355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 4)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 54 страниц)

Руки бабушки и руки прадеда Николая Егоровича Жуковского, руки его матери – прапрабабушки Анны Николаевны – имели разительное сходство, и было в них что-то неизъяснимо привлекательное, неповторимое – я бы всегда их узнала среди сотен и тысяч рук. Да и у дяди Кирилла, бабушкиного сына, были точно такие же руки, и у мамы, хотя, на первый взгляд, что могло быть общего: мама – скульптор-монументалист, работала с тяжелой глиной, с камнем и деревом, с тяжелыми инструментами и потому ее руки были развиты мощно. И все же это были все те же сильные, благородные Жуковские руки! Но хороши они были не длинной пальцев, ни формой ногтей, ни каким-то характерным изгибом большого пальца, – нет, хотя все это, вероятно, с точки зрения антрополога и художника было и пропорционально, и совершенно, и благородно. Но я и по сей день вижу красоту этих рук совсем в ином. Это были умные руки, молитвенные, навыкшие к трудам, выражавшие внутреннюю гармонию и наследственную предрасположенность к благородству тех, кому они принадлежали. А ведь люди, которых я назвала, были довольно разными…

Все это говорило мне о таинственной концентрации сущностных родовых признаков, о природном, физическом и духовном единстве рода, как о некоем непреложном Божественном законе человеческой жизни. О человечестве, как о едином Адаме, о его, человечества, Священной Истории – Истории Божественного Домостроительства; о потомках Каиновых и о потомках Сифовых, о родовой греховности и о родовой праведности, о причудливых переплетениях в судьбах родов добра и зла, о всемогущественном Божием прощении потомков праведных отцов, и о неотвратимых наказаниях потомков богоотступников «до четвертого рода». И о том, что есть крайняя нужда каждому потрудиться познать свой род в этих перипетиях добра и зла и найти в нем себя – свою точку отсчета, свое место и назначение в роду, свою ответственность перед самим собой, перед предками и потомками. Ведь дело-то идет не о малом, а о наследственности, с которой мы рождаемся, живем, даже не отдавая себе отчета в ее существовании. Разве что, когда речь идет о физических болезнях. А психика? А духовное наследование?

Как о научно доказанном факте наследования от родителей не только физических, но и духовных свойств говорили и святые отцы древности – Макарий Великий, например, а в поздние времена – выдающийся хирург и святой архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), и митрополит Антоний Сурожский, утверждавший, что каждое поколение наследует от всех предыдущих не только свойства ума, сердца, воли, телесные особенности, но и разрешенные и неразрешенные проблемы духовного плана… Если родители в самих себе разрешат какую-то проблему, они передадут детям человечество более утонченное, освобожденное от этого «проклятого вопроса», если же родители не сумеют его разрешить, следующее поколение рано или поздно с тем «проклятым вопросом» столкнется. А, столкнувшись, преодолевая в себе этот проблемный узел, человек способен снять тяжесть наследственных «грузов» не только с себя, но и со своих давно усопших отцов и дедов, и, конечно же, «очистить от долгов» и свое наследство детям.

Какое чудо – возможность исправить не только свое собственное настоящее, но прошлое и будущее нескольких поколений своего рода дарует Бог человеку. Человек – не один. Человек – это цепь рождений: это его предки, это его род, у которого есть своя родовая Богом данная сверхзадача, миссия, которую род должен осуществить на земле, и средства для осуществления этой цели – те представители рода, которым предназначена особая роль в этом Божественном сценарии. Исполнив все, что на него возложено, род, как и человек, начинает угасать, быть может, дав жизнь уже новым ветвям и новым задачам новых родов.

Все это просматривалось и в рисунках исторической канвы и близких нам родов.

