Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"
Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 54 страниц)
Из Стечькиных – внуков Николая и Глафиры, пожалуй, только один человек остался верен духу и традициям родной старины (не считая потомства Анны Николаевны – там уже дети были Жуковские) – Николай Яковлевич Стечькин (1854–1906) – один из сыновей Якова Николаевича, старший брат революционера Сергея Яковлевича. Он, как и все почти Стечькины, имел несомненное литературное дарование, свои критические и публицистические заметки печатал под «говорящим» псевдонимом Стародум, что вызывало в конце XIX века постоянные и злые на него нападки. Публиковался он иногда и под наименованием «свободный мыслитель», резко критикуя современные ему приемы политической борьбы «Народной воли» («Свободный мыслитель» [Стечкин Н.Я.]. Современные приемы политической борьбы «Народной воли» в России. Berlin, 1882.), духовно оппонируя брату. Стечькин-Стародум защищал Пушкина от тех, кто пытался в угоду пошлому духу времени исказить, снизить и унизить образ русского гения.
Николай Яковлевич издавал газеты патриотического направления, и журнал «Воздухоплаватель», – Николай Егорович Жуковский был не просто его двоюродным, но и очень чтимым и духовно близким ему братом. Стечькин был так же постоянным сотрудником «Русского вестника», где опубликовал большинство своих критических и публицистических работ. Известный журнал «Весы» в номере 7 за 1906 год поместил очень сочувственный некролог Николая Яковлевича.
* * *
Родная сестра Сергея и Николая Яковлевичей – Любовь Яковлевна Стечькина (-30 декабря 1900 г.) – тоже посвятила свою жизнь занятиям литературой: она была, что называется, замеченной в то время писательницей. Ей посчастливилось обрести такого творческого наставника, редактора, и больше того – друга в лице Ивана Сергеевича Тургенева. Когда в 1903 году были опубликованы письма Тургенева к Л. Н. и Л. Я. Стечькиным (матери и дочери), современник с полным основанием писал, что эти письма – «настоящая маленькая поэма, которую можно было бы озаглавить: «Чужая рукопись». Благодаря совершенно изменившимся условиям жизни, большинству современных писателей едва и на свою собственную рукопись удается уделить столько внимания, труда, хлопот, как это сделал Тургенев для чужой. И вы чувствуете, что отношение Тургенева – настоящее…».
И.С.Тургенев был высокого мнения о таланте Стечькиной. Он видел в ней «дарование из ряда вон выходящее», «несомненный дар психоанализа», «поэтический дар», считал, что из нее может выйти «писатель очень крупный». Правда, не упустил Тургенев из виду и другое: «тревожный дух», присущий Л. Я. Стечькиной, непоследовательность, чрезмерную впечатлительность и, вероятно, полную неспособность к упорному постоянству писательского труда, которые вероятно, и помешали ей в полной мере оправдать надежды Тургенева.
В 1902 году, живя в Одессе, Стародум выпустил отдельной брошюрой переписку Ивана Сергеевича и Любови Яковлевны – необыкновенно живую, «проникнутую горячим дружелюбием» – совсем на равных. Началась она во время работы Стечькиной над повестью «Варенька Ульмина» (Опубликована в ноябрьской книжке «Вестника Европы» 1879 г.) и продолжалась до кончины писателя.
Н.Я. Стечькин опубликовал так же и свои собственные воспоминания о И.С. Тургеневе, с которым не раз встречался и расположением которого пользовался. «Я очень полюбил вашего брата, – писал И.С.Тургенев Л.Я.Стечькиной, – он очень милый и хороший человек… Литература – его настоящее призвание».
