашего перехода через Рейн, нашел эту просьбу забавной, но притворился простаком, ответив, что из уважения к ним готов подтвердить, хотя и слышал, что он заболел раньше. Однако я ничего не знал об их истинных мотивах и верил, будто они скрывают настоящую причину его смерти из опасения опозорить семью. Но была и другая: заядлый игрок, он наделал много долгов, и родственники, не желавшие признаваться, что он умер от безысходности, проиграв чужие деньги, пытались внушить, что их у него забрали после смерти. Что ни говори, а это было щекотливое дело, и я не слишком понимал их намерения, ибо после того, что он натворил, любые их хлопоты вряд ли могли иметь значение. С другой стороны, они боялись, что расплачиваться придется им, а все, чем они располагали, была земля старшего из них; так что не позаботься мадам де Ментенон вовремя об этой семье, столь обремененной чужими долгами, – им бы пришлось тяжко. Я говорю это не из зависти и не чтобы корчить из себя вельможу – если вспомнить все рассказанное мною о себе, можно убедиться, что я всегда отличался простотой нрава, и даже если бы был богаче всех, кого знал, никогда не стал бы зазнаваться. Поэтому я и тут не стал уточнять, зачем эти господа хотят скрыть истину от тех, кому я писал, – но последние вскоре дознались, что на самом деле шевалье де Моншеврёй умер от умопомешательства. Тогда его родственники решили, будто это я все разболтал, и ополчились на меня. Никто из них не проявил открытой враждебности, но так как они были из Нормандии, а в этой провинции подобное считали предательством, то старались сделать все, чтобы меня погубить. Если бы мадам де Ментенон в то время была столь же могущественна, как сейчас, им бы легко это удалось, и самое лучшее, что могло меня ожидать, – заключение в Бастилии до конца моих дней; но, к счастью, ее влияние еще не было велико и их потуги навредить мне пропали втуне. По правде говоря, я ничего не разболтал, но считал, что оправдываться – значит проявлять малодушие, и, предоставив им думать все что угодно, продолжал заниматься своими делами.
Между тем мы двигались в Голландию и, преодолев Рейн, форсировали Эйссел{269} и осадили Дусбург{270}. Герцог Орлеанский находился в армии – и, как брат государя, занимал в командовании первое место после него: он двигался по одному берегу реки, тогда как Король оставался на другом. Много говорили, что они нисколько не походят друг на друга – насколько один был величествен, настолько в другом, в его выражении лица и манере держаться, сквозило что-то низменное. Было в нем еще и нечто женственное{271} – например, он пользовался румянами, хотя утверждали, будто он замазывал ими лишай на щеке, которого очень стеснялся. Но если эту причуду еще можно было объяснить, то вряд ли могли найтись оправдания иным его поступкам. Ложась спать, он, как женщина, надевал чепчик с ярко-алой лентой, не забыв завязать его под подбородком ленточками того же цвета; естественно, стыдясь этой прихоти, он сначала приказывал окружающим удалиться, но всегда рядом оставался какой-нибудь камердинер или наперсник, так что в Париже не было никого, кто бы про это не знал. Нужно обладать немалой смелостью, чтобы при таких отвратительных привычках добиваться расположения французов, не склонных ничего прощать, – однако ею-то он как раз не был обделен и, избегая солнечного загара, отнюдь не боялся огня битв, куда более опасного. Действительно, без него не обходилось ни одно сражение, чем был крайне недоволен его фаворит кавалер Лотарингский; не то чтобы он боялся за жизнь принца, а просто ему самому приходилось разделять с ним опасности. И хотя он приобрел кое-какую славу несколькими годами ранее на море, когда вместе с графом де Гишем и еще одним человеком взял лодку и отправился поджигать большой неприятельский корабль, – но пошел он на это вовсе не из храбрости, а скорее из желания подстрекнуть остальных{272}. Поступки такого рода казались столь неестественными для сына отважного солдата и выдающегося полководца последних лет, что я отказывался поверить в эти слухи, считая их пустыми наветами. Но мое недоверие развеялось в следующем году, при осаде Маастрихта{273} – там на глазах у всей армии он повел себя так, что сомнений в его трусости больше не осталось.