…Впрочем, к медитациям на эту тему побуждало частое и глубокое погружение в содержимое того самого огромного несгораемого шкафа, что стоял в комнате у бабушки, претендовавшего в детском восприятии даже на своеобразную одушевленность. Какие драгоценности сберег этот «Личарда верный», сколько сохранил подлинных, и сокровенно-пронзительных свидетельств об ушедшей жизни и о том, что имело отношение уже не к прошлому, а к будущему, а именно к судьбе потомков тех, чья материализованная память жила в несгораемом шкафу. Какой мало-мальски размышляющий потомок не захотел бы заглянуть в прошлое, чтобы, с замиранием сердца подсмотреть там что-то и о своем будущем, не сравнить прожитое с тем, а как бы надо было его прожить, и какие пути-дороги вели к цели, а какие – в дебри…

На фото: Бабушка Екатерина Александровна Домбровская в Орехове – родовом гнезде Жуковских. 1947 год.


Четвертый всадник

…И вот, наконец, пришло время открыть тяжелую двухметровую дверь стального несгораемого шкафа, который много лет стоял в углу бабушкиной комнаты. Шкаф был огромен и мрачен, внутри черен, а снаружи выкрашен белой краской; двери его лязгали, открываясь… Массивный немецкий замок со сложной системой засовов был давно сломан. Воры, добравшись во время войны до несгораемого шкафа, испортили его, почем зря: ничего ценного, кроме пожелтевших бумаг да старых ветхих книг, они в нем так и не нашли. А потому и оставили теперь уже никогда не запиравшийся шкаф в покое. Странно, но при замке сохранились даже ключи, которые уже ничего не отпирали и не закрывали…

Шкаф был забит до верху: бабушкиными книгами о церковных древностях, семейной перепиской в ветхих папках и коробках от конфет забытых мастей, с крышками, украшенными роскошными послевоенными картинками – то сияющими огнями Москвы с одноименной и уже не существующей гостиницей и влажной после дождя, просторно-элегантной Манежной площадью со старыми «победами» и «виллисами», то чудными девами Боровиковского или великолепными Жестовскими или Павло-Посадскими коврами цветов…

Шкаф хранил рисунки детей нескольких поколений, телеграммы соболезнований о кончинах, какие-то старинные малопонятного назначения и в основном поломанные предметы, включая обсосанные и обкусанные первыми детскими зубками деревянные ванька-встаньки, с суеверно-трепетной любовью сохраненные в самые страшные, грозовые годы революций и войн.

…Храню этих ванек теперь и я, хотя очень давно уже нет на свете тех, кто обсасывал их в первом своем детстве. Пора выбросить или сжечь в печке в деревне, – много раз говорила я себе. – Сколько можно захламливать дом… Но рука моя на эти, кроме меня никому не нужные предметы, так и не поднялась. Не из-за пристрастия к этим бедным невзрачным вещицам, а вовсе по другой причине, которая заключалась в иллюзорном (со всех здравых точек зрения) убеждении, что эти полинялые деревянные балясинки как будто бы что-то еще и значат, что-то важное в себе хранят, некий шифр, и каким-то образом они все-таки связаны с теми, кому когда-то принадлежали. И с детьми, которые ими играли, и с их матерями, имевшими столь беззаветную к своим чадам любовь, что неспособны были выбросить ни первые детские игрушки, ни первые детские книжки… Даже и на свои собственные первые книжечки пришлось мне натолкнуться. И первые рисунки свои с перевернутыми буквами – «это – бабе», «это – маме» – увидеть – они там тоже хранились, припрятанные когда-то бабушкой.

И годы, и люди уходили, а шкаф вот стоял… И руки мои на его содержимое, на эту былую, давно растаявшую и незримым для человеческих глаз паром отошедшую к небу любовь, так и не поднялись.

…А еще в шкафу были старинные монетки, очень давняя серебряная брошка-бабочка с рубиновыми глазкAми, принадлежавшая прапрабабушке Анне Николаевне, которая в свою очередь досталась ей от матери в приданое; черкеска моего деда – офицера «Дикой дивизии» с серебряными газырями, старинные открытки с отклеенными марками с видами Ниццы, Лондона, Нижнего и Киева, фрагменты древних фресок и изразцов, привезенные бабушкой из своих реставрационных командировок, – того немногого, подлинного, что сохранилось от уничтоженных фашистами древнейших русских храмов.