Однако вернемся немного назад…
* * *
Старшему из братьев Якову Стечькину в год смерти отца исполнилось 16 лет. Он был молодец крайне своевольный и воспитанию не поддающийся. Ростом он достиг аж 13 вершков (выше двух метров), а весом – уже через несколько лет – 13 пудов (примерно 213 кг.). Рассказывали, что соседние помещики посылали к нему на исправление своих дворовых и крестьян. Не достигнув еще совершеннолетия, брат Яков против воли старшей сестры Анны и опекунов женился на в о с п и т а н н и ц е своего отца – Любови Николаевне (-1900), носившей в семье имя «Эммочка» от французского слова «любить». Все родные были против этого раннего и совершенно неподходящего брака, но отличавшийся непреклонным упрямством Яков поставил на своем. В семье произошло разногласие. Но злоключения и напасти в роду Стечькиных еще только начинались…
Сестра Анны Николаевны Варенька, совсем еще юная девушка-подросток полюбила гувернера и репетитора братьев студента Силина. Брак столбовой дворянки с разночинцем казался семье, в особенности честолюбивому (несмотря на собственные его безрассудства) Якову Николаевичу совершенно неприемлемым. Только зачинавшийся нежный роман был резко оборван: Силину отказали от места и стремительно выдворили из Плутнева. Варенька была потрясена. События эти оставили в ее чувствительной и экзальтированной, как у матери, душе, глубокий след…
Некоторое время спустя в Москве в доме родных Варенька познакомилась с Александром Петровым. Он был из рода купеческого, но отец его – Терентий Петров, имел уже личное дворянство. Петров поразил ее своим сходством с изгнанным гувернером. «Ах, глаза, глаза!..», – воскликнула Варенька при первом взгляде на Петрова. Она влюбилась в него (и надо признать: и сам Александр Терентьевич, и потом их с Варенькой сыновья и дочери и внуки – все были действительно очень красивы) и тут же согласилась выйти за него замуж. Теперь оставалось только выплакать и вымолить благословение старшей сестры и братьев на замужество. Они уговорам и мольбам в конце концов уступили… на горе и на долгие годы страданий самой Варвары.
Сестры Стечькины, несмотря на некоторые причуды и экспансивную неровность матери, воспитывались в любви, в понятиях утонченных и возвышенных, да еще с романтическим, в духе начала XIX века окрасом. А в купеческом доме Петровых Вареньке с первых дней пришлось претерпевать от мужа, и особенно от свекра, постоянные издевательства и даже глумления над ее дворянским м е н т а л и т е т о м, как бы теперь выразились, – и всем тем, что было ей дорого.
Варвара Николаевна была, как и мать, характера неуравновешенного, и при том нежной и хрупкой фантазеркой. В той купеческой среде, куда она попала, были совершенно неуместны устроенные ею оранжереи, ее вышитые шелками картины, изображавшие Юдифь и Олоферна или Фауста у ног Маргариты. Муж и старик Петровы восстанавливали против нее и детей, насмехались над ее причудами, в семье она была крайне одинока, а к Анне Николаевне ее отпускали редко и неохотно. Жизнь ее проходила в сплошных огорчениях, слезах и чуть ли не взаперти. Варенька умерла еще совсем молодой, оставив дочь Лидию (скончалась в юности) и сыновей Сергея, Александра и Серафима. Этот-то Серафимушка, как мы знаем из писем Анны Николаевны, окончил свою короткую и горькую жизнь скоропостижно – на стуле в трактире. Видать, и он не сумел вписаться в жестоковыйный петровский стиль взаимоотношений.
* * *
…Сохранился один потрясающий по колориту документ – старинное, почти 170-летней давности письмо Якова Стечькина сестре Анне Николаевне – уже Жуковской, в котором речь идет о его намерении выкупить у сестер Анны и Варвары, которую он теперь именует «наша бывшая сестра, теперь г-жа Петрова», принадлежащие им части стечькинских имений. Это письмо – не только отзвук событий связанных с замужеством Вареньки, но и живой портрет его автора – человека огромной физической силы и крайнего упрямства, самодурства и широты, – типичного русского «коренника», из того давно угасшего племени русских мужиков-коренников, следы которых теперь разве что в старых книгах да в архивах найти можно…
1847 года, июля 8 дня
Эх! Любезнейшие друзья напугали вы нас всех, особенно меня, своим сильным, могучим магнатом стариком Петровым. Как представил себе, что стуканет он волшебным своим костылем, да турнет всех насчет имений, да приберет к рукам, вот тебе бабушка Юрьев день, скажет тогда… ну да я придерживаюсь всероссийской пословицы «Бог не выдаст, свинья не съест», и в надежде на оно, отдыхаю от испуга, принесенного вашим письмом.
Вы пишете, что желаете продать нам братьям Вашу часть из имения за 12500 рублей. Мы на оное согласны, но это не иначе можно сделать как в сентябре месяце. Причина этому Егор Иванович, который коротко знает про дело Вороновой… Как вы знаете мы до сих пор мы не введены во владения ея наследством, но я предполагаю, что два месяца не составит разницы…
Желали бы очень, что бы часть ваша осталась в роду нашем, но если найдете выгодным отдать магнату Петрову, как ты пишешь сестра, то я, отчего не прочь…зависит это вполне от вас. Но предполагаю, что продажею нам части будет соблюдена, хотя не вполне, но половинная часть воли покойного Батюшки, скончавшегося в 1835 году: замечательный год для братьев, а в особенности для меня, бывшего 16 лет мальчишкой, но понимавшим все и сохранившим все в памяти до самой малой подробности и до сих пор, не сочтите Анна за упрек или за что-нибудь иное, это воспоминание о прошедшем в котором я должен дать отчет братьям пришедшим в такой уже возраст и отдал уже Николаю, который после оного в восторге от теперешних милых и родственных расположений бывшей нашей сестры, а теперь г-жи Петровой, да, a propos, не возьмешь ли ты, Егор Иванович, труд передать Г-же Петровой, не благоугодно ли и ей продать свою часть имения, чем бы она много обязала всех нас, да хлопотать и платить бы было заодно, да и сочлись то мы бы лучше с тем скорей.
Впрочем, как хочет, уведомь пожалуйста об оном, а ты Егор Иванович, приезжай к концу месяца и деньги в руки, да не забудь взять полную доверенность на продажу от жены. Прощайте друзья, желаю вам всего лучшего и истребления страха к сему могущественному старцу, и стоит только придерживаться моей наилучшей пословицы; целую ваших милых малюток. Остаюсь навсегда ваш брат
Яков Стечкин
Благие намерения братьев относительно собирания наследственных имений ничем толковым не увенчались: Яков Николаевич Стечькин проиграл свое родовое имение «Плутнево» в карты. И другие братья Анны Николаевны постепенно прожили свои состояния и земли, ничего не оставив наследникам. А наследники имелись: у Якова Николаевича были два сына – Николай (Стародум) и Сергей (революционер и писатель-фантаст Соломин), и две дочери – Любовь (писательница) и Анна. Все они весьма бедствовали. После потери состояния и родовых имений сыновья пытались самостоятельным трудом как-то встать на ноги, дочери уехали в Москву. Там самая младшая из них Анна без всякой помощи и средств, тяжело заболела и очутилась в больнице. С этого момента и до конца ее жизни заботиться о ней стал двоюродный брат – Николай Егорович Жуковский. В одном из его писем родным есть несколько строк об Анне:
"Виделся с Анною… Она вышла из больницы и поселилась в очень плохих нумерах на Рождественском бульваре, в ожидании присылки денег, на которые могла бы ехать в Ромны. Разумеется, эта присылка затянулась, и бедная Анна оказалась в горьком положении, так как хозяйка стала ее теснить и гнать за неуплату из нумеров. Я оказал ей маленькую помощь, она такая худая и горькая…"
Взял на себя Николай Егорович Жуковский и заботы о двоюродном брате Серафиме Петрове. После смерти матери ему был выделен собственный капитал из ее наследства – несколько тысяч. Но братья, распоряжаясь деньгами, ничего Серафиму не выделяли и вообще, как мы уже говорили, жестоко с ним обращались. Запой Серафима был неизлечим, он крайне бедствовал, голодал, опускался все ниже. Кроме Николая Егоровича за помощью обратиться ему было не к кому…
«…Недавно получил письмо от Серафима, который пишет, что лежит в Черкутине с опухшими ногами и просит прислать 40 р., которые и были мною высланы…»
«…Серафима свез в Васильки. Мы порешили вместе с Сашей и Сережей (родные братья Серафима – прим. авт.) построить ему у пруда флигель (руб. за 300), в котором он поселится с нянькою. Саша обязуется выплачивать в месяц 30 р. (20 – нянька и 10 руб. Серафиму на выпивку). Не знаю, что из этого выйдет…
Ничего путного из этих благих намерений братьев не вышло. Тогда Николай Егорович настоял на разделе наследства братьев и взялся быть опекуном Серафима. Нелегкий это был крест. Мария Егоровна (старшая сестра Николая Егоровича – прим. авт.) – писала сестре Вере из Москвы осенью 1886 года:
"…Перехожу к печальному повествованию о Серафиме… Ночною порою, часов около трех, когда мы все спали, раздается звонок, затем сильный стук в дверь, за которой слышен отчаянный вопль. Коля в испуге вскакивает сам, открывая дверь, два человека втаскивают Серафима, прикрытого лишь драным одеялом… Коля воспринял его в свой халат…"
Серафим, как известно из письма Анны Николаевны, внезапно скончался осенью 1888 года сидя на стуле в трактире. И Анна Николаевна, и Николай Егорович о нем очень скорбели, для них он был, прежде всего несчастное и больное дитя рано умершей Вареньки. Николай Егорович писал Александру Александровичу Микулину (мужу младшей сестры Веры – прим. авт.):
"…Сообщаю печальную новость: Серафим скоропостижно скончался в Черкутине. Вчера телеграфировал об этом Сереже а сегодня высылаю 100р. Саше Петрову на погребение. Когда Сережа приедет в Москву, то сдам ему остающиеся у меня деньги Серафима…"
* * *
При жизни родителей старшие дети Стечкиных получили вполне достойное, типичное для тех годов домашнее образование: они отлично знали французский язык (Анна Николаевна владела еще несколькими языками), музыку, рисование, научились они так же правильно писать по-русски, благодаря урокам русского студента Силина – репетитора мальчиков. Девицы, кроме того, искусно вышивали шелками сложные композиции. Воспитывали их в духе православной церковности, в строгости; все время они проводили на детской половине, на антресолях со своими гувернерами и гувернантками. Сходили вниз лишь когда их звали – ко времени обеда. Не смели сесть за стол раньше родителей. Должны были молчать и лишь отвечать на вопросы. Запрещалось говорить громко, выходить из дома без спросу и т. д. Детей приучали к полному повиновению, выдержке, к упорным занятиям. Целый день у них проходил у них за уроками.
Но даже последовательное и тщательное, и твердое воспитание (один из главных идолов, которому молились и на которого уповали в России в XVIII и XIX веках) не достигало желаемых целей, – трудно одними человеческими усилиями справиться с глубинными повреждениями и тем более с тяжкими грузами наследственности. На то потребно великое соучастие Божие, поспешествующее человеку, уже начавшему познавать всю опасность своего положения, более глубокое духовное воспитание. Но кто в миру – уже и тогда, не говоря уж о временах более поздних, стал бы учиться у святых отцов православия? Как же, как же, мы ведь не в монахи родились, – возражали бы нам таковые миряне.
Сколько ж было говорено на эту тему – и как! – ни кем-нибудь, а таким великим и богодухновенным златоустом, как святитель Филарет Московский. Сколько слов и проповедей было им сказано за многие десятилетия его служения на московской кафедре… Говорил царям и дворянам, говорил купцам и мещанам… Но тщетно звенело его спасительное слово, звавшее оборотиться к истинному духу и сути Евангелия, к аскетике как к самому насущному, спасительному черному хлебу для жизни человеческой…
Где уж было взяться таковой высоте и чистоте духовного понимания в среде тогдашнего дворянства и просвещенного купечества, уже донельзя замороченного абсолютно чуждыми влияниями. А потому уже тогда отфильтровывал народ для себя в Евангелии то, что было, по его мнению, для его жизни пригодно, а что-то другое оставлялось лишь для избранных…
На фотографии работы Екатерины Кожуховой – вещи, принадлежавшие Анне Николаевне Стечкиной, вывезенные ею из имения Стечкиных «Плутнево».
Часть II. ЛЮБОВЬ И РАЗЛУКИ
Глава 5. Два языка во утробе твоей
«В начале жизни школу помню я…». Помню в самом начале моей церковной юности – иным это время я и не мыслю, потому что именно эта серединная полоса жизни, пригнетенная долу неподъемными скорбями, искушениями, ошибками и цепной реакцией трудностей, была для меня в то же время как первый ликующий небесный просвет весны, как второе рождение и пробуждение сердца, как «осуществление ожидаемого» (Евр.11:1) и уверение в невидимом.
До тех пор я жила с покорно усвоенной мыслью, что в э т о й жизни никаких «осуществлений» быть не может (во всяком случае для меня), разве что в редком и дивном, случайно ниспавшем откуда-то с пренебесных вершин в нашу никчемность подарке-сне, после которого день-два ходишь очарованным и охмелевшим, а потом возвращаешься, как ни в чем ни бывало, «во своя си».
Оказалось, что может быть такое, еще как может.
…Я тогда провинилась. Уверенная, что действительно нуждаюсь в отдыхе, однажды сама в себе решила, что в субботу останусь дома и не пойду в храм ко всенощной. А на другой день после литургии Духовник подозвал меня к себе. В ту первую пору моего погружения в «правильную», как он выражался, церковную жизнь, Духовник очень тщательно и строго приглядывал за мной, зная как опасно, особенно для таких, как я, расслабляться, жалеть себя в усталостях и болезнях, давать волю своему не только унынию, но даже и печалям. Он хотел, чтобы я не просто постигла греховную подоплеку этих безбрежных печалей, но преодолев, пришла к более глубокому пониманию смысла жизни, который всегда очень прост – доверие и послушание Богу… Хотя, ох как, труден путь к этому послушанию.
«Мы не свои», часто и в е с е л о повторял Духовник это слово апостола Павла (1Кор.6:19–20), а вслед за ним и Блаженного Августина: «Для Себя создал Ты нас, Господи, и не успокоится сердце наше, пока не найдет Тебя».
Но как это – «успокоится, когда найдет»? Эти слова тогда еще не узнавались мгновенным откликом сердца, потому что отклик может дать только свой собственный, пусть еще малый, но уже подлинный д у х о в н ы й опыт.
За мое саможаление и пропущенную всенощную Духовник метнул в меня свой знаменитый грозный взгляд и жесткое отеческое слово, которое, в отличие от упомянутых предыдущих, тут же отозвалось в моем сердце: «Смотри, погаснет огонь!». Духовник прекрасно знал (и я уже тогда это и сама понимала), что первый Божий призыв, как вспышка огня, мощно влечет человека к Богу, но если не возгревать в себе ревностно и с большим напряжением этот огонь, он быстро опадет.
Но вот в чем тут была загвоздка: сердцем-то я от слов его похолодела (пребывающее в покаянии сердце быстро вырабатывает условный рефлекс о ж и д а н и я всезаслуженных нами Божиих гроз), но ответила-то ему п р о с е б я совсем иначе (так часто бывало – Духовник мне вслух что-то говорит, а я ему тут же лихо п р о с е б я возражаю, хотя и знаю, что он «молчание» мое, скорее всего, слышит и даже слышала сама, к а к он его слышит…).
«Ошибаешься! – восперечила я ему п р о с е б я, – вовсе не вспышка огня привела меня сюда, а огонь, который всегда был со мной, даже тогда, когда я не догадывалась о его существовании. Теперь же я знаю, что был он со мною всегда, и что такой огонь не может вот так загаснуть…».
«Смотри… «От Господа стопы человеку исправляются» (Пс. 36:23), – сказал мне тогда духовник. И был, разумеется, прав.
Знал ли он действительно то, что не вспышка, но стена огня стояла за моей спиной, и дорогу назад она навсегда выжгла? Вот вопрос, который меня тогда занимал. Никакие милые сердцу картины детства и дорогих близких, ни реальная тогдашняя оставленность, – всегдашняя причина душевных ностальгий, ни воспоминаний о былом, когда еще были все живы – и люди, и надежды, ни искушения лотовой жены, жаждущей оборотиться ко временам полноты своей земной жизни с ее теплыми радостями: «Не поздно, ты можешь еще посмотреть / На красные башни родного Содома, / На площадь, где пела, на двор, где пряла, / На окна пустые высокого дома, / Где милому мужу детей родила» – уже не имели надо мной силы.
Ужас возвращения в прежнее, в жизнь без осязаемого Его присутствия, без предания себя в руки Его, без упования на Него и только на Него, жизнь в постоянных полубессознательных поисках ответов среди сотен тысяч суррогатных вариантов, предлагаемых безумным и самонадеянным миром, тупики сердца и ума, – все это вырастало в огромный и страшный соляной столб, воплощающий для меня ужас обычной человеческой жизни, в которой люди сами себе «свои», а не Его.
И только отдельные редкие точки высвечивались вдали: там и те, где и когда не заметить присутствия Его Промысла в моей жизни и в жизнях рядом было просто никак невозможно…
* * *
Не было человека, который бы взяв за руку, подвел бы меня к вратам храма, или хотя бы сказал душеспасительное слово, хотя кому-то рядом везло на таковых чудных посланцев. Хранилась дома большая Синодальная церковно-славянская с русским переводом Библия, кстати, она была чуть ли не единственным, что удалось спасти из дома бабушки Веры в Орехове. Ее привезла мама. Я открывала ее и читала наугад. Была русская литература. Возможно, было что-то еще, что трудно определить, но что можно было бы назвать почвой. Духовник же всегда говорил о нас, людях, вернувшихся в Церковь во второй половине XX века, как о вымоленных предками. Боюсь исказить его мысль, но в свое время я поняла ее так, что они каким-то образом вымаливали нас там, чтобы мы, вернувшись к Богу, смогли своими молитвами помогать в свою очередь им, там жаждущим теперь уже нашей молитвенной помощи… Как бы то ни было, мне передалось от него это его святое слышание нашей связи с отошедшими ко Господу, их воздыханий и беззвучных прошений.
«Мы не свои»… В свете этого слова не возможно было не думать об истаивании нашего рода. Четыре сына было у прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. У старшего Ивана было двое детей – сын и дочь. Сын Георгий погиб в Цусиме в 21 год бездетным, дочь Мария, хотя и вышла замуж, но детей не имела – она была «обетная монахиня» – ее мать, когда она только родилась, уже обещала одну из своих дочерей Господу. Машура и стала монахиней – игуменией Русского Елеонского Вознесенского женского монастыря в Иерусалиме.
У Николая Егоровича было двое внебрачных и усыновленных детей – Елена и Сергей – но они почти одновременно с ним безвременно скончались очень молодыми. Дочь – от скоротечной чахотки, сын Сергей – в 24 года от перитонита.
У Валериана Егоровича, женатого, детей не было. Младший Володя, умер от дифтерита в 19 лет. Старшая дочь Мария – после неудачного сватовства приняла обет безбрачия, скончалась девушкой, живя только для семьи. И только самая младшая – Вера Егоровна оставила потомство – мою бабушку Катю, ее сестру Веру и сына Александра. Бабушкиным единственным потомством стал автор этих строк. У Александра родился сын – тоже Александр, у которого в свою очередь родилась одна дочь София.
Вот и все… И разве не Божиим перстом были положены все эти пределы? И разве случайно то, что осталась одна бабушкина внучка, которой бабушка смогла оставить архив и память, но сыновьям потомства в продолжение рода Бог не дал. А внучка была «попущена», возможно, вот ради этого самого помянника, а он, возможно, ради какого-то поучения, которое нужно было вынести из истории рода, и сохранить для других. Вопрос в том – какое?..
Размышляя над этим вопросом все чаще мне стала приходить на ум антиутопия Брэдбери и 451 градус воспламенения бумаги. Для чего-то и для кого-то, значит, должны быть записаны и сохранены и наша родовая память, и уроки жизни, о которых она говорит еле слышно в наших сердцах. Значит, еще не конец? Значит, Бог благословляет наши труды по осмыслению жизни – и своей собственной, прежде всего, но и не только своей, потому что мы – это не только мы, но и все, кто были до нас. А поскольку связь физическая людей строится не только по вертикали, но и по горизонтали, то мы – это все…
Но каким должно быть это осмысление? Конечно, молитвенное. В любви. Омовение молитвой человеческих жизней – ближних и дальних. Пока не поздно и для него, и для меня, ибо второй вариант ближе к Брэдбери. Тогда тем более следует торопиться, или, как учил замечательный старец схиархимандрит Серафим (Тяпочкин), у которого, наряду с другими духовными отцами окормлялся и мой Духовник, «поспешать неторопясь»…
* * *
Оборачиваясь назад вижу во всем водительство Божие, как Сам Господь вел, как Сам «пропускал» через жизненные «университеты», попуская глубокие и долгие испытания, чтобы сердце само познало и научилось великому смыслу тех апостольских слов: «мы не свои».
Как я, к примеру, обрела духовника? Я долго и слезно просила о нем, искала, приноравливалась к разным храмам, благо в то время мы переезжали с места на место; я вглядывалась и вслушивалась, и однажды приняла решение остаться в храме святителя Николая в Клениках, что на Маросейке, где все было овеяно для меня духом святого и праведного московского старца батюшки Алексия Мечева, потому что именно он – вслед за преподобным Серафимом Саровским и Амвросием Оптинским был одним из первых отцов, которые преподали мне самое первое и самое сильное ощущение духа Православия.
Я-то решила, но Бог рассудил иначе…
Со временем мне все чаще стали бросаться в глаза странные совпадения, свидетельствующие о том, что жизнь наша строится как бы по некоему тайному чертежу, который притом часто вовсе не совпадает с нашими желаниями. Вынужденная покинуть родное Замоскворечье, я долго пыталась каким-то образом вернуться туда жить. Искала разные пути и способы, но не получалось ничего. Зато география наших скитаний-переездов по Москве складывался словно по явному чертежу: к примеру, когда-то в юности начинала работать в школе у Серебряного бора. И вот прошло много лет – и я попала жить именно в эти края… Когда-то проезжая осенью по Каретным переулкам, дивясь их московской тишине и уюту (давно и это было) обмолвилась: вот бы здесь жить, да никогда этому не бывать… И вот там-то именно мы и очутились спустя сколько-то лет.
Точно так же произошло и с духовным моим «портом приписки». Расскажу…
В детстве я очень любила увязываться за мамой в ее хождениях «по делам». Она была скульптор-монументалист, а это значит, что ей нужно было ездить на какие-то дальние окраины за специальной глиной, а потом к мастерам-отливщикам и формовщикам из гипса и бронзы… Я уставала, но путешествия были замечательные! Ведь это была т а Москва, подлинная, дивная и в своих самых окраинах, где тоже цвела наша русская жизнь: во дворах старых больших двухэтажных деревянных домов еще с печками и трубами играли на гормониках недавно вернувшиеся с фронта еще совсем молодые, мужички-инвалиды в гимнастерках; тут же собирался народец у большого дощатого стола в пыльном дворе, кто-то приносил граненые стаканы, кто-то патефон, – двор-то был общий, родной, ведь так и говорили тогда: родной двор. Жизнь была устоявшаяся, не перевернутая, многие в этих дощатых домах пережили бок о бок войну. Все друг друга знали…
И вот уже на всю московскую округу, на все соседние голубятни, на всю эту горькую и сладостную и очень красивую послевоенную нашу жизнь – красивую, потому что подлинную красоту и цену жизни обнажила сама страшная война и страдания, лился чудный голос Шульженко, певший «О голубка, моя, как тебя я люблю…»:
О, голубка моя, будь со мною, молю,
В этом синем и пенном просторе,
В дальнем родном краю.
О, голубка моя, как тебя я люблю…
Они танцевали, стучали стаканчики, а я смотрела, как подклевывали крошки на столах и в пыли московские воробьи, как развевались оборки на легких платьицах худеньких женщин, – все тогда почти были худыми, поджарыми с впалыми щеками, и не могла оторваться от этой картины цветения жизни и любви. А сколько там было мне лет тогда… Мало совсем. А ведь все чувствовалось и понималось…
Такими ведь были и мои родители, прошедшие войну: мать хирургической медсестрой у Бурденко – а это какие же были страшные ранения, – черепные, челюстные… Смотреть страшно, не то, что ухаживать, но я знала и чувствовала по рассказам не только матери, но и других, что сестра она была поистине от Бога: умела утешать, умела повеселить, а руки – руки какие были! И я помню, как она ловко и красиво перевязывала и мои детские ссадины и раны, как ходила за мной, когда я болела, как засыпала я щекой на ее большой, сильной скульптурной руке, и как она могла, уставшая, так сидеть рядом и не один час… В чем была тайна ее силы и великодушия? А в ней действительно просыпалось, как вспыхивало, мужество и удивительно укреплялась бодрость, когда подступало что-то очень опасное, роковое, когда другие нередко опускали руки… Впрочем, это было у нее от бабушки, а у бабушки – от ее бабушки Анны Николаевны, а у той от ее бабушки – Настасьи Григорьевны.
…А папа прошел с автодорожными частями до Берлина и еще год после войны служил в Потсдаме военпредом. Вернулся в 1946 году в одной гимнастерке и в шинели, из которой ему же потом перешили зимнее пальто, с двумя железными солдатскими раскладушками – много лет они служили нам верой и правдой. Он был абсолютный бессребреник.
…Как я любила наблюдать за ними, молодыми, когда они собирались сходить вечером в кино на танцы в наш соседний «Ударник». Мама доставала свое единственное шелковое платье в мелкий горошек, душилась «Красной Москвой» (подарок родных), надевала туфли на каблуках (но модницей она никогда не была, в ней всегда жило больше мальчишеского, детского, ребяческого…) и они, счастливые, сбегали от нас с бабушкой танцевать. Папа умел это делать изумительно, поистине с довоенным шиком, достойным его… сапог и гимнастерки – ему еще очень долго не получалось поменять свой внешний вид, о чем он очень-то и не переживал. У него было чувство радости жизни, при всей его непритязательности и скромности. Его корили родственники, что он не честолюбив и умрет инженером. Так ведь и случилось – он за год сгорел от рака всего в возрасте 62 лет… инженером. А ведь был всю жизнь очень здоровым человеком, замечательным спортсменом, никогда не болел. И вдруг – рак желудка. «Это все шрапнель», – сказал он тогда про военную солдатскую кашу, которую, кстати, любил и просил варить ее себе и в мирное время почаще. А желудок не выдержал. Умирал отец тихо – как жил: никому никаких неудобств. Когда он впал в кому – мы с мамой сидели с ним рядом. В какой-то момент мама вышла. А я осталась одна, и Бог сподобил принять последний вздох отца, – я в и д е л а, как душа рассталась с телом, видела это последнее дыхание…
Папа, увы, не был крещен – во всяком случае, мне об этом не было известно. Вскоре после его кончины я увидела его во сне во всем белом, радостного, идущего ко мне навстречу… В руках у него была буханка черного хлеба.