Возвращаясь к Дусбургу, скажу, что тогда случилась большая беда с Мартине, бригадным генералом{274} и полковником Полка Короля. Он находился в окопе, когда с позиций герцога Орлеанского выстрелили из пушки, и полковник был убит наповал. Король очень сожалел о его гибели, ибо тот хорошо служил и был первым, кто начал совершенствовать пехоту; благодаря его трудам она стала той, какой мы видим ее ныне. Но большинство солдат – бездушных скотов, чаще всего даже не знавших чего им надо, – вовсе не сострадали этому несчастью, а, напротив, радовались. Скажу даже, что и многие офицеры не огорчились, ибо приписывали ему нововведения в военном ремесле, весьма полезные для королевской армии, но сильно опустошавшие их кошельки.
Но радость оказалась напрасной – гибель Мартине не вернула прежних порядков. Двор был слишком заинтересован в его преобразованиях, чтобы изменять их, и, желая отдать Полк Короля лишь тому, кто способен продолжить начатое дело, отказал многим влиятельным господам, которые добивались этой должности, и вручил ее графу де Монброну, – всего лишь незнатному дворянину, который, впрочем, уже командовал второй ротой мушкетеров{275}. Никто, даже он сам, не мог ожидать, что судьба вознесет его так высоко… И впрямь, какими бы достоинствами он ни обладал, такое место нельзя было получить без протекции – ему же оно досталось лишь благодаря стечению обстоятельств. До этого назначения он служил капитаном в Пикардийском полку, затем стал секунд-лейтенантом в роте мушкетеров кардинала Мазарини. После кончины кардинала Король взял эту роту себе, назвав «малыми мушкетерами»; купленная у ее тогдашнего командира господина де Марсака Кольбером-Молеврие, она, по милости брата последнего, утратила это прозвище и стала именоваться второй, ибо первая у Короля уже была. Еще до господина де Монброна ротой при господине де Марсаке фактически командовал господин де Казо, завершивший свою жизнь в должности губернатора Берга, – этот ушел со службы, сочтя, что с ним обошлись несправедливо, не назначив на место Марсака, – и вот капитаном стал господин де Монброн, который прежде охранял мадам дю Плесси-Бельер, арестованную в связи с делом Фуке.
С этого времени удача уже не покидала его. Еще раз она улыбнулась ему, когда раздувавшийся от гордости от того, что его брат столь приближен к Королю, Кольбер-Молеврие тоже покинул свою должность из-за отказа в значительном губернаторстве, которого добивался. Господин де Монброн, успевший к тому времени хорошо зарекомендовать себя перед маркизом де Лувуа, получил разрешение начать переговоры о ее покупке, а поскольку он женился на богатой, денег у него было для этого достаточно. Вот так за пять-шесть лет он получил капитанскую должность, однако, будучи человеком неглупым и прекрасно понимавшим свою выгоду, тотчас же оставил мушкетеров, когда Король предложил ему полк и сделал бригадиром пехоты. Я был рад, что именно на нем Король остановил свой выбор, предложив такое высокое назначение, и, поскольку мы всегда дружили, был не последним из явившихся его поздравить. Он принял меня радушно, ответив, что многим мне обязан и был бы счастлив доказать свою признательность. Растроганный, я сказал: сын моей сестры, мой племянник служит в первой роте мушкетеров – неплохо бы дать ему лейтенантский чин, если такая вакансия есть в полку или же скоро освободится. Он сразу же согласился – и то, как он это сделал, тронуло меня даже больше, чем его помощь. Тотчас отправившись к господину де Лувуа, он посвятил его в мое дело и расписал, как много достоинств у моего племянника, которого он даже никогда не видел. Причина этой любезности заключалась в том, что, когда он еще не был в больших чинах, я оказал ему одну услугу. Он встретил женщину по имени маркиза де Курводон{276}, имевшую, по слухам, семнадцать или восемнадцать тысяч ливров ренты, и, решив, что это его счастье, заговорил с нею о замужестве. Я тоже навещал эту даму, не имея иных поводов, кроме приятного времяпровождения, – у нее всегда собиралось хорошее общество. Проникнувшись ко мне большим доверием, которым еще никого не удостаивала, она спросила меня о господине де Монброне и о его состоянии. Я ответил: что касается его самого, я готов немедленно удовлетворить ее любопытство – он человек рассудительный и имеет множество заслуг; если же говорить о материальных вещах, то мне доподлинно известно, что он имеет какое-то имущество и я могу это уточнить, если она соблаговолит дать мне несколько дней. Час спустя я разыскал Монброна и спросил, какой ответ мне надлежит ей дать, и тотчас отписал ей, стараясь закруглить сей матримониальный прожект, но мы имели дело с сумасбродкой, у которой неизвестно что в голове. Таким же манером она забавлялась с дюжиной других искателей – лишь теша их надеждой, что стремится к замужеству, тогда как они, поддавшись на этот пустяковый обман, были преисполнены серьезных намерений. Кроме того, она была стара и дурна собой и могла бы найти покупателя на свой товар, если б только приплатила, а потому она имела успех лишь у самых алчных женихов, высасывавших из нее деньги. Таким образом, спешки больше не было, а если бы вновь нашелся какой-нибудь жених, то, думаю, он не столкнулся бы с подобными трудностями.
Осада Дусбурга, роковая для Мартине, стоила жизни еще двоим людям, которые по именам, как и он, были сродни животным{277} – в армии часто над этим потешались: то были господин Сирон, губернатор Сент-Мену, и господин Сури, майор одного швейцарского полка. Что же до меня, то я уже был далеко от тех мест, так как следовал за своим военачальником, который принял командование армией принца Конде, раненного при переправе через Рейн. Движение наших войск через голландские города походило скорее на прогулку, чем на войну. К какой бы крепости мы ни подступали, ее ворота были уже открыты или, по крайней мере, отворялись при нашем приближении. Так мы овладели множеством городов и, если бы не встретили незначительное сопротивление под Нимвегеном{278}, пожалуй, и не вспомнили бы, что воюем. Причиной расстройства неприятельских сил была их разрозненность; кроме того, они не получали никакой поддержки от соседей – те опасались военной мощи Короля: при малейшем шаге, способном вызвать его недовольство, ока могла обратиться и против них. Самой большой печалью оказалось видеть то состояние, до которого они были доведены, – что бы там ни говорили, это не сравнимо ни с чем. Поясню, чтобы стало понятно, как обстояли дела: голландское правительство было в таком затруднении, что соглашалось принять в армию всякого, кто выказывал такое желание.
Хочется рассказать занятную историю об одном итальянце, которого великий пенсионарий Голландии{279} спросил, откуда тот родом и знаком ли с военным ремеслом. Тот, подкрепляя свой ответ наглядным примером, выхватил шпагу и, целясь в стену, сделал несколько красивых выпадов, чтобы показать, как он суров. Пенсионарий одобрительно кивнул, но сказал ему – раз он из Италии, значит, католик.
«Да, – ответил итальянец, – я действительно католик, но шпага, которую вы видите, – истинная гугенотка и готова служить вашей стране и вашей светлости».
Пенсионарий нашел этот ответ столь достойным, что вместо роты, которую тот просил для себя, дал ему чин подполковника; итальянец же, едва получив деньги на снаряжение, тотчас скрылся.
Поскольку враги каждый день терпели неудачи и расстройство в их рядах скорее росло, нежели уменьшалось, они стали думать, что даже невыгодный мир станет для них меньшим злом, чем война, в которой за месяц они уже потеряли целых три провинции. Так считали многие; но принц Оранский хотел иного – он предложил своему дяде маркграфу Бранденбургскому объединить силы против общей опасности{280}. Мы же, занимая подряд земли одного и другого{281}, не слишком об этом тревожились. Хотя у Короля было очень много надежных лазутчиков в Голландии, но они предупредили его об этой сделке лишь неделю спустя после того, как о ней узнал виконт де Тюренн. Последний, получив сию новость уж не знаю из каких источников, предстал перед Королем и сказал ему, что пора заключать мир, пока нам это выгодно, или уж по крайней мере вывести войска из некоторых занятых нами областей, чтобы объединить армию для отражения нового врага. Принц Конде залечивал свою рану в Арнгейме{282}; Король послал к нему нарочного, дабы узнать его мнение об этом, и тот присоединился к доводам господина де Тюренна. Король сознавал, что их совет разумен, однако предоставил окончательное решение маркизу де Лувуа, на которого полагался больше, чем на двух лучших своих полководцев. Успокоенный иллюзиями министра, он поверил, что и впрямь способен побороть все интрига, затеваемые его врагами в Германии, и, поскольку одна ошибка влечет за собой другую – особенно для человека, не желающего признавать, что ошибается, – высказался за продолжение войны, решив последовать первому совету только в крайнем случае. Принца Конде и виконта де Тюренна рассердило то, что вопреки им и во вред интересам государства государь послушал маркиза де Лувуа, – и если бы тот впоследствии не загладил свою ошибку великими заслугами, Король, возможно, не относился бы к нему с таким доверием, как ныне.
Господин де Тюренн, подступив к Арнгейму, решил засвидетельствовать почтение принцу Конде и осведомиться о его здоровье. И хотя эта миссия более подобала слуге, чем адъютанту, он все-таки поручил ее мне, тем более что кроме слов участия я должен был передать принцу и кое-какие новости. Я застал его страдающим от ранения – говоря со мной, он то и дело стонал от приступов боли, – поэтому, по возможности, постарался сократить свой визит, но когда уже был готов откланяться, вошел герцог Мекленбургский. Предупрежденный о тяжелом состоянии раненого, он, казалось бы, должен был повести себя соответственно, – но вместо этого, распахнув дверь, ворвался как ошпаренный, а точнее, как сумасшедший и закричал: «Fructus belli{283}, fructus belli!» Он повторил эти слова не менее дюжины раз и, даже приблизившись к кровати принца, так и не произнес ничего другого. Если бы я мог дождаться окончания этой комедии, то ни за что бы не ушел, – однако все, что я мог сделать, не нарушая почтения к принцу Конде, – это задержаться в прихожей с Дерошем, капитаном его гвардии; немного побеседовав с ним, я попросил его заглянуть в комнату и узнать, чем кончилось столь забавное зрелище. Но тот ответил, что я или считаю его полным дураком, если думаю, будто он станет вмешиваться, или совсем не знаю герцога Мекленбургского – иначе не предложил бы подобной нелепости.
А в это время маркграф Бранденбургский, куда более прельщенный деньгами голландцев, нежели призывами принца Оранского, дал слово прийти им на помощь, – они же не только разорвали заключенный прежде мирный договор, но и расправились со своим главным министром, заподозренным в сговоре с нами{284}. Многие тогда попали в немилость, в том числе и Момба – мне когда-то пришлось иметь с ним дело, когда я помогал одному дворянину, моему родственнику по имени Бринон, с которым тот обошелся весьма скверно. Бринон занял у его матери десять тысяч экю, а тот потом вынудил его продать землю ценой не менее сорока тысяч франков, чтобы вернуть долг, но посулив вернуть разницу. Однако договор был составлен так хитроумно, что несчастный юноша, не искушенный в судебном крючкотворстве, дал ему расписку на сорок тысяч, полагая, что это облегчит выплату остального. На деле все вышло иначе: Момба подослал к нему каких-то кредиторов с исками, а те, еще до того, как Бринон продал землю, объявили, что он должен гораздо больше, и недостающая сумма будет удержана из той самой разницы, которая ему причитается. Бедняга снова не знал, что и делать – Момба довел его до такой нужды, что, не имея и куска хлеба, тот был вынужден прийти ко мне за поддержкой. Я переговорил с Момба; притворившись честным человеком, он пообещал уладить дело в две недели, пояснив, что в Париже у него нет денег – но он готов вернуть их в Голландии, если Бринон туда с ним отправится. Потом он злоупотребил доверием несчастного, увезя его, завербовав в свою роту и вынудив подписать все, чего добивался. Я ужасно разозлился на Момба, но ничего не мог поделать, ибо, согласно нотариально заверенным бумагам, мой родственник обязан был жить у голландцев, не возвращаясь во Францию, по меньшей мере шесть лет. Момба обрек его на нищету, не давая ни су сверх армейского жалованья.
Так как я всегда сокрушался о неудачном исходе этого дела, то не мог сдержать радости, узнав, что он получил по заслугам: обвиненный в преступлениях не менее тяжких, чем приписывали великому пенсионарию Голландии, он не был приговорен к смерти, но лишился по меньшей мере двадцати тысяч ливров ренты и был брошен в тюрьму. Между тем господин де Тюренн получил приказ выступить против маркграфа Бранденбургского, который двигался навстречу во главе двадцатичетырехтысячной армии, – но при переправе через Рейн столкнулся с сопротивлением швейцарцев, служивших в его войске: те, ссылаясь на договор с Королем, заявили, что не обязаны воевать на земле Германии. Господин де Тюренн возразил: это-де старые сказки и нечего принимать их всерьез; их офицеры были вынуждены подчиниться и велели солдатам выполнять все, что он приказал.
Он должен был обсудить некоторые дела с курфюрстом{285} Пфальцским и послал к нему меня. Тот пожелал, чтобы я отобедал вместе с ним. У него собралось весьма достойное общество, и я оказался не единственным французом, которого он пригласил. Он хотел нас развеселить и, так как мы были к этому расположены, добился успеха. За столом с нами сидел один забавник, приводивший курфюрста в восторг некими устройствами; как они называются, я не знаю, но постараюсь описать их весьма точно, сказав, что если их вставить человеку в уши, то можно говорить ему все что угодно, не опасаясь, что окружающие это услышат. Он был из тех проходимцев, что ищут лишь развлечений, причем не имея никакой возможности их оплачивать. С ним была нищенка, которую он содержал как мог, и нередко от щедрот господина курфюрста.
Думая, что никто этого не видит, шутник потихоньку брал со своей тарелки и искусно прятал в карман то крылышко, а то и целый бочок дичи – и так, не тратясь, кормил эту женщину. Его промысел некоторое время и вправду оставался незамеченным, но потом, к несчастью, дворецкий, углядев, как он утянул только что поданного индюшонка, для которых как раз наступил сезон, склонился к уху господина курфюрста и прошептал, что, если тому угодно, можно найти еще один повод позабавиться. Курфюрст конечно же поинтересовался, в чем заключается шутка, но получил ответ: объяснять долго, но неплохо бы предупредить французских офицеров – пусть-де не принимают всерьез того, что им скажут после обеда. Убедившись, что хозяин дома доверился ему и не будет возражать, дворецкий, едва мы окончили трапезу и возблагодарили Бога, заявил: один из нас – нечестный человек, укравший с буфета кубок из позолоченного серебра, и, чтобы найти пропажу, следует всех обыскать. Поскольку, как я уже говорил, мы были предупреждены, то не удивились и, немедленно согласившись, сели кружком, как будто собирались петь песни. Человек, о котором идет речь, был вынужден присоединиться к остальным, и, когда дошла очередь до него, у него в кармане нашли индюшонка. Он взял его за ноги и показал курфюрсту, сказав: вместо похитителя кубка вы нашли индюшачьего вора. При этой сцене господин курфюрст чуть не умер со смеху, да и мы повеселились от души. Любой другой на месте этого человека провалился бы на месте, понимая, что опозорен, но он, бесстыжий как придворный паж, и бровью не повел.