Чего только не было в этом шкафу. Его содержимое всегда притягивало к себе мое сердце и в то же время почему-то отталкивало и томило… Какое-то у него все-таки было холодное, тоскливое дыхание. И потому душа как-то инстинктивно противилась встречам с немыми свидетельствами давно ушедшей жизни, когда-то живой и теплой, а ныне безгласной, вызывающей боль и сострадание, и безнадежное осознание непоправимости утрат.

И теперь, вслушиваясь в свои тогдашние противоречивые ощущения, порождаемые нашими с бабушкой погружениями в прошлое, заключенное в стенах несгораемого шкафа, я могу вполне осознанно отдать себе отчет в том, что тогда чувствовала и чем именно смущалась моя душа. Эти трогательные останки прошлого, эта пронзительная овеществленная память об ушедших и дорогих, была на самом деле … памятью о смерти.

В несгораемом шкафу жили бок о бок и смерть, и любовь. Однако со временем чисто логическим, примитивно-арифметическим путем – но только ли от ума? – я решила тогда для себя эту антиномию (а заодно и судьбу этих вещиц) так: любовь – сопутница жизни, – самое жизнь, и там, где любовь, там смерти нет.

Но чем же все это было, как не умственной уловкой, догадкой, еще не испытанной, не доказанной и не извещенной опытами собственной сердечной жизни?..

* * *

О том, что ощущения – вовсе не такая уж примитивно-простая и обманчивая штука, говорил еще, кажется, Тертуллиан. Не ощущения нас обманывают, – утверждал богослов, – а подводит нас наш гордый самовластный рассудок, перерабатывающий ощущения и предлагающий нам уже свои собственные чрезвычайно ограниченные, а потому и сомнительные выводы. Сердце – корень, в котором жизнь духовная зарождается гораздо раньше «света разума» во мраке и темноте, в глубинах, недоступных для рассудка. Сердце ближе к Вечности. Оно и есть сосуд Вечности. Потому, что оно законное ее дитя. А ум – вернее, рассудок, лишь порождение времени:

Верь тому, что сердце скажет;

Нет залогов от небес;

Нам лишь чудо путь укажет

В сей волшебный край чудес.



Впрочем, логически обосновать свою догадку о родословиях ума и сердца мне, пожалуй, было бы не под силу.

…Спустя много лет после Замоскворецкого детства пришлось семье нашей некоторое время пуститься в кочевье по Москве – выросли дети, и надо было им отделяться для самостоятельной жизни. Начался период наших перемещений по Москве. Так однажды очутились мы на Земляном валу. Это тоже было очень славное и богатое историческими воспоминаниями московское место, да еще и удивительным образом связанное с памятью прадеда – Николая Егоровича Жуковского.

…Для человека, живущего верой, в книге жизни все не случайно. Но трудно неискушенному осмыслить тихую подсказку иных миров. Разве что в сердце сложить, да поглубже, – до срока: быть может, со временем непонятное и таинственное само напомнит о себе.

Вот так случайно или не случайно стали вспоминаться прежние маршруты жизни: вот там-то ты начинал впервые в жизни трудиться, а спустя десятилетия – переехал в то место жить. В другом месте – на ходу – обмолвился: как же здесь хорошо, никогда-то мне здесь не поселиться… Но прошло некоторое время – и совершенно неожиданно ты именно тут-то и бросил свой якорь.

А Землянка, как прежде звали эту улицу, была мне дорога тем, что на ней когда-то находилась первая квартира 23-х летнего Николая Егоровича Жуковского, которую он, начав служить и получать первое свое жалование и содержать на него всю семью, сам, выбрал и нанял.

…Здесь, на Садовой, вблизи Яузы, в доме Морозова начиналась его научно-педагогическая деятельность, здесь он уже уверенно вступал на лествицу научных открытий. Жили Жуковские на Землянке тесновато, но как всегда, дружно, гостеприимно и весело: в любви, в согласии, в трудах. Любимая младшая сестра Николая Егоровича Верочка (прабабушка моя) поступила во 2-ую женскую гимназию, куда сам Николай Егорович был зачислен учителем физики. В это время Жуковские обросли близким кругом добрых друзей – научной молодежи. Устраивались вечера, танцы, из Орехова был привезен рояль Марии Егоровны (старшей сестры Николая Егоровича), кое-какая мебель. Время от времени оттуда же поставлялись и нехитрые, но столь уместные и вкусные деревенские припасы.

Николай Егорович очень любил маленькую Верочку, сам отводил ее по утрам в гимназию, сам проверял выполнение уроков. Ну, а уж Верочка-то старшего брата просто обожала: звала его «мой черненький» – за смуглый цвет кожи и темные волосы – наследие прабабушки Николая и Веры – Анны Васильевны, которую прапрадед Кондратий Белобородов по великой любви и страсти взял прямо из табора. Их дочь – юная Глафира Кондратьевна Белобородова отдана была замуж за очень родовитого и состоятельного дворянина Николая Яковлевича Стечкина. Вот у них-то и родилась дочь Анна – будущая Анна Николаевна Жуковская, матушка Николая и Веры Егоровны Жуковских…

…Устроившись на Землянке, мы полюбили эти прогулки, овеянные воспоминаниями о Николае Егоровиче, Верочке и других членах большой и дружной семьи наших близких, когда-то так же ступавших по булыжникам мостовых этих стародавних мест…

На фото: Николай Егорович Жуковский: первые годы службы.

…Обычно мы шли в сторону Китай-города, благо здесь он – через Воронцово поле – был очень близок. Слева от Воронцова поля был поворот в Николо-Воробинский переулок. Когда-то здесь стоял Божий храм в честь святителя Николая Что в Воробине, поскольку место сие именовалось Воробино. В XVII веке тут жили стрельцы, кои и возвели храм. А разрушили его потомки, летом 1932 года, выстроив впоследствии на святом месте здание, где, в конце концов, разместилось Министерство юстиции: вместо Правды Божией – право земное. Вместо христианской Византии – языческий Рим… Это место представлялось нам некой точкой, сконцентрировавшей в себе то, что о. Павел Флоренский называл «сгустком бытия». Здесь особенно вспоминалась и слышалась прежняя московская жизнь, и даже не только с близкими родными связанная, но и с близкими и родными уже не по крови, но дорогими по сердцу, по духу предками.

Храм, который снесли, пятиглавый, с шатровой колокольней был особо любим купечеством: ктиторами его состояли многие видные рода московских купцов – здесь они и жили, ведь совсем неподалеку кипело, торговало и сообщалось чуть ни со всем светом вольное многоголосое Зарядье. До Воробина – рукой подать. Потому именовалась сия церковь еще и так: "Что на Гостиной горке". Между прочим, местом этим владели Тессины, дворянские – по матери – предки Александра Николаевича Островского. От них до сих пор сохранилась память в названии здешнего крохотного переулка. Дом же, где жил Островский, неподражаемый в полном смысле этого слова драматург, сохранивший для нас живую атмосферу русского бытия, стихию его чувствований, силу, дух и благодатность русского к Богу влекомого ума, – дом, где он писал «Грозу» и «Доходное место», – все это погибло вместе с подлинным глубоким пониманием того, о чем же все-таки поведал миру А.Н. Островский.

…Дойдя до поворота в Николо-Воробинский переулок, мы всегда притормаживали: смотрели на оградку Министерства, слушали, ждали, – что скажет нам это место? Ведь оградка-то – это все, что осталось от Никольского храма. И даже не вся оградка, а только остов оградки… И все же здесь, у этого мысленного, но по нашему глубокому убеждению, существующего алтаря загубленного храма, в этих переулках, все еще – хотя и для нас только, – населенных людьми, для которых этот храм был осью жизни, – для нас здесь все было звучно: какое-то «внутреннее слово», разрастающееся, сильное, окруженное подымающимися вкруг него многоголосыми клубами живых шумов жизни, слышалось нам. Далекое, милое, родное, сокрытое от праздно-холодных взоров… И в этих далеких звуковых волнах – то чей-то стон, то чья-то скорбь, то чьи-то воздыхания…

Быть может, причиной наших великих ожиданий было и множество других воспоминаний и обертонов, – как бы второстепенных, незначащих призвуков, но вместе с тем влиявшим на окрас всей картины нашего сознания. Тут «звучали» и таинственные священные остатки – рядом с нашим домом – изуродованного и оккупированного тогда музеем, храма святого Пророка Илии (Благовещенская церковь), связанного с очень древними воспоминаниями о здешних местах, о благочестивых обычаях и о святынях, об Ильинских крестных ходах от Кремля до Воронцова поля… Сохранившиеся старые кирпичные дома причта во дворе – еще жилые и живые… Поминаемое и о другом храме по соседству – тоже совсем близко, в маленьком и очень коротком Кривогрузинском переулке, поднимавшемся от Землянки круто в гору до Воронцова поля… Там на верхней точке крутого изгиба переулка, на горе – такое дивное, высокое, благодатно-красивое место! – когда-то стоял древний храм Покрова Пресвятой Богородицы с чудотворной святыней – Грузинской иконой Божией Матери. А в храме – трогательный отрок, поющий на клиросе – будущий писатель Алексей Ремизов, с малых лет бывший прихожанином и певчим этого храма, получавший здесь под водительством Царицы Небесной и покровского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева, известного московского законоучителя, – первые уроки церковности и русскости:

«Церковь эта снесена, и едва ли есть в Москве хоть один, кто бы вспомнил о ней, но я сохраняю ее в моей памяти. С тех пор как дьякон начал учить меня писать, я вижу себя в этой церкви на клиросе: старик дьячок с косичкой, Николай Петрович Невоструев, пел по «крюкам», и я за ним тянул альтом; потом я узнал, что это унисонное пение называется знаменным распевом, на котором пели в Москве и во времена Андрея Рублева, и при дьяконе Иване Федорове и который был отменен царем Федором Алексеевичем, сжегшим в Пустозерске протопопа Аввакума…» …

И ремизовское пережитое, и сам он, с ним слитый, особенный, страдательный, близкий сердцу старомосковский человек, – все это здесь звучало, говорило, отзываясь в сердце болью непоправимых утрат.

Постояв на углу, мы сворачивали в Николо-Воробинский – и шли вниз, к закрытому тогда храму Троицы в Серебряниках, – какой крутой, какой вольный, прекрасный Московский спуск! То – вверх, то – вниз!

…И был, помню, тогда поздний, горячий, яркий март, снег – лишь в углах дворов, да под воротами, и асфальт переулка – весь в рытвинах – оголенный и измытый мартовскими водами. И вдруг в одной из этих ям мы увидели – словно в тайном окне, внезапно открывшемся пред нами в мир иной, – старинную московскую мостовую: булыжники всех цветов, словно огромные отшлифованные морем агаты, сердолики… Старинная укладка, крепкая, ровная, камни изглаженные, а между ними – на глубине – не наша теперешняя, а та московская земля, песочек, схороненный под столетним асфальтом и старыми камнями, уложенными руками тех, кого уже так давно нет и в поминах.

Что мне было до этого булыжника… У меня и так в сознании, «за кадром» уже стучали и гремели подковами по мостовой, валились под спуск – «Пади!..» – коляски да пролетки, а по сторонам – виды, Замоскворечью не уступающие. Промоченные весенними дождями, просмоленные временем под самую темную морилку деревянные дома – двухэтажные на кирпичных подклетях, с резными подзорами на оконцах и карнизах. А в них – жизнь, богатая, стихийная, чудная, и страшная, и мирная, и широкая, и святая – наша, любимая, своя, былая русская жизнь…

Ну, не тоскливо ли было все эту любовь к утраченному – не просто прошлому, а родному прошлому, в котором осталась большая часть тебя самого, в себе носить, и быть не в состоянии что-либо с этим сделать, – не горько ли? Ведь и здесь, на Землянке, в лицо мне дышало все тем же, что и на Полянке из раскрытых дверей несгораемого шкафа, – любовью и болью в их каком-то неописуемом сопряжении.

И здесь, в этих еще прекрасных московских переулках, в этих сокровенных фрагментах исчезнувшего прошлого, как и в том волшебном шкафу с остатками семейных писем, реликвий, детских игрушек, принадлежавших тем, кого уже сто лет как нет на этой земле, – здесь тоже царил дух вечных утрат. И дыхания его никак не отрицало наличие вполне живых людей, вот сейчас прямо на моих глазах спешивших к трамвайной остановке «Аннушки», которая только что пристучала своими колесами к своей стародавней остановке: «Яузский бульвар!..». «Дзинь!»

* * *

Становясь старше, я все чаще задумывалась, почему ко мне привязалась эта постоянная боль о прошлом, об ушедшем, утраченном? Причем отнюдь не только о своем утраченном родном, но гораздо шире, всеохватнее… Зачем, для чего поселилась она и начала хозяйничать в моем сердце?

Однажды один мудрый верующий человек, выслушав эти мои вопрошания, спросил меня, в какой день недели я родилась? Стала припоминать, что мне рассказывали, заглядывать в календари, и выяснила – в субботу. «Ну, так вот, что ж ты хочешь, – уверенно заключил мой знакомый, – суббота ведь установлена православной Церковью как день поминовения усопших. Вот ты и мыслишь по своему назначению…».

Мне было, кажется, около четырех лет… Наверное, я была уже, благодаря родителям, неплохо развита для того возраста. Бабушка и отец мне много читали, и сама я могла часами сидеть среди глины, каркасов и повсюду налипшего пластилина за материнской спиной в мастерской, где она работала, и рассматривать замечательные картинки в старых книгах по искусству.

Тогда я узнала и запомнила на всю жизнь Микеланджело – его росписи Сикстинской капеллы, о которых – уже много позднее мне растолковали, будто бы в них изображены какие-то могучие сверхчеловеки – так акцентировало эти фрески преимущественно искусствоведческое восприятие. Меня же задевало на лицах прародителей и сивилл нечто иное – печать неизреченной муки и духовного томления… Тот же след виделся мне и на лицах Дня и Ночи, Утра и Вечера – Микеланджеловских надгробных фигур из капеллы Медичи, и вечный их – не мертвый, ни живой – но странный сон, и вечная их при этом неусыпная тяжелая дума, их тайное неведомое и страшное знание или, скорее, предчувствие: небытия как вечного, словом земным неизъяснимого страдания. А, может быть, и не только предчувствия, но уже и знания…

Но более всего властвовал тогда надо мной Дюрер. Было страшно, но оторваться от четырех апокалипсических всадников, от лука и венца, меча и меры в их руках, от четвертого коня «бледного» и самого главного и страшного всадника – Смерти – не могла.

С родителями я этими впечатлениями не делилась. Да и сказать о них тогда, конечно, просто не сумела бы. Но впечатления были, и я их отчетливо помню. Уже тогда они что-то внятное говорили моему сердцу. В детстве ведь даже очень сложные и глубокие вещи как-то интуитивно, целостно и просто постигаются.

…И вот однажды вечером, когда меня уложили спать, как обычно, потушив свет, и не плотно прикрыв дверь в другую комнату, где за столом мои родители и бабушка пили чай, – я тогда еще боялась полной темноты, и был уговор меж нами об этом маленьком лучике света, – так вот в этот вечер ничто не предвещало того ужаса, который вдруг настиг бедное детское сердце. Все было как обычно: позвякивали чашки в соседней комнате, доносился тихий разговор… И вдруг, внезапно, без всяких логически-мыслимых причин (правда, все же в сердце моем успела пронестись мысль о родителях, мол, вот они, милые, там сидят, как все хорошо и как я их люблю) передо мной разверзлась бездна. Я узнала, – или почувствовала? – молниеносно, что наступит день, и родители – умрут. И никогда их больше не будет. Было ли это мне сказано? Или как-то иначе я об этом узнала? Ответить не могу. Только помню, отлично помню, что мне было явлено видение (или ощущение) смерти и мною это было осознано как вполне взрослым человеком: безысходный, невыразимый словесно мрак небытия, и ужас потери любимых, который – в мгновение ока я это тут же прочувствовала, – мне было бы невозможно, нестерпимо пережить.

И многие десятилетия спустя – пока еще живы были родители, это знание висело над моей душой как дамоклов меч. Я никогда не забывала о том, что было мне сказано. Всегда ждала, всегда пыталась уготовиться к тому, к чему уготовиться, казалось, было для меня невозможно. Но в свой час все свершилось…

Получается так, что уход родителей я фактически пережила за многие десятилетия до их реальных кончин. Может ли мне теперь кто-нибудь возразить, что наш маленький временной земной мир не погружен в Вечность, где не действует хронология событий, где царит немыслимая, благодаря этому, и подлинная одновременная полнота бытия?

В этом видении я ощутила смерть во всей ее духовной яви и как свою смерть тоже… Но тут также молниеносно разверстый предо мной ад, насладившийся моим ужасом, закрылся. И кто-то другой, очень тихий, несказанно тихий, кого я не видела, но явно ощущала над своим изголовьем рядом, кому я сразу полностью поверила, сказал мне (кажется мне теперь, – с состраданием, но и бесстрастием, которое выше состраданий): «Не бойся. Ты не умрешь…». И странно, потом укоряла я себя, что я даже не спросила этот Голос: кто Ты?

Мне не было тогда четырех лет, но зачем-то мне дано было пережить то, что, скажу для сравнения, несчастный Лев Николаевич Толстой называл «Арзамасским ужасом», ибо пережил такое же адское откровение в городе Арзамасе, правде уже вполне в зрелом возрасте. Наверное, причины и цель, ради которой попущено было нам пережить это видение, были все-таки разные…

А еще я тогда успела подумать: я не умру, но как же они? И как же я без них?

…….

С того момента началось мое почти вполне осмысленное движение по жизни, что-то вроде рефлексии, – в буквальном смысле слова – постоянная, напряженная ловля того крохотного луча света, присутствие которого при всех провалах и блужданиях запутанных жизненных путей постоянно ощущалось, создавая некую внутреннюю непреклонную уверенность в том, что несмотря ни на какие мертвые петли дороги, ты следуешь по абсолютно прямому пути.

…….

В тот вечер родители, услышав мой плач, прибежали утирать мои слезы, но тайну я им не открыла. Не могла же я им сказать, что они умрут.

И вновь был этот неотмирный покой родительского дома, бархатная тишина, в которой, как нам иногда открывается, утопает Вечность. И вновь на наш дощатый пол, как и прежде, скользнул все тот же тонкий, утешительный луч света…

Надо было прожить большую часть жизни, похоронить всех старших близких, очень многое потерять, от много – от устремлений и надежд отказаться, чтобы, наконец, проснуться и задуматься: а для чего даны мне были в столь раннем детстве и этот несгораемый шкаф, хранящий осыпавшиеся лепестки давно ушедшей жизни, память дорогих знаемых и незнаемых людей, память благоуханную, влекущую, томящую сердце, взрывающую в нем любовь, которая, какой же могла бы найти тогда выход и применение? – и эти странные откровения…

Эта доминанта любви и скучания по прошлому очень долго не находила никакого разрешения, хотя постоянно присутствовала в самых сокровенных глубинах сердца. Иногда мне казалось, что на самом деле я уже жила и прожила свою жизнь тогда вместе с ними, и родина моя осталась там, с моей семьей, моими друзьями, а моей любовью остались те давно ушедшие, – они.

А потом, как осколок налетевшего на рифы корабля, я оказалась почему-то впереди прошлого, на нынешней поверхности жизни… И это была совсем другая жизнь. Все другое. Планета другая. И все происходившее со мной теперь ощущалось совсем в ином ключе: бытие словно крошилось и осыпалось из рук, оставляя ощущение всецелой своей иллюзорности. Мол, пожил тогда, и хватит. А потому нередко и вполне серьезно я, пытаясь все это на всякий случай перепроверить, задавала себе вопрос: действительно ли я еще живу, или мне это снится?

Или, быть может, – это и есть самое настоящее наступившее небытие?

Иллюстрация: Альбрехт Дюрер. Четыре всадника Апокалипсиса.

…При жизни бабушки минувшее ощущалось настолько близким, – рукой подать, – что отстраниться и вглядеться, как вглядываются во что-то иное, стоящее вне тебя, было невозможно. Прошлое семьи, да и вообще русское наше прошлое еще продолжалось в бабушке и дышало жизнью окрест нее, а, значит, и смерть прошлого еще не наступала. Оно было еще настоящим, но уже сумеречничающим днем…

Полнеба обхватила тень,

Лишь там, на западе, бродит сиянье, —

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье …



…То и дело, вскользь, буднично упоминались какие-то шутошные, и ни к чему не обязывающие подробности из давно ушедшего. Это были совершенно бессвязные подробности и обрывки бытия, из которых, однако, чувствовалось, и состоит жизнь на самом-то деле. «Люди обедают, только обедают, а в это время рушатся их жизни и слагается их счастье…».

То прапрабабушка вспоминалась, то прадед, то любимая прапрабабушкина сестра Варенька, то няня Ариша, вынянчившая несколько поколений Жуковских и почти уже сто лет как усопшая, то мой дед, эмигрировавший из России еще в 1918 году, – и все они были для меня не «как» живые, а явственно живые, потому что их жизнь и души заключались в живом и любящем бабушкином сердце, а через нее отзывались со-чувствием и в моем. Наши сердца были соединены как две емкости песочных часов.

Иногда бабушка напевала мне, по всей видимости, чем-то любезную ее сердцу старинную песенку, хотя скорее, это был городской романс: «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки…». Мама моя – серьезный художник, очень требовательно относилась и к искусству вообще, и к музыке, в частности: ведь она уже с пяти лет отдала меня в школу учиться игре на фортепьяно. И – не дай Бог! – превратить эти занятия во что-то такое полу-дилетантское – для собственного удовольствия. Нет, только профессионально, только видя пред собой очень высоко поставленные творческие цели. А потому мама весьма критически относилась к бабушкиной игре, и к старинным вальсам, и к «стежкам-дорожкам», – ко всему, что не могло соответствовать высочайшим критериям настоящего искусства: ни по репертуару, ни по исполнению. Это было, как мне теперь кажется, своего рода аналог соотношения «душевность – духовность», только на почве искусства и творчества.

Много позднее, размышляя как-то об этом соотношении, я все-таки пришла к выводу, что сопряжение душевности и духовности в отношении человеческих чувств много сложнее и тоньше, и загадочнее. Так «духовное» или «духовные» (в том числе и считающие себя уже духовными) уж слишком часто настраиваются высокомерно к проявлениям душевного, как исключительно второсортного, промежуточного, преходящего, а заодно так же и к самому человеку с душой и сердцем, со всеми его тайнами, и загадками, скорбями и собственными его переживаниями трагизма человеческого земного бытия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю