Текст книги "Брамс. Вагнер. Верди"
Автор книги: Ганс Галь
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 45 страниц)
Вообще невозможно не заметить присутствие более богатого, тонкого оркестрового письма, которое, начиная с «Сицилийской вечерни», проявляется все яснее. Видимо, этому способствовало значительно более отточенное мастерство парижского оркестра по сравнению с итальянскими оркестрами того времени. Более тщательная отделка партитуры была, видимо, также одним из благодетельных последствий менее беспокойной манеры работы Верди с тех пор, как он освободился от давления краткосрочных обязательств. На это же время падает начало его отношений с Анджело Мориани, первым итальянским дирижером современного стиля, который серьезно относился к задачам оркестра в опере и спектакли которого «Арольдо», «Симон Бокканегра», «Бал-маскарад», «Дон Карлос» очень нравились Верди.
Все большая тщательность, с которой он относился к оркестровым деталям, никоим образом не означает перераспределения самой субстанции его творческого мышления, а является лишь свидетельством роста утонченности и изысканности инструментального искусства. «Бал-маскарад» в той же мере исповедует bel canto, как и «Риголетто» или «Трубадур». Изменилась не функция оркестра, а богатство и подвижность его звучания. Прелюдия к «Бал-маскараду» строится, как и все вердиевские увертюры и прелюдии, на использовании вокальной идеи – хора придворных, которым открывается опера, фугированной фразы заговорщиков и любовной мелодии Ричарда. Когда все эти темы вновь появляются в вокальной форме в первой сцене, это происходит самым естественным образом, производя впечатление симфонической репризы. Вступление ко второму акту, бурная ночная фантазия, венчается кантиленой, звучавшей в одной из сцен предшествующего акта, одним из тех творений, красота которых, благодаря ее безыскусности, проникает еще глубже и неотразимее. Она начинает звучать, когда, уже при открытом занавесе, появляется Амелия, и окружает ее, как нимбом, сиянием.
На сцене присутствует истинно мелодраматическая ситуация: на проклятом месте, о котором идет дурная слава, в полночь появляется миловидная, глубоко обеспокоенная женщина, раздираемая противоречием между сознанием долга и запретной любовью. Она ищет какое-то растеньице, которое должно освободить ее от греховной склонности. Итальянская опера, в противоположность романтической немецкой, обходится без сверхъестественных сил. Но без одного важного вспомогательного средства она обойтись не может – без суеверия, которое было неотъемлемой частью итальянских нравов того времени. Когда Верди в 1849 году готовил в Неаполе «Луизу Миллер», все его друзья были озабочены тем, чтобы не допустить к нему одного почитателя – безобидного музыканта по имени Капечелатро, ибо про беднягу шла молва, что у него «дурной глаз». И успех этой оперы приписывали той тщательности, с какой без ведома маэстро следили за каждым его шагом, чтобы не допустить страшной встречи. Суеверные чувства такого рода были очень распространены. И в магическую силу травки верили столь же несомненно, как и в силу проклятия или в предсказание гадалки.
В «Бал-маскараде» за все подобные мотивы отвечает колдунья Ульрика. Но если отвлечься от этого мелодраматического привеска, то вся последовательность событий связана неизбежной необходимостью, и все, что происходит, столь же ясно, сколь и непосредственно захватывающе. Безнадежная любовь Ричарда и Амелии, терпимость ее супруга Ренато, случайной встречей повергнутого в пропасть стыда и унижения, – такая драматическая коллизия неотвратимо должна привести к катастрофе. Во всяком случае, это одно из лучших либретто, на которые Верди писал музыку. И не только благодаря своему строению, но и потому, что такое роковое переплетение трех честных и сильных человеческих характеров давало музыканту все, что можно пожелать. Верди сделал из него шедевр.
Не для того, чтобы побрюзжать, а просто чтобы понять своеобразие творчества Верди, следует заметить, что начало здесь, так же, как и первые акты в «Риголетто», «Трубадуре», «Травиате», «Сицилийской вечерне», содержит многое, что не достигает высот вдохновенного творения. Доницеттиевское, беллиниевское преодолено. Но и вердиевское бывает разного уровня. В этом отношении страдают прежде всего сцены экспозиции, где все сводится к подготовке, к прояснению сопровождающих обстоятельств, что его фантазию по-настоящему еще не увлекает. Здесь есть живая, полная свежести музыка наподобие куплета пажа Оскара и элегантного заключительного ансамбля первой сцены. Следующее далее пение колдуньи отличается необыкновенной характерностью. Как музыку второго порядка мы осознаем все это лишь тогда, когда с выходом Амелии начинает чувствоваться совершенно иная, несравненно более глубокая атмосфера выразительности. Только здесь появляется настоящий, великий Верди! Этот терцет Амелии, Ульрики и спрятавшегося и подслушивающего Ричарда является художественной вершиной акта, несмотря на следующий затем необычайно сильный финал. Вот истинный портрет человека в нужде и муках совести! С самого первого появления Амелия несет на себе печать трагического средоточия оперы, не потому, что так задумал композитор, а потому, что он с такой интенсивностью чувствовал это. Из первого эпизода рождается мелодия Амелии, которая переходит во вступление следующего акта. И не как лейтмотив – Верди лишь очень редко пользуется им, – а как невольный отзвук момента, имеющего глубочайшее эмоциональное значение.
В упомянутом первом финале Верди применяет комбинацию, которую он с еще более монументальным эффектом использует позже во втором финале «Аиды», в большой сцене шествия. Две мелодии – в «Аиде» их даже три – вводятся друг за другом, первая хором, вторая голосами солистов, а затем как динамический апогей они идут одновременно вместе, ибо написаны как контрапунктическая комбинация. Нет композитора, которому все школярское, академическое было бы более чуждо, чем Верди, но он всегда интересовался полифонией в той мере, в какой она сочеталась с его непоколебимым принципом вокальности, и неизменно стремился к наиболее полному взаимопроникновению всех возможностей композиторской техники. Мелодичные, выразительные средние голоса являются отличительным знаком всех его больших ансамблей, и технические приемы композиционного письма наподобие названного ведут прежде всего к такому результату.
Центром всей сцены является Ричард, который украшен здесь вокальными блестками всех видов. Когда он, видимо, только для того, чтобы скрыть, насколько встревожен, поет о глупости тех, кто верит предсказаниям судьбы, проникновенно выражается основной мотив всего произведения: трагедия, скрываемая маскарадом. Ричард и вся его свита переодеты. В следующем акте он обменивается с Ренато шляпами и плащами, чтобы ввести в заблуждение заговорщиков. Бал-маскарад становится ареной убийства, Ричард, жертва, облачен в маску и домино так же, как и убийца Ренато. В музыке балабиль, легкая танцевальная мелодия, резко контрастирует с подспудным ужасом и отчаянием, а паж Оскар поет своим легким, беззаботным сопрано над пропастью, о которой он и не подозревает. Танцевальная капелла на сцене еще продолжает играть, когда Ричард лежит, умирая. Слушателю вовсе не нужно осознавать художественные приемы, с помощью которых драматург достигает своего воздействия, но они определяют впечатление и дают произведению его своеобразный характер.
Исполнителям надо запомнить навсегда и никогда не забывать об одном: о целостности, нерасторжимости вокальной линии, которая у Верди отражает любое движение души. Ричард делает вид, будто смеется над предупреждением гадалки, что заложено и в его мелодии и может прослеживаться в его поведении. Но если он, что, к сожалению, часто делают исполнители, кроме нот вставляет в мелодию похожие на козье блеяние смешки, это безвкусица, для которой нет извинения.
Сколь ни богата драматическими моментами эта сцена, ее все-таки превосходит второй акт, который приводит действие к решающей точке. Это один из тех актов Верди, в которых хочется не пропустить ни одного такта, поток вдохновенной музыки, объединяющей ряд сцен, в которых от напряжения захватывает дыхание. Ария, дуэт, терцет, финал – уже это внешнее членение выполняет принцип нарастания, который лежит в основе диспозиции. Сольная сцена Амелии, которой открывается акт, выливается в арию, исполненную глубочайшего внутреннего блаженства, где, так же как и в другом лирическом высказывании Амелии в следующем акте, использован принцип формы, принадлежащий к старейшему наследию музыки нового времени: концертирующий сольный инструмент сопровождает певческий голос и альтернирует с ним. Этот прием письма восходит к stile concertato начала XVII столетия. У Баха, как и у всех его современников, ария с облигатным сольным инструментом играет значительную роль. Есть знаменитое сочинение подобного рода у Моцарта, ария с кларнетом в «Тите». Вильгельм Телль у Россини поет арию с облигатной виолончелью, прежде чем решается стрелять в яблоко (прекрасный пример того, что в опере всегда есть время для лирического эпизода). Анхен в «Волшебном стрелке» Вебера поет своей нежной подружке в сопровождении сольного альта; Рауль, герой мейерберовских «Гугенотов», поет на первом выходе арию с облигатной виолой д’амур. Есть бесчисленное число примеров подобного рода и у Верди, и у его предшественников. Амелия поет свой красивый монолог в паре с английским рожком, а в первой сцене следующего акта, когда она с мольбой обращается к своему оскорбленному супругу, в ее арии участвует сольная виолончель. Верди неоднократно использовал этот прием письма – в одной из сцен Альваро в третьем акте «Силы судьбы» (соло кларнета), в рассуждениях короля Филиппа наедине с самим собой в «Дон Карлосе» (соло виолончели), в обращенной к Нилу арии Аиды (соло гобоя). Это создает впечатление, будто вокальный голос и инструмент взаимно вдохновляют друг друга, а результат всегда выливается в торжество красоты мелодических форм.
За монологом Амелии следует один из самых захватывающих любовных дуэтов, какие только существуют, – момент самозабвения. Затем наступает неотвратимое. Появляется Ре-нато со своим предупреждением, Ричард оставляет на попечении друга прикрывшуюся вуалью женщину, которую тот не узнает. Эта комическая ситуация оборачивается, однако, ужасно серьезными последствиями, когда Амелия бросается между скрестившимися шпагами и вуаль спадает с нее. Серьезность происшедшего маскируется хором смеха, который врезается в душу обманутого супруга – он вынужден считать себя обманутым. Оживленность заговорщиков, их издевательские смешки ясно указывают, что произойдет убийство. Этот бурлескный финал, который маскирует фатальность ситуации, непревзойден.
В заключительном акте, несмотря на все напряжение, неизменно движущее к катастрофе, остается все еще достаточно места для лирики, неотъемлемой составляющей оперы. Ужасно то, что Амелия не в состоянии говорить, защищаться. На ее совести нет ничего, кроме любовного дуэта, но она все же чувствует себя виноватой и потому вынуждена молчать. А Ренато находит возможность излить душу в монологической арии, которая, если угодно, выдержана в старом стиле: беллиниевская сердцещипательность до слез, flebile dolcezza[273]273
Печальная нежность (итал.).
[Закрыть], доходит в ней до апофеоза. Но это великолепная музыка и чудо баритонального звучания. Здесь слышится такая правда чувства, что понимаешь и прощаешь преступление, которое герой совершит потому, что не может иначе. И когда это происходит, действие выливается в захватывающе величественную финальную сцену. Здесь впервые трагик торжествует над мастером мелодрамы.
Совсем мимоходом просим дирижеров посмотреть на обозначение темпа по метроному, которое композитор поставил перед последними десятью тактами. («Notte d’orror»[274]274
«Ужасна ночь» (итал.).
