Текст книги "Битва в пути"
Автор книги: Галина Николаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
Василий Васильевич подвел Дашу к одной из стерженщиц и сказал торопливо:
– Этот стержень называется «лента». Стой здесь, сбоку, глазастая, и запоминай весь технологический процесс последовательно.
Слова «технологический процесс», «последовательно» понравились Даше своей значительностью. Она подумала: «Чего ж тут запоминать! Я в колхозе не такое делала», – и бодро встала близ станка.
Она не сомневалась в успехе, потому что старательность и сноровка в работе с детства были ее неотъемлемыми качествами, признанными не только в семье, но и во всем колхозе. С детства мать говорила: «Не гордись лицом, не гордись крыльцом, а гордись трудом… Лицо у девушки – от бога, крыльцо – от батьки с маткой, труд – от себя самой».
Вечером Даша писала маме:
«Старательный человек тут может всего достигнуть, и некоторых стерженщиц сам директор в генеральской шинели лично при мне благодарил за работу. Я, мама, надеюсь на свое старание. Тут можно выявить всю свою ответственность скорее, чем в наилучшем колхозе. Я работаю в стержневом отделении, – это наиважнейшее отделение в чугунолитейном цехе, а цех наиважнейший во всем заводе. Работа у нас не чересчур трудна, и я с ней совладаю. Похоже, как мы с Нюшкой лепили песочные пирожки, только они больше, а внутри надо для прочности закладывать железки – называются «арматура». Еще надо соблюдать весь технологический процесс последовательно. Я его научусь соблюдать».
Дашу поставили возле Игоревой. Руки Игоревой сновали так быстро, а держалась она так отчужденно, что Даша не успевала следить за ней и не решалась спрашивать. Она убирала у станка, помогала переворачивать ленту на станке и смотрела, смотрела во все глаза… Ей очень хотелось хотя бы постучать молотком по белым металлическим вкладышам, которые делали в песке вдавления. Но делать ей ничего не разрешали. На десятый день Василий Васильевич позанимался с ней часа полтора и сказал сердито:
– Не многому же ты научилась! Плохо глядишь! – И ушел по делам.
На другой день он опять позанимался с ней. А еще через два дня заболели сразу две стерженщицы, и Василий Васильевич сказал:
– Ну, хватит глаза таращить, становись к станку! Лент не хватает, формовка сердится!
Ей было приятно, что «формовка сердится» и что от нее, от Даши, зависит, чтобы она не сердилась. Приходили комсомольцы из формовки и говорили ей: «Нажимай, детский сад! Из-за вас простаиваем, лишаемся заработка». Приходил даже мастер из формовочной и тоже просил «нажать».
Даша весело стала к станку. Она обдула воздухом форму, посыпала тальком и быстрыми движениями заправской стерженщицы стала насыпать состав и уминать его. Вложила арматуру и белые вкладыши. Когда она перевернула ленту и первый стержень лег на сушильную плиту, ей стало весело. Стержни шли один за другим, такие же, как у других работниц, и автокарщицы подъезжали к ней и забирали ее стержни и наравне с другими везли их в печь..
В перерыв пошла в столовую с особым чувством: теперь она стала настоящей рабочей. Правда, до перерыва она сделала много меньше лент, чем полагалось, но это ее не огорчало. Все говорили, что быстрота придет со временем.
Беда разразилась в конце дня. В стержневом появились сердитый инженер и Василий Васильевич. Они сердились и кричали что-то на ухо друг другу. Даша смотрела на них издали, но не обращала особого внимания! их разговор не мог иметь к ней никакого отношения. Но они направились прямо к ней.
– Это что же ты наворочала? – сказал инженер. – Пойдем-ка с нами!
Они привели Дашу к печи. Там на этажерке лежали еще горячие, полуразвалившиеся Дашины ленты. Арматура торчала из них, как кости из скелета. Даша смотрела на них в ужасе.
– Это ты что же набраковала, милая? Чего это ты настряпала?
– Эх ты… детский сад! – добавил Василий Васильевич.
Все сделанные ею ленты пошли в брак. Василий Васильевич стал у станка и сам следил за Дашиными движениями.
– Еще бы они у тебя не разваливались! Всю арматуру перепутала, – сказал он.
Она пришла домой расстроенная, но не павшая духом. Она сидела у стола, проверяла в уме последовательность движений – мысленно закладывала арматуру.
На другой день она работала очень медленно и обдумывала каждое движение, сделала еще меньше, но и эти немногие ленты разваливались. Даша растерялась. Снова пришел к ней Василий Васильевич.
– Неправильно набиваешь! Бока жмешь, а середина рыхлая! Вот гляди…
Она опять смотрела. Она не ушла с завода и после смены, встала возле своей сменщицы и простояла возле нее до ночи. Она едва добралась до дому. Ноги у нее гудели. Пальцы, изрезанные арматурой, нарывали. Она легла на кровать, но не сон, а тяжелая дрема охватила ее. Стоило ей закрыть глаза, как из темноты выплывала арматура. Топкие темные прутья сплетались, скрещивались перед глазами. Потом начинал сыпаться состав, засыпал ее всю, и она никак не могла умять его.
Всю ночь она пробредила арматурой и составом, а на другой день сделала лент в четыре раза меньше, чем полагалось по норме. Распухшие пальцы ее шевелились с трудом. Над каждым куском арматуры она думала полминуты: все боялась, что не туда положит… Только через неделю она перестала ошибаться в арматуре, но обнаружился новый дефект – стержни получались коробленные.
Норма представлялась ей недостижимой.
«Хотя бы полнормы делать без брака! – с тоской мечтала она. – Или совсем оказалась я неспособна к заводской работе? Может, только и гожусь картошку окучивать? А тут такая точность, такая кропотливость! Может, этого нам, колхозным, не достичь?»
Опять приходил Василий Васильевич и уже безнадежным голосом говорил:
– Отрабатывай все движения! Опять рывком переворачиваешь. Экая оказалась невосприимчивая! Бери плавнее! Отрабатывай движения!
Она старалась перевертывать плавно и отрабатывать движения, но брак продолжал идти.
Она приходила задолго до смены и стояла возле старых стерженщиц. Все они казались ей теперь необыкновенно умными, способными и счастливыми.
По ночам она плакала в подушку и говорила:
– Ну, нет на заводе девчонки бесталаннее меня! Ничего у меня не получается. Один брак гоню! То они разваливаются, то коробятся! И хоть бы причину знала! Все будто делаю, как другие, а стержней нет! Говорят: «Отрабатывай движения!» Да разве я их не отрабатываю?! Может, неспособна я к заводу, может, мне в колхоз возвращаться?
Василий Васильевич смотрел на Дашу сердито и не называл иначе, как «детский сад»; взрослые стерженщицы были далеки от нее. Игорева говорила:
– Все будто правильно делаешь, а сноровки не имеешь. Видела, как на рояле играют? У одного рояль поет, а другой и пальцы ставит этак же и на клавиши нажимает, а музыки нет. Кому что дано.
Даже Верушка постепенно теряла веру в подругу и никак не могла понять, почему Даша, славившаяся сноровкой на весь колхоз, у станка оказалась на диво неспособной. Верушка испытывала недоумение и тайное разочарование и только из жалости утешала:
– Ты потерпи. Одолеешь понемногу… Ведь счастье к кому как приходит. К одному легко придет, да и уйдет тут же. А которые его долго добиваются, у тех оно прочнее.
– Уж какое там у меня прочное счастье! Хоть бы стержни-то прочные получались! – плакала Даша. – Негодящая я к заводу! Давно б уехала, да срам домой не пускает!
Однажды, мрачная, она стояла у станка,
– Что ты невесела? – спросила ее соседка по станку. – Что веселиться? – ответила Даша. – Стержни не получаются… Какое веселье! Видно, уж судьба моя – навоз возить да копать картофель…
– Опять разболталась. А кто работать будет? – сказал проходивший мимо Василий Васильевич. – Болтать умеешь, детский сад, а стержни давать до сих пор не научилась.
На другое утро девушки-стерженщицы подбежали к Даше.
– Даша, видела на стенде? Тебя разрисовали!
Даша бегом побежала к площади. Там, против портретов Игоревой и Сугробина, стоял стенд заводского «Крокодила». У стенда толпились рабочие. На стенде Даша увидела свежую карикатуру. Две страшенные стерженщицы стояли над распавшимися стержнями. Длинные, раздвоенные, как змеиные жала, языки их высовывались и переплетались. Под карикатурой была подпись:
Все с первого взгляда становится ясно: Страсть к болтовне, к работе бесстрастность!
В одной из стерженщиц Даша узнала себя… Да, это была она – курносая, лупоглазая, в новых своих сережках с голубыми камушками.
И первое, о чем подумала: «Мама! Мама-то письма мои читает, радуется… Думает, что дочка у нее разумница, ударница. И не знает, какое надо мной здесь стряслося позорище!»
Она бежала от стенда в слезах.
«И сережки разрисовали! Какой злодей расстарался?»
В аллее почета она опять оглянулась: с огромного портрета смотрело гордое, улыбающееся лицо Игоревой, а прямо против нее висел «Крокодил», и в «Крокодиле» Даша – с языком-жалом, смешная, безобразная и, чтобы не спутали ее с другими, с голубыми сережками.
Она вынула из ушей свои опозоренные сережки, еще недавно такие желанные.
ГЛАВА 4 «ХОХЛАТЫЙ БЕГЕМОТ»
По-весеннему высокое солнце сияло в мартовском безоблачном небе, но наперекор ему непрерывно дули пронзительные ветры. От жестокого единоборья солнца и ветра страдало все существующее. Люди, уставшие хорониться от стужи, радуясь весеннему солнцу, распахивали пальто, ветер тут же прохватывал насквозь, и гриппы свирепствовали в городе.
Город сковало льдом. Снега, едва успев оттаять, тотчас покрывались коркой ноздреватой наледи. Люди скользили на льдистых тротуарах. Машины буксовали на обледенелом асфальте и на крутых поворотах порой начинали странно кружиться, вальсируя в танце, от которого бледнели шоферы и пассажиры.
Невинные сосульки на крышах, на горе управдомам, достигали небывалых размеров. Причудливые наросты свешивались с карнизов, рушились и дробились на осколки, пронизанные солнцем. По ночам крепко морозило, а днем где-нибудь за ветром, в тихом закоулке, в сухости согретого кирпича вдруг маячила настоящая весна.
И так же противоречивы, как эта весна, были желания и помыслы Бахирева. Труд и бой, холод и голоднее было знакомо ему, и сквозь все мог он шагать, не замечая, когда жило в нем устоявшееся с юности согласие с самим собой. Но как раз этот фундамент бахиревской жизни и подтачивало противоречивой весной. Десятки раз твердил он себе несложную формулу своей новой судьбы: «Я не могу работать на таком заводе. Значит, должен либо уйти с него, либо переделать его. Уйти нельзя. Остается одно—переделывать. – И десятки раз прерывал себя вопросом – Но как я могу переделать то, чего я не знаю?» Он мог бы скрывать незнание и, лавируя, шаг за шагом завоевывать авторитет. Он не был способен лавировать. Не зная, он не считал себя вправе вмешиваться. Вторую неделю он числился на заводе, а присутствие его никак не чувствовалось. Массивная фигура его с нелепым, хохлом на макушке безмолвно маячила в цехах и в дирекции. Он молча сидел или стоял, уставившись на что-либо, и по временам развлекался, дергая себя за свой хохол. Бездеятельный и безликий, он оставался безыменным. Имя его забывали и для простоты называли пренебрежительно и коротко: «новый».
Захваченных заводской кипучей жизнью людей раздражали и его позиция стороннего наблюдателя, и его молчаливая отчужденность, и его фигура, и его лицо. Смуглое, крупное, широковатое, оно было бы красиво, если бы не окаменелость всех черт. Узкие и длинные карие глаза прятались за веками, словно набрякшие от сна. Неподвижный взгляд из-под отяжелевших век придавал ему выражение тупой надменности. В тех случаях, когда полагалось улыбнуться, «новый» подергивал трубкой, неизменно торчавшей у него изо рта. Очевидно, он полагал, что это подергивание должно заменить улыбку. На его скованном лице жили и шевелились только круто изогнутые брови да широкие ноздри крупного носа. Ни лицо, ни поведение «нового» не располагали. Бахирев смутно чувствовал возрастающее нерасположение, но, занятый своими тревогами, не думал о нем.
Он превратился в ученика, безмолвного и неутомимого. В самой природе его была потребность в знании, дотошном, доскональном и, как он говорил, «собственноручном». На родном заводе за четверть века он так изучил свой цех, что сам сделался его частью. По тысяче незаметных другому деталей, по звукам, по запахам, по загромождениям и пустотам он чувствовал и ритм и неполадки с такой безошибочностью, словно каждая поточная линия была продолжением его мышц и нервов. Потребность в доскональном знании производства удовлетворялась и приносила наслаждение. На новом заводе эта потребность стала мучительной. Он не знал ничего: не только отдельных цехов, линий, конвейеров, не знал слабых и сильных мест завода, его возможностей и перспектив. Днями он с методичностью механизма ходил по цехам, прощупывал линию за линией, станок за станком, По ночам сидел дома, обложенный материалами и документами, ворочал груды схем, перебирал тысячи цифр. Катя входила со стаканом горячего кофе:
– Митенька, неужели такая уж необходимость узнать все вот так, сразу?..
Лицо его делалось страдальческим и беспомощным,
– А как иначе?..
Она ставила кофе и беззвучно уходила.
Когда-то Катя пленила его такой же беззвучностью, такой же способностью делать все необходимое незаметно. Катя вошла в его жизнь как благодатная тишина. Он был сыном когда-то знаменитого своей силой грузчика. И отец и мать его пили.
Желтая, со вздувшимися подглазницами, с космами седых волос, мать хрипела по утрам:
– Митя… погляди, сынок… аспид оставил… опохмелку?
– И так хороша… развалюха… – отвечал отец из сеней, где спал, положив голову на порог.
Эти люди любили друг друга. В давние годы Ксения Захаровна, синеглазая, русокосая воспитательница из детского сада, полюбила красавца грузчика, которому прочили будущность Шаляпина.
– Если не вы, Синочка, значит никто… Если не вы, значит не жить.
Надеясь, что любовь пересилит водку, она пошла за него. Он клялся, боролся с собой, бросал пить, и неделями они были тревожно и жадно счастливы. Потом он срывался, и если она не давала вина, бил ее. Потом снова тянулись дни клятв и дни трепетного, ненадежного и наполненного горячими надеждами счастья. Она убедилась, что совсем отучить его от вина нельзя, и, надеясь постепенно уменьшить бедствие, поставила условием, чтоб пил он только при ней и только с ней. Ей удалось устроить его хористом в оперный театр, и оба были счастливы музыкой, сценой, новой для них жизнью. Но он снова запил. Его уволили. С горя он запил сильнее прежнего. Семь лет она боролась, а на восьмой, после того как второй ребенок, не родившись, погиб под его кулаками, она запила сама.
Скелетообразной, с тяжелым, зловонным дыханием видел ее сын. А над кроватью висела карточка – тоненькая, вся напряженная, как струнка, девушка с выражением радостной готовности к подвигу в длинных ясных глазах. Дмитрий знал, что это была мать. Он знал это не по сходству в очертаниях глаз и губ. Он знал это потому, что чувствовал ее такою, как на портрете. Как ни была она пьяна, она никогда не пропивала одежды и книг сына. Если бороться с собой становилось невмоготу, она трясущимися пальцами заворачивала его вещи.
– Унеси, Митя… Спрячь от беды…
Как ни была она пьяна, лучший кусок она оставляла сыну и мужу. Иногда на его глазах происходило чудо.
– Алексеюшка… Погуляем по-доброму, – говорила мать.
Они звали гостей, готовили закуску, наряжались и пили не до сшибу, а понемногу. И тогда в длинных синих глазах загорался наивный и добрый свет, щеки и маленькие уши за кудрявыми прядями розовели.
Тоненькая девушка с портрета, ожив, спускалась на землю. Закрыв от стыда платком худую шею, она пела дребезжащим, но нежным и радостным голосом. Отец наваливался на стол грудью, смотрел на нее не отрываясь, требовал, чтоб другие смотрели, и кричал:
– Гляди, сын, какая у тебя мать! Испитая, избитая, а все всех лучше!
Митя сидел, сжавшись, и стыдные слезы сочились из глаз. Ему хотелось убить и разбить всех и все и унести куда-то, в заповедную землю, эту тоненькую, длинноглазую, напряженную, как струнка, девушку – его любимую мать.
Ему хотелось убить отца, но отец сам начинал колотить кулаками по своей голове.
– Что я с тобой наделал, Сина! Что я с тобою понаделал!
Она сперва отмахивалась от него и от мыслей о прошлом, потом вскидывала руки, вскрикивала в тоске:
– Что ты со мной наделал!.. Со мной и с моими махонькими!
Отец упрекал себя сам, но не выносил, когда упрекали другие. Он вскакивал, не зная, обнять или ударить. Нежность к жене уживалась в нем рядом с жестокостью.
В добрые минуты отец садился на постель возле матери, гладил ее лицо, плечи и, любуясь минувшей, отданной ему красотой, говорил: «Моя хорошая… Красивая моя… лучше всех». Но стоило матери шевельнуться, как он кричал: «Не шелохнись!» Многие годы стояли в ушах Дмитрия эти слова: нежное «моя, моя» и зычное «не шелохнись». Родительская любовь порой была страшнее родительских драк. Сын видел все. И отец с матерью и другие пьяные пары иногда валялись на полу тут же, в тесной комнате. С детства он проникся омерзением к тому отвратному, что звали любовью. Повзрослев, он избегал девушек. То, к чему звали девушки в их подсознательной девичьей игре, тотчас вставало перед ним в обнаженном и грубом виде. Вспоминались сплетенные тела пьяных на покрытом блевотиной полу.
Он работал с детства, но с возрастом все настойчивее стремился к учению. Заниматься после работы в родительском доме было невозможно. Семнадцатилетним парнем он снял комнату в рабочем поселке, у старого инструментальщика.
На новую квартиру Митя пришел вечером. Ему навсегда запомнились тишина тенистого сада под вечерними сизыми облаками, белое, как кипень, и твердое, как картон, покрывало на постели, легкий шорох за спиной и внезапный сладостный запах меда. Он оглянулся, на увидел только белую и гибкую руку» мелькавшую за дверными занавесками. На столике возле двери стояла (тарелка оладьев, политых медом. Так впервые вошла в его жизнь Катя.
Он был счастлив тишиной, она подарила ему уйму времени. Тишина открыла ему емкость вечеров и ночей. Цельные, не разбитые скандалами и попойками, они оказались непостижимо вместительными. Они разрастались от яблочной свежести, от легкого ветра и чуть слышного шороха листьев. Тишина открыла ему будущее: он понял, что может заниматься по восемь – десять часов после работы, сможет высыпаться за четыре часа, сможет окончить техникум и институт, сможет сделать все, что захочет. В тишине он открыл самого себя, определил свои главные склонности. Он пристрастился к математике. По ночам цифры слетались к нему вереницами, стаями садились на бумагу, жили своею, особой жизнью. При шума и стуке они, вспугнутые, разбегались, сложные вычисления путались, и он с досадой смотрел на того, кто ему мешает. Но здесь мешали редко. Его тянуло к расчетам, как пьяницу к водке, и он отдавался своей страсти до самозабвения, удивляя учителей своими успехами.
Он долго не мог как следует разглядеть ту, что так бесшумно убирала из его жизни все помехи, Казалось, от одной ее близости все вокруг делается само собою: сами собою моются тарелки, подметается пол, штопаются носки.
Они стеснялись друг друга, он не поднимал глаз и отчетливо видел лишь ее руки. Эти руки – очень белые, крупные, сильные и красивые – то ставили на подоконник тарелку с вишнями, то подвигали на край стола стакан чаю, то протягивали свежую газету.
Постепенно Дмитрий и Катя разговорились. Он узнал, что она работает кассиршей в универмаге.
– Скучно же! – удивился он, – Ах, нет! Я люблю!
– Что ж там любить?
– У нас такой большой магазин. И касса такая высокая… Мне все видно. У меня никогда нет очереди. И я никогда не ошибаюсь. Тысячи людей проходят, и все довольны». Ни жалоб, ни неприятностей…
Теперь он уже ясно видел ее, статную, рослую, с покойным, неподвижным лицом и ясным лбом. Она ходила в платьях с короткими или засученными рукавами, и ее белые быстрые руки оставались самой подвижной и выразительной частью ее фигуры. Руки эти красиво выделялись на темных платьях, всегда были в неторопливом, но неустанном движении, и утончавшиеся к концам пальцы прикасались к вещам с материнской бережностью.
Однажды он пригласил ее в кино и был удивлен серьезностью, с которой и она и ее отец отнеслись к приглашению. Весь день она что-то шила, крахмалила, утюжила. Вышла из дома тихая и торжественная, в белой, как сахар, блузке. Отец проводил их до калитки, и Дмитрию было хорошо оттого, что все в его жизни так ладно, так по-людски.
Мать его умерла, а разбитого параличом отца положили в больницу. Дмитрий взял из смрадной комнаты только портрет матери. Тени яблоневых веток скользили по лицу вытянутой, как струнка, девушки. Домик стал представляться Дмитрию родным домом. Он привязался и к старику и к девушке.
Однажды Катя спросила его:
– Я нынче буду варить черносмородинное варенье. Вы с огня что больше любите – пенки или ягоду?
– А у варенья бывают пенки?
– А вы не едали? Да как же так?! – Она искренне огорчилась за него. – Меня, маленькую, бывало, папа с мамой только ими и заманивали…
Вечером, когда он занимался, Катина рука протянулась из-за стула и поставила возле книг молоко и розетку с пенками. Рука была разогретая, розовая, с алым соком ягоды у края кисти, от нее крепко пахло смородиной, и голубая жилка ручейком бежала в локтевой впадине. Он сам не заметил, как взял и погладил эту руку. Он гладил не девушку – только руку, добрую, теплую, пахнущую смородиной. Но рука под его пальцами внезапно оцепенела в неловком, вытянутом положении.
Тогда он повернул голову. Катя стояла, опустив рдеющее лицо. В ямке меж ключицами вспыхнуло розовое пятно, словно и там раздавили ягоду. Впервые ни девичье плечо, ни шея не возбудили в нем брезгливости. Ему захотелось прикоснуться к розовому пятну. Пересилив себя, он отпустил ее, и она поспешно вышла. Он сидел и думал о том, что с этой тихой и ясной девушкой то угарное и отвратительное может стать иным.
Катя стала краснеть при встречах, глаза старика сделались тревожными. Но Дмитрий, занятый работой и ученьем, не замечал этого. Универмаг закрылся на ремонт, и Катя уехала с компанией к знакомым в заречье – подышать соснами и походить за грибами. Хозяйничать осталась соседка Романовна. Мир неожиданно опустел для Дмитрия. Не тот был яблоневый сад, не те были оладьи с медом, не так пахнул смородинник. Душа ушла из дома.
– Пусто без Кати, – жаловался Дмитрий старику.
– Если пусто, так и привезти ее недолго. Взял у соседа лодку да переехал.
– И вправду, завтра поеду!
Но старик посмотрел на него как-то сбоку и возразил:
– Стоит ли? Живет в своих стенах, свету не видит. Девушка в самой красе. Там молодежь, общество… Костя туда за ней поехал. Человек серьезный. Может, и склонит ее на свою сторону. Зачем правду таить? Мне жить недолго… Уйду – на кого оставлю? То-то, парень…
Ты, может, кухарку привезешь оладьи печь. А тут жизнь… Так что ты не с маху… Кого везешь? Зачем едешь? Обдумай честью.
Он обдумал и на следующий день твердо сказал старику:
– Еду за Катей,
Он переплыл реку и разыскал Катю в компании молодежи, меж грудами грибов. Катя чистила маслята. Она вышла к Дмитрию в платочке, с ножом в руках, с кожурой маслят, прилипшей к пальцам.
Она сошла к лодке, но ехать отказалась,
– Скучно без вас в доме, Катя.
– А мне дома скучно… Ведь дома и не поглядит никто. Хорошая ли, плохая – никто не заметит. – Она улыбнулась. – Тут хоть люди похвалят. Потерпите день-два, Романовна привыкнет к хозяйству.
– Я не могу без вас, Катя. Ни день, ни два. Совсем не могу.
Он не знал, были ли эти слова предложением руки и сердца, но Катя поняла их так. Она вскинула обе руки и обвила его шею. Он отвез ее домой. У калитки Катя старательно пригладила вихор на его макушке – ей хотелось придать ему жениховский, солидный вид.
Старик встретил Дмитрия сурово:
– Привез себе стряпуху?
– Невесту себе привез, – ответил Дмитрий.
А невеста, улыбаясь, стояла в калитке, как была – в платочке, с руками, облепленными кожурой маслят.
Все было за их брак – их юность, скромность, трудолюбие, уже сложившийся семейный уклад.
Катя была его первой и единственной женщиной. Измены были ему непонятны. Он жил целеустремленной, напряженной и наполненной до краев жизнью. Многое приходилось преодолевать, нагонять, наверстывать. В покое и добротности семьи он видел великое благо. Нелепым показалось бы ему тратить время и силы на лишнюю и грязную ерунду. В дни борьбы жена была его тылом, в дни напряжения – его покоем. Но никогда прежде не вставали перед ним такие трудности, не расстилалось такое поле битвы.
Прежде были трудности государственных экзаменов, трудности освоения новой машины, трудности выполнения заводского плана. Как ни приходилось тяжело, но задачи были ясны и пути намечены.
Сейчас, на новом заводе, самое тяжелое заключалось в неясности путей и задач. Что надо сделать, чтобы перевернуть работу завода? С чего начать?
Бахирев думал упорно. Фонды. Кадры. Станочный парк. Механизация основных и вспомогательных процессов. Все было отрывочно, не складывалось в единое и систематическое целое. В заводском плане оргтехмероприятий попросту перечислялись многие полезные мероприятия без учета реальных возможностей, без определения первоочередного и решающего.
– Митя, ляг! – говорила жена. – Ведь четвертый час! Усни хоть на три часа!
Он ложился, но ему хотелось не спать, а говорить.
– Ленин учил, что в каждой цепи надо найти основное звено, за которое можно вытащить всю цепь. Вот этого-то я и не найду.
Катя привычным жестом попыталась пригладить его вихор.
– Ведь работал до тебя другой главный инженер… Охотился. На лыжах за реку ходил. И ничего такого он не вытаскивал… А в Москве оценили же его! Ты от нервов не спишь, а от бессонницы нервничаешь… Ты спи.
Она хотела ему добра, а он раздражался:
– У человека в мозгу чирей, а она знай убаюкивает! Ты б еще в люльку положила!
– И положила, если б знала, что ты заснешь!..
Она засыпала, а он, полежав без сна, снова шел к столу.
Ночью Бахирев кончил анализ остановок конвейера за полгода. Цифра получилась интересная – около двух третей простоев уходило корнями в чугунолитейный цех. Он и до этого знал, что ЧЛЦ – это узкое место завода, но такой цифры не ожидал. С рассвета он отправился в «чугунку».
«Все не так и не то», – думал он, стоя на высоких мостках у вагранки. Мелкая палубная дрожь от вагранки передавалась в подошвы, била в ладони, охватившие поручни. Чайниковые ковши, раскаленные докрасна, плыли в полутьме цеха вдоль конвейера, и вместе с ними плыли красные отсветы. Балки и шланги при их приближении алели, словно мгновенно накалялись, и тотчас угасали, когда ковши проплывали мимо. Опоки ползли по конвейерам. На некоторых опоках горели маленькие стройные факелы, синие у оснований и трепетно-оранжевые наверху. На других беспорядочное желтое пламя скользило по поверхности.
Плавильщики шли осторожными и напряженными шагами, в характерных позах: правая рука внизу, у ковша, левая поднята высоко над головой.
«С факелами только половина опок… Значит, жди брака… – думал Бахирев. – Ковши красные… Плохая обмазка! Воздуходувка гудит рывками. Куда ни глянь, все не то… Но как сделать, чтоб стало «то»? Не знаю. Главный должен знать завод, как малый знает мамкину титьку… Посмотреть, что там с опоками?»
Он спустился и пошел узким пролетом цеха. Сосредоточенный на своих мыслях, он не заметил, как автокарщица едва не налетела на него, не услышал, как она пожаловалась:
– Загородит весь пролет и едва топает… Бегемот хохлатый!
Он пошел вдоль конвейера. Опоки требовали замены. По одним и тем же конвейерам шло то малое, то среднее литье. В неумолчном грохоте и чаде ручной выбивки литье путалось, на обрубку в другой конец цеха транспортировалось, петляя через весь цех. «Перепланировать, расширить весь цех, – думал Бахирев. – А пока? А пока как минимум еще один конвейер для мелкого литья, механическая выбивка, правильная подача деталей».
Обдумывая и прикидывая в уме так и этак, он прошел через весь цех и близ выхода, там, где было свежее и тише, наткнулся на девчонку лет семнадцати. Она сиротливо прикорнула на опрокинутом ящике. Был обеденный перерыв. Она сидела в одиночестве, разложив на коленях белый платок с небогатой снедью, но не ела.
Она плакала и в то же время деловито подбирала обильные слезы, уберегая от них соль и яйца.
«Что тут еще за горькая душа?» – подумал он и спросил:
– Ты чего?
Она подняла голову. Лицо у нее было курносенькое, с широко распахнутыми глазенками, похожими на те полукруглые окна, что делают в мезонинах.
– Кто тебя обидел?
– Да стержни же! – сказала девчонка, всхлипывая, и хлопнула слипшимися ресницами.
– Что стержни? – допытывался он.
– Да разваливаются же!.. – с отчаянием, сквозь слезы ответила она.
Бахирев вспомнил карикатуру, висевшую на стенде, и уловил отдаленное сходство с лицом девушки. Так это была она, виновница вчерашнего брака!
– Когда разваливаются? – спросил он, желая уточнить это обстоятельство.
– Всегда! – с силой и отчаянием сказала девчонка. – Всегда разваливаются! – И все лицо ее сразу взмокло.
Теперь казалось, что слезы капают отовсюду – из глаз, с носа, с подбородка, со щек.
– Веерный душ! – невольно улыбнулся он. – Ну, подберись! Отчего они у тебя разваливаются?
– Вредные очень потому что… – плакала девчонка.
– Кто тебя учил?
– Да Люда же! Да разве она учила? «Стой, говорит, рядом да гляди…» Я стою!.. Я гляжу!.. Разве за ней углядишь?! Руки-то у нее снуют, ровно стрижи… а там этой одной арматуры миллион.
– Ты мастеру говорила?
– Нет…
– Почему?
Она помолчала, потом ответила односложно:
– Боюся..
– Чего же ты боишься?
– А он меня брать не хотел, – внезапно успокаиваясь, сердито сказала девчонка. – «У меня, говорит, стержневая, а не детский сад..» А разве я детский сад?! Я в колхозе в звеньевых ходила с пятого класса, в школьной бригаде.
– А теперь плачешь? Вот и выходит, что детский сад! Как тебя зовут?
– Дашей…
– Ну, Даша, кончай душ Шарко, пойдем за мной… Девчонка не совсем поняла его слова, она не знала, кто он, не знала, куда он собирается ее вести, но по тону безошибочно определила, что ей желают добра, деловито высморкалась, хлопотливо вытерла слезы, быстро собрала в узелок яйца, соль, хлеб и бодро пошла. Постепенно ею овладели сомнения, она замедлила шаги и тронула Бахирева за рукав.
– Послушайте… А как он на вас закричит, то вы не забоитесь?
– Авось не забоюсь… – улыбнулся Дмитрий.
– А я так боюсь до ужасти!.. – созналась Даша. – На Василь Васильиче завод стоит! Для всего завода самый что ни на есть главный наш чугунолитейный цех, А наша стержневая – для всей чугунки стержень. И вся стержневая держится на Василь Васильиче! Как он выходной – так программа летит.








