355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 18)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 54 страниц)

А пока Машенька пишет Ивану в Москву в пансион при IV Гимназии:

«Скоро Михайлов день – знаменитый праздник у тети в Васильках. Все соседи съедутся, завидуй мне: я увижу деревенский зимний праздник и в следующем письме опишу тебе все подробно. Pauvre Jean, не скучай, еще два месяца, а там и праздники и вы приедете к нам. Уж и повеселимся же мы. Обещают сделать нам гору. Будут живые картины, катанье на санках. Вы пойдете на охоту. Твое ружье ждет тебя. Терпи и надейся…».

Милый дом. Орехово. Вот мамаша и вся семья вместе, недалеко и смиренный добрый отец, – вот – вот услышим мы все знакомый звук его мягкорессорной коляски… И вот все в сборе – все делятся своими новостями, малыши прыгают вокруг отца, мамаша отдает приказы няне Арише, – любимый старинный издавна заведенный обычай жизни. Родные стены, родные голоса за чайным столом, общие радости и общие надежды…Сколько ж лет ты, Дом, хранил тепло жизни семьи, а семья берегла тебя. Скольким невыплаканным слезам ты давал утешенье, баюкал души ласкою любви, связавшей многих в единое живое целое, где каждый бесконечно нужен и дорог другому, где тебя всегда услышат и пожалеют, где не будут вить из тебя веревки и скручивать в бараний рог твою душу, где тебе все верят и твои неудачи оплакивают вместе с тобой, где твои интересы – интересы всех, а интересы всех – твои интересы.

Что же это за великая и спасительная земная тайна семейственности, семейственности любви, теперь совсем забытая тайна жизни, не иначе как Самим Богом дарованное великое утешение изгнанному из Рая Адаму в этих бескрайних вселенских пустынях космоса для сохранения его сердца, для воспитания его души, – благая почва для сеяния всего доброго, для перенесения трагизма вечных разлук и горьких утрат. И это тоже «кожаные ризы», в которые Любящий Отец облек изгнанников для жизни на этой земле, дабы не погибли от отчаяния.

Велика тайна семьи… Настоящей семьи, где жизнь жительствует любовью всех ко всем и между всеми, где устрояется некий даже замкнутый мир со своим языком и привычками, со своим строем и тоном и звуком – со своей мелодией. Каждый чувствует в семье присутствие этой ограды и в той или иной степени догадывается, что за нею мир живет совсем в ином ритме и поет совсем другие песни. Здесь зона добра и любви. Там – все совсем иначе. Здесь – действительно Малая Церковь. Там… впрочем, теперь все мы – там…

А тогда и даже много позже, чуть ли не сто лет спустя той прежней ореховской жизни, ограда конечно была и не была одновременно: входная дверь никогда не запиралась, замок был давно сломан, на новый не были ни денег, ни времени-сил. Обшивка дерматиновая давно сползла к низу и дверь ею шамкала по полу непередаваемым старческим приплюскиванием. А шамкать ей приходилось безпрерывно: вот средний сын идет из школы – а с ним двое дружков и все – сразу на кухню: на винегреты и котлеты к маме. На кухне хохот и шум-гам и доверительные шутки с ребятками, а тут и старший сын подтягивается со своими товарищами, которые сначала поразвалявшись в волю на кровати сына, тоже чапают на кухню – борщ кипит, винегрет еще не весь съеден – все шутят, теперь уже звуча молодыми басами, смеются друг над другом и разговор крутится вокруг школьных дел, в которые посвящены абсолютно все, – и в первую очередь мама, но и бабушка, которая тут уже подтянулась все к тому же круглому столу на кухне, где уже непонятно как разместилась большая братия мальчишек, но и ей весело со всеми – она человек общительный, на слово острый: Марьванна вне конкуренции в глазах этих долговязых и прыщавых, уже обросших пухом басовитых мальчишек. Она пьет чай, два ее костыля лежат рядом, и ей, несомненно тоже очень хорошо со всеми: здесь любимый старший внук и вся его братия, которой тоже перепадает часть ее безмерной к нему любви.

Наконец, и главный критик подтягивается на кухонную сходку: младшая дочь, жестко тянущая на поводке-веревке покорную, все терпящую (хотя она и с характером – ой-ёй-ёй!) старую и умнейшую спаниэль Тяпу. Дочка насупленная, строгая и вовсе не боящаяся этой веселой оравы, – она, пятилетняя, сразу всех расставляет по местам. Ей подается куриная ножка, но она делает кислую мину и на ножку бросается несметное количество так и не насытившихся винегретами и котлетами рук… Как же хорошо! А дверь все шамкает и шамкает. И только ранним утром, когда часов в пять мама бежит на ту же кухню, сгребя в охапку машинку Erika, с кучей рассыпающихся листов с приклеенными со всех сторон языками-вставками, чтобы настучать в бешеном темпе статью в номер, дверь еще помалкивает. Дымится кофе, от которого еще не брыкается сердце, пианистические пальцы лупят по клавишам, а мысль несется вскачь еще быстрее и кажется ей, что от машинки летят брызги – как хорошо! Скоро все встанут, все съедят, разбегутся по своим местам, соберется и она, чтобы отвести в редакцию свою «нетленку» – а в дороге – в этот дивный майский день выскочив из троллейбуса № 1 у Александровского сада пролететь какую-то часть пути пешком, вдруг ощутив в себе какую-то неохватную силу – ноги едва касаются асфальта. Высокий каблук – ничуть не помеха, – она летит, и чувствует легкость своего полета со стороны, как Анна Каренина видела со стороны блеск своих глаз в темноте…

Но проходят дни, и начинают падать со стен фамильные портреты… вдруг неожиданно растекается по старинному зеркалу трещина, пропадает старая собака, срывается из киота древняя икона, умирает мама: жизнь, жизнь, отчего рушишься ты? Почему не желаешь помедлить ради тех, кто так любил, ради немощных, кто не может оставаться один без семьи и без нее непременно погибнет?!! Где же твой покров небесный, семья? Почему вдруг стало так холодно, космически холодно, так отчужденно, отчего оставшиеся разбежались, кто куда, попрятавшись по своим углам, и никто никому словно и не нужен и старик-брат не приходит проводить в последний путь свою старую любимую сестру…

Почему все стали столь чужды друг другу? Почему даже встретившись, разговор столь трудно клеится и сколь бы ты не старался быть любезным, ласковым и внимательным к другому, слова ничего не могут срастить – нет гнезда, все разметано, все распалось, разлетелось по миру пронизывающими ветрами вселенной.

Остается то, что остается, – даже не фотокарточки, а неисходная боль как память сердца. Здесь вернуть нельзя уже ничего.

Иллюстрация: И. Левитан. Владимирка.

К последним классам гимназии Иван стал сникать, лениться, тяготиться учением и всей этой гимназической жизнью. Он даже оставался на два года в одном классе и почти «догнал» Колю, получив аттестат всего за год до Колиного окончания. Занимаясь стихотворством и сочинительством повестей, он, однако, почти никогда не заканчивал их, – и мысль, и сердце его утекало куда-то дальше этих стихов и повестей, ведь он их сочинял, – а сердце свои «сокровища» хранило, по всей вероятности, где-то в иных краях – не в предметах этих повестей… И кто знает, что это были за сокровища?

…Душевно и умственно окрепнув после благословения святителя Филарета, Коля, напротив, стал стремительно двигаться в учебе вперед. У него была энергия и терпение, укрепленное столь же стойким упрямством в достижении поставленных целей. Ему была интересна математика – он испытывал сладостное чувство, каждый раз одолевая ее неприступные высоты. Он уже начинал жить и любимой потом во всю жизнь механикой – руки сами просились что-то конструировать, придумывать, переустраивать… Коля чувствовал, что все это – его, и мог сказать о себе: хлебом не корми, дай позаниматься любимым делом…

А к сему и трудолюбивый был очень юноша Николай и ответственный: он рано, познавший унижение и горечь неудач, насмешек, чувства собственной предельной немощи, обретя силу от Бога, не стал гордым – словно его душа выработала раз и навсегда противоядие от нее. Коля в с е г д а помнил, от Кого, ниспал ему его дар. А в силу неэгоистического здравия сердца, умел понимать, что не только ему одному нужно отменно выучиться, но и его семье, родителям, отцу, страдавшему в отдалении от семьи, матери, столь самоотверженно их любившей, и несший столько трудов и забот ради образования сыновей.

В старших классах Жук и Щука уже сговорились, что станут инженерами. Для этого надо было ехать учиться в Петербург – в Москве в то время инженерного училища не было. Коля написал матери, прося совета и благословения, но получил очень резкий отказ: во-первых, содержать в другом городе одного Николая не было средств. Да и отпускать далеко не хотелось, а главное, подросли Валериан и младший Володя, их надо было отправлять в гимназию, с условием, что они будут жить вместе со старшими братьями. Анна Николаевна не могла рискнуть поручить их Ивану (как же изменились ее мечтания!). Теперь она рассчитывала только на помощь Коли.

Николай принял отказ матери со смирением, хотя и пытался ее уговорить – очень ему хотелось учиться на инженера! И – остался в Москве. Друг Щука решил из солидарности тоже не ехать в Петербург и вместе учиться в Университете. Николай закончил гимназию с серебряной медалью.

В Университете Коля горел наукой, и жизнь его кипела, была переполнена через край любимыми занятиями и дерзновенными пробами и поисками себя в науке. А ведь ему еще приходилось зарабатывать себе на жизнь – бегать по урокам – по 50 копеек за час да еще из одного конца Москвы – в другой в ветром подбитом зимнем пальто да на голодный желудок – питались очень плохо. Кстати, это пальтецо одновременно служило ему и матрацем.

Жили братья в меблировках «от жильцов» в доме Малютина все в том же районе Арбата: «Мы живем в том же доме Малютина под покровительством того же Шмелева и над сапожной чисткой того же Сергея».

Комнатка Коли называлась «шкафчик», настолько она была мала: «Квартирой я окончательно прошибся, хотя комната моя на первый взгляд довольно посредственна, но вход в нее решительно невыносим: мебель весьма бедная и вообще она имеет много неудобств. Задатку хозяйка получила 5 рублей. Но сильно желает получить и все остальные…». Но нет: это не были «жалобы турка», никак! Это был чистый реализм, бодрый, боевой и даже воинственно-веселый.

А Иван все боле погружался в уныние, которое становилось постоянной тональностью его самочувствия. Он и тянулся к светскому обществу, но из гордости, в виду своей бедности отдалялся от богатых товарищей. На юридическом факультете он учился хорошо, но не из любви к науке, а в надежде сделать карьеру и выйти из бедности. Ивана пишет сестре:

«16-го или около того в декабре месяце приеду к вам (в Орехово). Хорошо бы, если бы исполнилась хоть 10-ая часть Ваших предположений. Надеюсь повеселиться и отплатить этим весельем за скуку теперешней жизни. Ты не поверишь, Мари, какая тоска, знакомых никого нет, а так много свободного времени, что страх. Я, конечно, не считаю Афросимовых, да я туда почти и не хожу, а так же не принимаю в рецепт и Оболенских, Леоньевых, Матюшенко – ты знаешь, какое у меня платье – в летнем пидчажке не покажешься в декабре в салонах аристократов… Да это всегдашняя скучная песня. Наобещал тебе много, а писать нечего. Твой брат И. Жуковский».

Спустя некоторое время Иван посылает Маше «отчет» о своей жизни в стихах:

«… Довольно, поговорим лучше о чем другом. Начнем с себя: —

Без надежды, без желаний,

Без пустых воспоминаний.

Без любви.

Без веселья. Без печали.

Глупо, пошло протекали

Дни мои. —

Это отчет за сентябрь и половину октября».



Но вот в руках моих другой «отчет» – письмо Николая Егоровича, адресованное матери Михаила Щукина, где он вспоминает свои и друга Щуки студенческие годы:

«…Помните, Ольга Ивановна, наше московское житие? Пречистенский бульвар и Сивцев вражек, как бывало, оторвавшись от зубрежки, мы сидели с Мишей у окошка и наблюдали уличные сцены, которые, как нарочно затеваются в немалом изобилии. Помните гуляния по Пречистенскому бульвару, соседку с несметным количеством собак и надоедную кузню. Когда я иду мимо Вашей квартиры, мне все это вспоминается, уличные лужи напоминают мне разные приключения с водой, которых было так много против наших окон, мясная лавка – кот матроска… и много разных мелочей, которые, впрочем, с удовольствием вспоминаешь».

До самых преклонных лет у Николая Егоровича оставалась детски чистая душа. Его радовал всякий пустяк, он всегда был благодушен и в мажорном настроении духа. О своих переживаниях он в письмах никогда не писал – не был эгоистом. Вот как описывает Николай в письме к Марии Егоровне свое посещение дальней родственницы, которую у Жуковских носила наименование «Лилиша» – имя ее было Елизавета Адольфовна:

«…Много поблудивши по широкому двору графа Толстого, я попал, наконец, в какую-то кухню. На вопрос «здесь ли живет Елизавета Адольфовна Петрова», мне отвечала какая-то рожа, что никакой Лизаветы Петровны здесь нету. На спасение мое явилась какая-то длинная рябоватая девка и сказала мне, чтобы я следовал за нею.

Поднявшись по парадной лестнице, я очутился в приемной, обо мне доложили и впорхнула Лилиша. Раскланявшись с ней, мы взошли в залку, здесь принесли свечи и я увидал, что эта залка была весьма хорошо убрана и уставлена цветами.

Залка стала еще миниатюрнее, но и еще милее, когда в нее вбежали две маленькие барышни. Вера и с ней какая-то Маша. Эта Маша блондинка и очень миловидна, хотя мне больше нравятся большие глаза Веры. Они умчались в гостиную, а я остался тарабарить с Лилишей и все это, разумеется, на французском диалекте. Разговор зашел так далеко о какой-то дружбе вроде любви, что я решительно перестал понимать французские фразы, которыми прыскала Лилиша и совершенно некстати говорил по временам русское «ну» или французское «oui».

Наконец разговор несколько позатих, потому что подбежала Вера и стала угощать меня конфетками; но тут случилось другое весьма и весьма неприятное обстоятельство: выбрав шоколадную завертушку, я поднес ее ко рту – однако, недремлющий бес, я уверен, что это его проделки, налил в нее ликеру; и когда я давнул конфетку между пальцами для того, чтобы с большим удовольствием съесть ее, дьявольская жидкость брызнула мне в лицо и потекла по щеке. Лилиша усмехнулась, Верочка как то удивилась, глупый Саша захохотал во всю глотку и повис у меня на штанах. Если бы не быстрота платка, я наверное, мог бы считать себя умершим. После этого обстоятельства, к удовольствию моему, разговор как-то не особенно затягивался; Лилиша сообщила мне, что ей дали эту Машу на воспитание, что скоро приедет к ней еще какая-то барышня и потому она думает занять весь верх Толстовского флигеля и нанять англичанку, так как она сама этот язык немного забыла. Из всего этого я заключил, что Лилиша пошла в гору. После этого я простился и сопровождаемый просьбами заходить и еще какими-то непонятными французскими фразами, ушел домой».

При возвращении после каникул домой перед Николаем Егоровичем всегда вставал ряд тяжелых вопросов: взнос платы в университет, взнос в пансион за младшего брата Валериана, которого на его-то ответственность и отправила Анна Николаевна учиться в Москву, а еще устройство жилья на зиму, недостаток обуви, зимней одежды и т. д. – и все это ложилось на его юные плечи. Иван принимал мало участия в студенческом хозяйстве, презирая бедность, он не делал ни малейшего усилия, чтобы улучшить свое и братьев существование.