[Закрыть].) Эти такты в большинстве случаев скатываются кубарем вниз в удвоенном темпе, что свидетельствует о явном непонимании совершенно ясной сути дела – трагической весомости этого заключительного акта.
«Бал-маскарад» означал конец целого периода и с точки зрения внешних обстоятельств. Премьера в Риме (17 февраля 1859 года) была последней, которую Верди отдал во власть случайностей и беззаботности импресарио, а также обычаев «стаджионе». Очень откровенное письмо, адресованное импресарио Яковаччи, повествует нам обо всем, что можно было по этому поводу сказать:
«Дорогой Яковаччи, Вы были неправы, защищая «Бал-маскарад» от нападок газет. Вам надо было бы отнестись к ним так, как поступаю всегда я: либо не читать, либо предоставить им говорить все, что захочется. Я всегда поступал так. Кстати, дело здесь обстоит очень просто: опера бывает или плохой, или хорошей. Если она плохая и люди из газет пишут о ней неблагожелательно, они правы. Если она хорошая, а они не пожелали ее признать, чтобы потрафить своим собственным или чужим личным склонностям либо еще с какими-то целями, то тогда пусть они говорят все что угодно, и не стоит об этом беспокоиться. Впрочем, признайтесь, если уж нужно было в этот карнавальный сезон ради кого-то или ради чего-то облачаться в доспехи, то надо было бы сказать хоть слово о никчемности труппы, которую Вы сочли возможным предоставить мне. Положа руку на сердце: признайтесь, что я был редким образцом самоотверженности, когда не взял партитуру и не ушел навсегда. Легче найти собак, которые лаяли бы более красиво, чем певцов, которые пели бы хуже тех, что Вы предоставили в мое распоряжение…» Затем, в ответ на просьбу о новой опере, он предлагает ему произведения Паизиелло, Глюка, Люлли и добавляет: «Вы могли бы при этом, во-первых, сэкономить деньги и, во-вторых, быть уверенным, что Вам не придется вступать в потасовку с газетчиками и людьми другого рода. Эта музыка красива, композиторы поумирали, уже веками о них каждый говорит только хорошее, люди и дальше будут говорить о них только хорошее, хотя бы только ради того, чтобы можно было говорить плохое о тех, кто еще не доставил им удовольствие своей смертью.
Прощайте, дорогой Яковаччи, и давайте не думать о новых операх!»
Писавший эти строки знал, чем ему обязан мир, и действовал соответственно. Несколько лет спустя его однолетка Вагнер тоже поднялся на такую же высоту гордой независимости. Того, чему он был обязан благосклонностью короля, Верди добился неотразимым воздействием своих творений.
Четыре вершины творчестваНепреклонная решимость, которой пронизана каждая строка Верди, импонирует нам так же, как и безусловная честность и ясность его мысли и суждений. Честность сделала его правдоискателем, и та правда, которую он познал, пришла к нему лишь постепенно, по мере того как он все больше и больше освобождался от привычной обыденщины, связывавшей композитора-новичка. Схематизм, который он перенял от предшественников, оказался не в состоянии удовлетворить импульсивную потребность выражения Верди. Продвигаясь вперед от произведения к произведению, ставя перед собой все более высокие цели, добиваясь успеха и терпя провалы, он к пятидесяти годам обрел твердую почву под ногами, ясно осознав свои цели.
Между великими музыкантами всех времен существуют определенные параллели, Гендель, Гайдн, Вагнер, Брамс – у каждого из них, примерно в одном и том же возрасте, около пятидесяти, наступала пора наивысших достижений, причем на одинаковой основе – широкого опыта и все большего понимания собственного художественного призвания. В жизни Верди этот период высшего взлета отмечен четырьмя произведениями, которым было посвящено его творчество на протяжении двенадцати лет: «Сила судьбы» (1862), «Дон Карлос» (1867), «Аида» (1871) и Реквием (1874).
Три названные оперы отличает не столько музыкально-драматическая форма, сколько теперь уже совершенно зрелый, личный стиль, который сквозит в каждой детали. Любой мелодический оборот, любая кадансирующая фраза вырастают из богато развитого, несравненно выразительного языка, который определяет и их своеобразный гармонический словарь. Для них характерна широта мелодической фразы, которая является признаком периода самого пышного творческого мышления. Вер-диевская кантилена этого периода столь же совершенна, как и песенная мелодия Шуберта. При той же естественности линии и таком же интенсивном осознании слова она тем не менее всегда соотнесена с драматической ситуацией. Какой бы красивой и независимой в качестве законченного отрывка музыки ни была вердиевская ария, место ее оставалось на сцене. Две каватины Леоноры в «Силе судьбы» (обе они кратки и похожи на песни, одна названа «Romania», другая «Melodia» являют собой столь же простые и совершенные художественные создания, что и самые прекрасные песни Шуберта. Но их нельзя оторвать от сцены, от Леоноры и ее судьбы. Обширная, виртуозная, служащая как бы пьедесталом для примадонны ария раннего Верди – их еще можно встретить в «Трубадуре», «Травиате» – исчезла вообще, даже в таких больших вокальных эпизодах, как сцена Аиды в начале третьего акта. Ее место, как правило, занимает теперь каватина, лирический эпизод в форме песни, где вся внешняя виртуозность заменена красотой и выразительностью исполнения мелодии, что предъявляет певцу совершенно иные, но не менее высокие требования. Сухой, поддерживаемый лишь скупыми аккордами речитатив появляется теперь редко, лишь в моменты голого сообщения. Он заменен не менее ясным по слову, но значительно более связанным по форме видом музыкальной декламации, которая отводит значительно большую роль оркестру, не умаляя при этом ведущую роль певческого голоса.
«Сила судьбы», одно из самых значительных и своеобразнейших творений Верди, еще раз свидетельствует о нем как о подлинном мастере мелодрамы. По сравнению с Вагнером, прирожденным драматургом, Верди был беззаботным эмпириком театра. Драма Риваса, из которой он почерпнул сюжет, пользовалась успехом на сцене. Ее характеры, ситуации затрагивали чувства композитора. Это было все, в чем он нуждался. К тому же его, видимо, привлекала задача показать трагические события самого потрясающего рода на фоне пестро мелькающего, полного приключений мира. Редкий эксперимент, который в основном удался. Беззаботная эпизодичность, появляющаяся из-за того, что события разворачиваются на протяжении многих лет, в Испании и Италии, в шинке, в монастыре, на войне, не нарушает общего впечатления, так как каждая ситуация понятна в своей непосредственности. Но что трудно принять, так это самую главную вещь: варварское суеверие основной идеи, эту веру в слепо свирепствующую судьбу, которая вновь приводится в движение проклятием. И это проклятие исходит от гордого своим дворянским родом отца, который точно так же проклял бы свою дочь и без раздумий уничтожил бы ее любовника, если бы нечаянно не прозвучал выстрел, приведший к смерти. То, что это проклятие воспринимается затем как святой долг столь же гордящимся предками братом, делает историю еще более варварской. Это карикатура на трагедию судьбы.
Правда, следует признать, что конец, предусматривавшийся первоначальным вариантом – Альваро проклинает небо и бросается в пропасть, был вполне обоснован абсурдной логикой действия. Но с другой стороны, можно хорошо понять, что Верди, узрев это на сцене, ужаснулся. В опере нельзя спрашивать о логике. Иначе уже в основной конструкции сильно подчеркнутый мистически-религиозный мотив оказался бы в непримиримом противоречии с варварским верованием в судьбу и еще более варварским долгом кровной мести. При этом все без исключения герои – верующие, христиане, а Карлос, непримиримый сторонник кровной мести, истово молится со всеми в «preghiera»[275]275
Молитва (итал.).
[Закрыть] во втором акте, а в последней сцене, смертельно раненный, зовет священника, чтобы исповедоваться, но так как падре нет, он, прежде чем умереть самому, закалывает свою сестру. Мелодрама – это царство неограниченных возможностей.
Вместе с первоначальным финалом в новой редакции убрана и прелюдия, которая, отталкиваясь от этой сцены, открывала оперу. Верди заменил ее развернутой увертюрой, последней, которую он опубликовал. (Непосредственно перед премьерой «Аиды» в Милане он написал увертюру, судя по его свидетельствам, в форме попурри. Она должна была заменить первоначальную прелюдию, но после одной репетиции Верди забрал ноты назад. Никто никогда ее больше не видел.) Увертюра к «Силе судьбы» является у него единственной, которая может существовать отдельно вне оперы, как концертный номер. При всей раскованности своей формы это благородное, выразительное музыкальное сочинение. Так же, как и в других случаях, это увертюра попурри. Преимущества ее объясняются, видимо, тем, что Верди писал этот номер значительно позже, учитывая опыт постановки и уже отойдя на некоторую дистанцию, обращаясь к эпизодам, в сильном воздействии которых он убедился на практике. Весь материал, содержащийся в этой увертюре, представляет собой первозданнейшие, витальнейшие творческие находки. Он повествует о двух любящих, Леоноре и Альваро, о монастырской обители, о беспощадности судьбы. Это отражено в оркестровом лейтмотиве, одном из немногих приемов подобного рода, встречающихся у Верди.
Этот мотив появляется лишь в трех решающих сценах оперы, но именно поэтому он производит впечатление такой значительности. И в увертюре он всего лишь эпизодический элемент. Доминирует в ней и ведет к торжествующему апофеозу финала, кажущемуся противоречием кровавой трагедии, мелодия глубокой веры Леоноры. Дать возможность вере, которой героиня, умирая, пытается утешить своего возлюбленного, восторжествовать в финале увертюры над всеми катастрофами – это прекрасная, поэтичная идея.
Во всем обилии музыки, которое отличает «Силу судьбы», можно, в соответствии со структурой либретто, выделить два совершенно различных слоя письма, что весьма интересным образом расширило возможности стиля. Выразительной мелодике Леоноры, Альваро и отца Гуардиана противостоит более легковесная музыка жанровых сцен – в приюте Хорначуэло, у солдат на походе, в монастырском подворье, – и вся эта музыка полна свежести и первозданности особого рода. Это относится к таким эпизодическим фигурам, как цыганка Прециозилла, погонщик мулов Трабукко, который затем продает свое имущество солдатам, выступающим в поход, монастырский привратник Фра Мелитоне, который в роли проповедника с простонародной искренностью высказывает солдатам свое мнение. В последнем акте, когда он вступает в оживленный разговор с бедняками, получающими от него суп, возникает буффонадная сцена, которую можно считать единственной предвестницей «Фальстафа».
Насколько Верди сознавал своеобразие нового произведения, видно по его письму Рикорди (31 декабря 1868 года), где он касается предстоящей премьеры новой редакции «Силы» в миланской «Ла Скала» и состава ее исполнителей: «Еще одно слово о Мелитоне, Прециозилле, Трабукко: это три комедийные фигуры, и если те, кто назначен на эти роли, не будут соответственно подходить к ним, Вы получите не оперу, а католическое песнопение «De profundis»…»
Особым, очень ярким цветовым пятном является «Ратаплан» Прециозиллы, вырастающий из барабанного ритма эпизод для голосов без сопровождения. Будучи значительно глубже по музыке, он по прямой линии восходит к «Гугенотам» Мейербера, откуда нечто похожее извлекал уже Доницетти для «Дочери полка».
Упомянутые сцены пресекаются появлением Карлоса, жаждущего мести брата Леоноры, который не дает нам забывать о трагедии, – как героический баритон, он занимает значительное место в вокальной диспозиции оперы. И даже этот Карлос обладает силой, жизненностью выражения, которая делает его привлекательным. Это заблуждающийся, одержимый человек, но он – человек.
Судьбе Альваро и Леоноры, двух стойко любящих, выносящих невыразимые страдания людей, композитор отдал свои самые великолепные творческие озарения, мелодии, одухотворенность и выразительная глубина которых возвышают это произведение над всем созданным до той поры. К двум героям присоединяется отец Гуардиан, олицетворяющий в своем образе бесконечную человечность эти три полоса поднимают заключительную сцену оперы до новых высот выразительности, до подлинного катарсиса сочувствием и примирением, оставляя далеко за собой все жестокие роковые суеверия. Вновь трагик правдивостью и интенсивностью своего чувства преодолевает весь мелодраматизм ситуации.
Самыми удивительными открытиями являются те, о которых не принято говорить, поскольку они кажутся совершенно естественными и само собой разумеющимися. Когда это было слыхано, чтобы опера завершалась звучанием нежнейшего pianissimo? Такого не было никогда. Обязательным здесь считался большой, помпезный финал или по крайней мере сильный драматический жест, возмущение, отчаяние, как было в «Риголетто», «Трубадуре», «Бал-маскараде». Верди отважился на то, что до него предпринял Вагнер в «Тристане и Изольде» – произведении, которое вышло на сцену за несколько лет до создания окончательной редакции «Силы судьбы», но которого Верди, видимо, не знал. В обоих случаях – и в «Силе», и в «Тристане» – нежное, совершенно заглубленное вовнутрь окончание вырастает из одной и той же идеи потрясения, сочувствия, тихого, непоказного чувства. С противоположных сторон оба современника пришли к одной и той же цели. Здесь, в опере, катарсис нашел самую непосредственную, глубочайшую выразительную форму, какую только знает театр. Опыт показал, что воздействие интимной, поэтической концовки по крайней мере равноценно традиционному помпезному финалу, если не превосходит его по силе воздействия. И Верди не забыл этого опыта. В «Аиде», «Отелло», Реквиеме из той же основы родились незабываемо впечатляющие результаты. Во всех этих случаях решающее слово сказала правда выражения, которая неизбежно обусловливает ниспадание интенсивности, проявления чувств.
Забыл ли Верди о своем парижском опыте, когда через десять лет после «Сицилийской вечерни» он вновь заключил контракт с «Гранд-Опера»'? Очевидно, соблазны одного из самых блестящих оперных театров оказались весьма сильны. Может быть, сказалось доверие к новому директору Оперы Перрину, может быть, к либреттисту, с которым они хорошо понимали друг друга, во всяком случае, что-то побудило Верди еще раз попытать счастья в «Grande Boutique» — «Большой модной лавке». Результатом явился «Дон Карлос», пышное произведение огромнейшего формата и одновременно последний и самый долгоживущий отпрыск того рода искусства, который именуется «большой оперой» и которому оставалось жить совсем недолго. Скриба и Мейербера, основателей и носителей идеи «большой оперы», уже не было в живых. Монархия во Франции несколько лет спустя рухнула. Блеск «большой оперы» подошел к закату, а вместе с ним и художественная форма, отвечавшая ее существу.
«Дон Карлос» со своим оплетенным интригой «главным и государственным действом» полностью выдержан в ее традициях Совсем иначе, чем в ранних операх Верди по мотивам шиллеровских драм – «Жанне д’Арк», «Разбойниках» и «Луизе Миллер», – где из оригинала извлекался и основательно преувеличивался типично мелодраматический элемент, либреттисты «Дон Карлоса» Франсуа Жозеф Мери и Камилл дю Локль с завидным литературным умением осуществили упрощение драмы и придали ей зрелищность, избежав при этом огрублений, задевающих вкус. Верди приступил к работе в начале 1866 года. Она была на какое-то время прервана беспокойствами, вызванными начавшейся в июне войной против Австрии. Но уже в августе он был в Париже с тремя готовыми актами. Подготовительный период занял свое обычное время, и премьера смогла состояться лишь в феврале следующего года. Впоследствии – сначала для итальянских постановок, затем для Вены и для немецких сцен – Верди внес изменения и исправления, вычеркнул отвечавшую парижским нравам столь же обильную, сколь и ненужную балетную музыку и избавил первоначально пятиактную оперу от целого акта.
«Дон Карлос» выдержал в Париже сорок три представления, то есть явно не стал неудачей. Но мы знаем требования Верди, которые он предъявлял к своим творениям, и его развитую способность ощущать производимое воздействие. Его письмо дю Локлю, написанное два года спустя, когда тот обратился с новым предложением написать оперу (см. с. 453), показывает, что теперь Верди окончательно знал, каково его отношение к Парижу. Если сравнить три имеющихся редакции «Дон Карлоса», то создается все-таки впечатление, что к изменениям его побудило не недовольство собственной музыкой, а длительность произведения, которая, он ощущал, ставила под угрозу общее воздействие. В спектакле звучало более четырех часов музыки! В Париже, как уже говорилось, к такому были привычны. Приличное общество приходило здесь в театр с опозданием, можно было спокойно пропустить целый акт, а эффектные эпизоды ценились выше целостного драматического действия.
Повлияла ли парижская атмосфера, на которую так горько сетует Верди, на стиль «Дон Карлоса»? Если да, то только в смысле необычайно тонко отшлифованной музыкальной дикции, тщательной отделки каждой детали, имеющей значение в этом произведении. С самой первой сцены здесь царит такой порыв, такая широта мелодии, какую непривычно видеть в экспозиционном акте. Это картина в Фонтенбло, где рассказывается предыстория инфанта и принцессы Елизаветы в пору их юношеской любви. Здесь звучит музыка такого благородства и богатства, что приходится сожалеть, видя ее вычеркнутой. Но с точки зрения драматического целого без нее можно обойтись – она длится целых полчаса. Верди всегда был готов к жертвам, если речь шла о совокупном впечатлении. Мелодию, которой Дон Карлос начинает свои лирические размышления, Верди использовал и расширил во второй редакции, создав одну из своих лучших прелюдий к акту. И наконец в третьей редакции, поводом для которой послужила постановка в Милане в 1887 году, он снова восстановил этот драгоценный первый акт, что, к сожалению, принято игнорировать во многих современных постановках.
Особым своеобразием «Дон Карлоса» является некий род формально связанной лирико-драматической декламации, которая помимо речитатива и ариозо развивается в новую форму драматического диалога. Этот непривычный стиль диалогических сцен – а их в «Дон Карлосе» множество – видимо, и побудил критиков того времени вести речь о влиянии Вагнера. Хотя такого влияния нет и следа. Драматический диалог Вагнера, опирающийся на лейтмотивную разработку в оркестре, и последовательность кантабильных фраз Верди, которые связываются в органическое единство только благодаря порыву мелодии и свободно льющейся творческой фантазии, не имеют между собой ничего общего, кроме высочайшего напряжения чувств. Следует также понимать, что тогда, в шестидесятые годы, Вагнер играл, конечно, важную роль в профессиональной прессе, но оперы его, за исключением знаменитого скандала с постановкой «Тангейзера» в Париже (1861), шли до сих пор только на немецких сценах. Верди не имел обыкновения следить за музыкально-эстетическими дискуссиями, и если ненароком ему случалось прочесть что-либо в этом роде, он только злился. И все, что он тогда слышал из произведений Вагнера, ограничивалось концертным исполнением в Париже в 1865 году увертюры к «Тангейзеру», ин отозвался о ней весьма холодно.