Вот отзвуки тех лет в письмах Николая Егоровича домой:

«Видите, как часто я стал писать Вам, впрочем это письмо, если можно так выразиться, вынуждено существенною необходимостью, – пишет он отцу 16 сентября 1866 года. – В четверг я прихожу на лекции – меня не пускают, потому что я не имею билета; я отправляюсь в правление, но там прошение мое не принимают, ибо нет свидетельства. Конечно, это все сущий вздор и пустяки, мой любезный друг Должиков, снисходя ко всем обстоятельствам, дал мне временный билет, с которым я могу ходить в университет сколько душе угодно. Но вот в чем главная вещь: я узнал, что прошения принимаются только до I-го октября; от этого, собственно, я пишу это письмо и прошу милого папашу выхлопотать, как можно скорее, это дурацкое свидетельство. Очень боюсь, чтобы это письмо не пролежало тысячу лет на станции; я был так усмотрителен, что в своем первом письме не сказал Вам о своем намерении писать часто и тем побудил чаще посылать на станцию…»

И следом:

«…Прошение об освобождении от платы я подал; только мне пришлось написать в нем, что свидетельство о бедности моей будет выслано на днях в правление университета. Совершенно не понимаю почему оно еще не пришло туда. Лист в библиотеку я получил, короче все университетские делишки свои обделал…»

В промежуток между этими двумя письмами случилось происшествие с невзносом платы в гимназию за Валерьяна, грозившее ему исключением. Николай Егорович сейчас же пришел на помощь брату и геройски, несмотря на приближающиеся холода, заложил свою шубу, чтобы выручить его:

«Дай Бог, чтобы Вы получили оба мои письма разом, потому что все написанное о Валерьяне в первом письме есть сущий вздор.

Валерьян приходящий, деньги за него взнесены. После таких восклицаний, начну свой рассказ с надлежащей последовательностью.

Когда я взошел в прихожую 4-й гимназии, то был в самом же начале огорошен извещением, что директор болен и что он едва ли примет к себе на квартиру. Что было делать. Я пошел на верх в надежде, правда, самой шаткой, добиться чего-нибудь от Фишера. Подхожу к этому дурню и спрашиваю, можно ли видеть Петра Михайловича, нет нельзя, отвечает он мне. Вдруг при этих словах мимо нас, подобно стреле, мелькнул сам директор и скрылся в учительской. Со сжатым духом подошел к нему, он встретил меня грозными словами: «Ваш брат исключен и за просроченные месяцы с Вас следует взыскать 75 р.с.». Опомнившись от такой пули, я стал всячески замасливать его, говорить, что, вероятно, Валерьян останется пенсионером… Директор был неумолим, затвердил одно: «нынче порядки другие и никаких замедлений во взносе денег не допускается». Впрочем, он, наконец смилостивился и объяснил настоящим образом, в чем дело. Завтра, т. е. 30 сентября будет совет и всех пенсионеров и своекоштных, не внесших денег, исключат, причем, конечно, будут требовать взноса за пропущенные месяцы. Итак, действительно Валерьян должен быть завтра исключен и 75 р. с нас станут требовать. Но вот в чем спасение: совет будет в два часа, а до двух можно внести за Валерьяна 150 р. или 15 р. О первом нечего и говорить, да если бы и имели 150, предпочли бы внести 15 р. Но вот государственный вопрос, откуда достать их. У меня только 4 рубля. Когда мне директор сказал, что самое лучшее, что он мне может посоветовать, это явиться завтра по утру, подать прошение о переводе Валерьяна в своекоштные (он по знакомству позволяет это сделать без всякой доверенности) и внести 15 р., я был даже, можно сказать, скорей огорошен, чем обрадован. Нужно было в 9 ч. вечера до 9 утра отыскать где-нибудь 11 рублей.

Выйдя из гимназии, я пошел тихо по улице и стал размышлять. Из товарищей никого кроме Шмека я найти не мог, а обратиться к нему было для меня невозможно. О тетке нечего было и думать, зная ее скупердяйный характер. Оставалось извертываться самому. Вдруг мне разом пришли в голову две мысли, и только они пришли, то я стал считать все дело совершенно выигранным.

Первая мысль была идти в Лукуте и взять у него 5р. (за ним было 4 урока). Вторая – идти к Шмелеву и заложить шубу рублей за 7 (чтобы оставить у себя 1 р.). Обе мысли сбылись, как по писанному, в моем портмоне лежат 15 р. и завтра чем свет все дела будут обделаны. Я совершенно спокоен душей, хотя на дворе стоят довольно сильные холода, а графское пальто не только не греет, но ужасно холодит. Также совершенно покоен я в том отношении, что на моей постели одни доски покрытые простынею. Моя неудобная квартирка, конечно, не имела хозяйского тюфяка, а своего я все как-то не покупал и потому спал на шубке. Шмуль содрал с меня 70 к. к проценту, но что значило это с 75 р. штрафа.

Перестану хвастать. Попрошу здесь, чтобы на мою долю выслали особых 7 р. 70 к., потому что взять мою шубу нужно, по возможности, скорее. Шмуль, видя мою неопытность, взял с меня расписку, что имеет полное право продать мою шубу по истечении месяца…

Жду братьев в субботу или в воскресенье… Квартирку для нас троих буду искать все эти дни.

Много Вас любящий.

Н. Жуковский»

Сохранилось еще одно письмо из тех студенческих времен Николая Жуковского. Он пишет в нем о неприятностях между Егором Ивановичем и Леонтьевым, в чем было дело точно не установленно, но очевидно Леонтьев протестовал против необходимых, по мнению Егора Ивановича расходов по управлению имением и не принял оплаченных счетов. В пятой главе мы вскользь уже поминали этот случай – Егор Иванович был прекрасным управляющим – он отечески относился к тому, что было ему вверено – и к земле, и к крестьянам, он не умел «выкачивать» изо всего предельную выгоду, в ущерб благосостоянию крестьянства, в ущерб плодородию почв – это было умеренное, здоровое и совестное хозяйствование. Но так или иначе хозяину нужно было нечто другое…

Николай Егорович писал по этому поводу отцу:

«Милый и дорогой наш папа,

Нам передана была мамашей неприятная история Ваша с леонтьевым. Наш общий совет: разорвать Вам с ним всякие отношения, такие люди, как он не умеют ценить истинных и ичестных заслуг. Бросьте Леонтьева, милый папа, после того, что он сделала, честный человек не может служить ему. Притом же Ваши лета и Ваше здоровье не позволяет Вам быть ответственным слугою за надутого пустого аристократа. Вы слишком нам дороги, папа, и слишком больно нам думать о всех тех неприятностях, которые Вы получаете ради нас и для нас… Мама рассказывала также про Крузенштерна. Это добрый и кажется, честный старик, то же, что он Вам предлагает великолепная штука, только немного рисковая. Не лучше ли Вам гарантировать себя хоть маленьким жалованием. Впрочем поступайте, как Вам будет угодно. Главное, больше покоя и удобств для Вас, милый папа, а это самое главное, самое искреннее наше желание. К тому же мы (я с братом) почти на дороге. Через какие-нибудь полгода придет наша обязанность покоить и лелеять Вас так, как Вы нас лелеяли и поили.

Бог милостив, папа, все устроится к лучшему. Мы бы хотели, чтобы Вы совсем бросили всякие чужие занятия, но в настоящую минуту этого пока нельзя, еще у нас подвязаны крылья, да и Вы слишком любите хозяйственную деятельность, а Орехово не может, конечно, удовлетворить это любви. Так что ради этой любви и ради только ее одной сойдитесь с Крузенштерном; поле широкое, папа, для проектов и улучшений; Крузенштерн не скажет, что рига слишком хороша, зато Крузенштерн и не подвергнется риску быть избитым пастухом.

Решайтесь, папа, а Леонтьева бросьте, это мы все Вас просим; пожалуйста, не бойтесь, просить будет, да Вы то, ради Бога, бросьте свою мягкость и откажитесь на отрез.

Да благословит Вас Бог, милый папа, да даст Он Вам твердость и бодрой решимости.

Многолюбящий Вас Ваш сын

Н. Жуковский.

Если у Вас есть счеты с конторой, то уплатите выкупными или даже заложите Орехово. Но во всяком случае и даже лучше, если он будет требовать сильно, дайте формальный вексель на год или больше. Это мы уплатим сообща, папа, не безпокойтесь. Мы все, слава Богу, здоровы и все Вас целуем. 1868 год. 2 января».

Николай был искренне уверен, что окончив университет, он сразу сможет зарабатывать и тем облегчит жизненные ноши родителей. Но прошло почти 3 года, пока он смог встать на ноги и взять на себя все заботы о семье.

Весною 1868 года оба брата Жуковских кончили университет. Иван был оставлен при университете кандидатом прав, а Николай и друг Щука окончили кандидатами математических наук. Опять всплыла мечта поступить в Петербурге в Институт Путей Сообщения – так был переименован Инженерный корпус, который в свое время оканчивал Егор Иванович. Материальные дела семьи к тому времени поулучшились – Егор Иванович остался управляющим у Оболенских, а так же и у помещицы Нарышкиной. Николай надеялся, что он тут уже близок к заветной цели стать инженером. Однако в Петербурге ему пришлось очень трудно – он совсем не знал черчение. К тому же климат явно не пошел ему на пользу – пришлось оставить институт и вернуться на Ореховское молоко и готовиться к защите магистерской диссертации в Московском Университете, которую, скажем мы, забегая вперед, он блистательно защитил.

Начиналась новая страница жизни – мощное, красивое восхождение к вершинам науки. Пришел определенный достаток и в семью, хотя все-таки Егор Иванович не отказался служить управляющим имением Новое Село в Тульской губернии у сына Ивана, который женившись на состоятельной вдове князя Гагарина, обрел немалую собственность и нуждался в управителе.

Это означало еще большее удаление Егора Ивановича от семьи и Орехова, от любимой супруги. Но подрастали еще и младшие дети – Валериан, Володя и отроковица Верочка. О них и об Орехове, тоже нуждавшемся в заботах и поновлениях, болела душа Егора Ивановича и Анны Николаевны, которых вновь ждала разлука…

На коллаже работы Екатерины Кожуховойслева – направо: Николай Егорович Жуковский – студент Университета, Егор Иванович Жуковский и Иван Егорович Жуковский – кандидат права. А так же здание Корпуса Инженеров Путей сообщения в Петербурге, который окончил Егор Иванович, образец мундира учащегося в Корпусе, остатки рельсов той Нижегородской дороги, которую строил Егор Иванович после окончания Корпуса.

Глава 6. Странничек

…Вот уже и калина за моим деревенским окном начала наливаться… А в Орехове калины я что-то не помню: может, где на деревне и росла, но в усадьбе ее не было. Зато помню и многие годы с детства искала встречи с незабвенными цветками (нет, плодами, плодами, конечно…) того удивительного рода кустов бересклета, которые так же, как и роскошную сирень, и жасмин высаживал у стен ореховского дома прапрадед Егор Иванович Жуковский в середине XIX века. Дожили прадедовские посадки даже до времен моего послевоенного детства, и я помню, с каким трепетом я забиралась в гущу этих очень старых разросшихся кустов и не могла наглядеться на красоту ягод. Для меня это было нечто неземное, чудное, каким-то тайным образом связанное со всем духом и образом Орехова. Тем более, что мне и тогда говорили, что все это – посадки моего прапрадеда – Егора Ивановича Жуковского – и огромные сирени, правда уже вырождавшиеся к моему появлению в ореховском мире, и жимолости и необыкновенной красоты жасмин, который резали и ставили благоухать в дому…

Мне часто рассказывали о дедушке, – я хочу теперь оставить в стороне все эти "прапра" (собственного деда я не видела – он за 37 лет до моего рождения оставил Россию и судя по карточкам, присылавшимся из Америки или из Парижа, это был очень моложавый и красивый джентльмен. Но то дедушка Егор Иванович…). Он скончался в 1883 году, но образ и дух его всегда пребывал в Орехове, пока там еще жил кто-то из оставшейся дедушкиной семьи. Поразительно: это был самый тихий человек из всех, кого я только знала за всю жизнь (и даже заочно из предков), тихий не внешними манерами, молчаливостью или сдержанностью реакций, не той тихостью наружной, которая, как правило, если затронуть пусть невзначай в глубинах этого "тихого" нечто, относящееся к неприкосновенной сфере его самолюбия, то тут не только вся тихость эта закончится, но и познакомишься с оказывается весьма крепкими «бицепсами» самозащиты, а и пуще того: иной раз и рык услышишь от такого тихони.

А дедушка Егор Иванович был тих изнутри, в самых своих глубинах. В нем не было зла, кажется, совсем. Его сердце не способно было не только носить в себе самомалейшее зло, но и видеть зло, учиняемое не только ему (тут он был терпелив) другим – не случайно еще во времена его молодости, первых лет брака с Анной Николаевной и их начальной жизни в Орехове, он запретил охоту.

Мне вспоминаются многие образы добрых русских помещиков, без охоты жизнь свою не мысливших, – да хоть сын Егора Ивановича – Николай Егорович – человек, огромной доброты, мягкости, великодушия, а как любил охотиться… Вот читаю, к примеру, в бабушкиных записках описание обстановки кабинета Николая Егоровича, где на настенном ковре или в охотничьем шкафу описывала она все надлежащие охотничьи принадлежности ("у Николая Егоровича везде, где бы не жил, всегда пахло порохом, кожей, и душистым мылом Брокара") и среди них – непременный, заслуженный ягдташ «со следами крови убитых охотничьих трофеев». Я всегда содрогалась, читая эти строки, и в детстве, когда мне кто-то из ореховских охотников преподнес в качестве подарка и игрушки пушистую заячью лапку, я помню, что и в руки ее взять не могла от ужаса…

Вот и дедушка мой Егор Иванович был такой же. Нынче над ним могли и жестко посмеяться, но тогда окружали его люди истинно добрые, светлые, чистые и понимающие, хотя не все и не до глубин: и они не отдавали себе в полной мере отчета, что это был особенный, отличный ото всех человек. Даже тогда, в те благословенные времена особенный. Даже для таких любящих и целомудренных душ как Анна Николаевна или его собственные дети. При всей их доброте им было далеко до Егора Ивановича, который молчаливо признавался всеми в семье все-таки несколько необычным и немного странноватым человеком.

Он не мог видеть, когда в Орехове появлялся кто-то с ружьем – Егор Иванович не мог бы как Лев Толстой с творческим наслаждением описывать взгляд затравленного на охоте и раненного, еще живым привязанного к седлу волка. Не мог видеть предсмертные содрогания подстреленного вальдшнепа. Сколько раз было: возвращаются сыновья вместе с крепостным тогда еще дядькой Кириллой Антипычем с охоты с ягдташами, полными дичи, – усталые, голодные, победоносные, перебивая друг друга рассказывают о своих охотничьих подвигах. Анна Николаевна слушает рассеянно, но лицо у нее довольное: ох, какое блюдо велит она приготовить из настрелянной дичи! Старшая Машенька все хлопочет, чтобы ей непременно аккуратно засушили крылышко селезня на шляпку, учитель мальчиков – Альберт Христианович – потирает руки, предвкушая, как он в следующий раз тоже пойдет на охоту, и один только Егор Иванович молчит в уголочке, никак не разделяя общего возбуждения: он смотрит на свесившиеся головки убитых птиц. И на лице его огорченном – сокрушение и боль.

Не из соображений умственных, филантропических у него это было, – просто такая вот присуща ему была острота переживания чужой боли – где бы она ни встретилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю