355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 12)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 54 страниц)

* * *

Миг первого осознанного, – но еще не записанного, – услышания этой пустоты помню отчетливо… (жалеть ли о собственной нерешительности, об утраченном для делания времени, или принять все так, как оно и было на самом деле? Несомненно – второе: пусть будет так, как было, «коли Господь попустил», – как говорил мне мой духовный отец по близкому поводу).

…Я сидела дома на Большой Полянке (все это происходило в прошлой жизни, еще задолго до того, как мне пришлось расстаться с родным Замоскворечьем), на кухне (все-таки на кухне!) у большого нашего подоконника, который служил нам и обеденным столом, и холодным шкафом, в котором была просверлена изрядная дыра в мир Божий (зимой ее затыкали тряпкой), и гладильной доской, – так строились до и после войны многие добротные сталинские дома.

Этот подоконник был своего рода духовным центром нашей домашней жизни – на нем потом мы с мамой пеленали моих детей… Но пока малышей еще на свете не было, и мамина любовь еще не разделилась, чтобы львиную долю отдать ее любимому старшему моему сыну, мы с ней, будучи большими друзьями, любили светлыми июньскими вечерами, полулежа на этом подоконнике, говорить о том, о сем, и бесцельно глазеть из окна нашего бельэтажа на двор, который в то время служил проходным с Полянки к Старомонетному и Лаврушенскому, – прямиком к Третьяковке, а там и к бурнокипучей жизни «бакалей», «продуктов» и «мясных» Пятницкой.

Проход этот находился прямо под нашим окном, и это было для нас вполне завораживающее созерцание движущихся и сменяющих друг друга фигур (среди прохожих встречались и многие знакомые – тогда и в Москве люди, жившие по соседству, хорошо знали друг друга) в сопровождении ликующего аккомпанемента – звонких перекликов детских голосов, с утра до вечера наполнявших этой «одой к радости» наш большой двор. Эти высокие детские перезвоны напоминали мне перекличку птиц свежим ранним летним утром под высоченными сводами липовых аллей Ореховского парка.

…Как давно я не слышу уже этой сладкоголосой музыки московской жизни. Может, потому, что, переезжая с места на место (утратив, увы, оседлость), этажи наши стали забираться все выше, а, может, и потому, что московские дворы стали пустеть, а дети разлюбили так весело, и звонко-крикливо носиться по родным дворам своими веселыми стайками, играть в лапту, городки и прятки… Скорее всего, – просто стайки поредели…

Итак, однажды я сидела на кухне сбоку этого самого подоконника, а мамы в тот час дома не было. Передо мной стоял опять же заварной чайник («питьчай», «чайпить» – вечное русское времяпровождение или времяпоглощение), что-то еще, – может, сахарница, но это уж совсем не важно, – знаковым предметом для памяти остался только белый фарфоровый чайник…

Был тихий тогдашний московский полдень, когда жизнь московская особенно в июне, в отличие от нынешней почти замирала. Как ночные туманы от реки так безмолвие заполняло недвижимое и безлюдное в тот час наше жилье. Кажется, даже и радио, надежный оплот от воздействия зияющих пустот, пауз и прочих опасных соприкосновений с краями жизни, даритель ощущения мирности, мерности и устойчивости семейного бытия, даже радио – маленький, не раз битый трехпрограммничек, – не бормотал в маминой комнате в тот час. И я была одна. А мыслей у меня не было никаких, разве что только вялый обрывок одной: вот как же об этом написать и что же это такое? Ни сон, ни явь, и не пустота, и не пауза, а что-то напряженное, насыщенное, содержательное, тягучее… Какое-то ожидание? Вслушивание? В такие мгновения хочется умереть, потому что подобное давление сжатой материи чистого бытия, когда оно, обычно замаскированное лоскутьями повседневности, вдруг обнажает свою первооснову, трудно выдержать человеку, ничего об этом бытии не ведающему и не представляющему: ни с Кем он там может встретиться, ни что бы он мог и должен был бы там, в этом обнаженном бытии делать, и вообще, зачем и для чего ему все это открывается?

* * *

…Понятно теперь, почему я временами досадовала, читая переписку более чем вековой давности, тщетно ища в ней мест, где жизнь говорила бы сама за себя, а человек хоть на время ослаблял бы вожжи своего неустанного деятельного ею понукания, чтобы услышать то, что услышал однажды Пушкин во время бессонницы, и лицом к лицу увидеть увиденного им же «лихого ямщика»: «Ямщик лихой, седое время/Везет, не слезет с облучка»…

И я вот думаю: как же полезна иногда человеку и некоторая праздность, если взамен деятельности нет-нет, да и постигнет его хотя бы мгновение подобного созерцания. Впрочем, разве созерцание праздность, если оно хотя бы чуть-чуть приоткрывает путь к первоосновам бытия, уготавливая нас к грядущей встрече с нашим Творцом…

Не так ли было, к слову, и с Обломовым? Он был так устроен, а никак не просто ленив; он имел и мог то, что не имели и не умели другие, а потому и вожжами этими («жизнепонукания») он просто не сильно-то интересовался, чуя Того, Кому всегда и принадлежало по праву это единственное место на облучке. И в созерцаниях пауз жизни у него нарождалась иная, нежели чем у всех тех, кто его окружал (кроме ребенка), система мер и весов распознания этой самой жизни… Впрочем, все вопросы к Гончарову.

А еще, кроме тех самых пустот, я искала – самонадеянно и эгоистично – и жюль-верновскую бутылку, брошенную в море с запиской, предназначенной именно мне или хотя бы кому-нибудь, кто когда-нибудь возьмет в руки эти письма, а в записке – нечто искреннее, исповедальное, откровенное, тоже пытающееся прорваться, – только теперь уже вперед, – сквозь время, – в будущее. И не находя, – недоумевала, огорчалась и досадовала, и искала причины этого странной покорности «фараону» – вечно утекающему времени, потому что, как иначе объяснить, что они ничего для меня не оставили, – заветного слова, какого-то указания, напутствия…

Впрочем, я не совсем добросовестна… В письмах деда из Америки, после почти 40 лет его пребывания заграницей, которые я обнаружила в личных документах бабушки, о которых она при жизни мне никогда не говорила, увидела я в них и вопросы о недавно родившейся внучке (обо мне), и о том, какая она, услышала и нежность его, и беспокойство о взрослых сыне и дочери, обо всей семье, желание хоть как-то быть полезным, вняла его тоске по России и еще большему томлению по первой своей семье – бабушке и детям. А у него ведь там были и другие дети, и другие жены – и знаменитые, как Аста Нильсен, но последнее одиночество предсмертных лет вернуло его сердце все-таки домой – к нам.

Но о деде – опять же впереди… А пока – назад – к самому началу XIX века в тульские края, где под Алексиным близ станции Суходол было старинное яблоневое имение Плутнево (оно славилось своими яблоневыми садами, какими-то невероятными сортами, о которых потом с сожалением вспоминали в середине XIX века ореховские жители), – усад дворян Стечкиных, родовое гнездо, пожалованное им императрицей Екатериной II, за известное ее с помощью гвардейских офицеров восшествие на трон. Среди щедро вознагражденных был и прадед Анны Николаевны Жуковской…

Фото Екатерины Кожуховой

… Рассказывая детям и внукам свои семейные старины, Анна Николаевна и представить себе не могла, что жизнь русская может так стремительно и так скоро унестись далеко вперед, что ту старую Россию – Россию ее детства и молодости, да и всего ее большого века, отдаленным, тоскующим по Родине потомкам придется собирать по крупицам. Причем очень часто невпопад, произвольно, на свой вкус и лад, сочетая осколки вовсе не в том порядке и совсем не в ту картину, частями которой эти осколки были когда-то, утрачивая и искажая в этом процессе исконный вид подлинника.

Нигде – ни в документах, ни в собственных письмах, ни в воспоминаниях об Анне Николаевне я не заметила и тени предчувствий о том, что именно так и будет, что чудесный, сверкающий на ослепительном солнце, весь словно литой из золота старинный корабль русской жизни на полном своем царственном ходу вдруг взлетит на скалистую мель… А именно таким однажды и приснился мне этот корабль: летящий под солнцем по верху синих волн, на легчайшем стремительно-победительном ходу – величественный и мощный – и вдруг неожиданно высокий, на той же скорости, – по инерции мощного хода – взлет его брюхом по камням на крутизну склона, почти вертикальную, невесть откуда взявшегося на пути корабля …

Правда, потом в этом удивительно красочном сне было показано, как, нырнув с изумрудно зеленой травяной лужайки в яркие, сверкающие под слепящим полуденным солнцем (как у Достоевского в «Кроткой»: «солнце мертвец») слишком пронзительной, тревожной синевой, и, может быть, потому пугающие воды (трава и воды очень большой, даже может быть, бездонной, глубины, были на одном уровне), мы вытащили такой же золотой, как корабль, церковный подсвечник с горящими на нем свечами.

Удивительное это было и устрашающее зрелище: полуденные, палящие лучи солнца, обманно-притягательная сверкающая синь бездны вод, пронзительная зелень топкого берега и пылающие церковные свечи…

Но мы выжили. И обрели себя под монастырскими сводами (может, трапезная?) с начисто выбеленными древними арками и нишами. За окнами ревел непроницаемый мрак, и кто-то сказал, что надо бы закрыть окно. Окно закрыли, к торцу стены придвинули стол, и опять кто-то сказал, что постелить на него надо ту, спасенную с корабля скатерть, а мне прямо во сне подумалось, что речь идет не о скатерти, а об антиминсе, а значит, этот стол – для нас, но не для чая, а это престол для Божественной трапезы…

И было в этой комнате под сводами совсем немного людей. И эти люди были какие-то мы. С закрытыми окнами было тихо, мирно, – совсем хорошо, если можно было бы забыть, или хотя бы не думать о черноте, беснующейся за окном…

* * *

А думать хотелось и вот еще о чем… Устояли бы мы перед этими угрозами если бы в нас были не беспринципное рабское соглашательство со временем, а не опосредованная временем и обстоятельствами любовь? Если бы рвалось сердце человеческое, не взирая на давность, на наглую очевидность смерти, – и к усопшим, и к грядущим в мир, которых тоже хотелось бы, жалеючи, предупредить, как евангельский богач, желавший хотя бы братьям своим что-то передать из ада об узнанной им (слишком поздно!) правде жизни и смерти («Смотри, как он чрез наказание пришел к сочувствию другим», – комментировал это место в своем Толковании на 16 главу Евангелия от Луки св. Феофилакт Болгарский).

Но смогла бы любовь явить свою охранительную силу, сумела бы обрести ее вне глубокой и подлинной веры в Бога и чувства осязания реальности Его мира? Это ведь вне Бога – время невозвратно, и всё живущее – бренно, и будущее всегда берет верх над прошлым, обесценивая тем самым и неуловимое настоящее. И место Бога и Его Промысла в сознании людей узурпирует идол верховодящего всем в жизни людей прогресса.

Тут даже и усердно-научная любознательность в отношении прошлого становится всего лишь праздным интересом, а потому не только бесполезным, но и вредным для души человеческой занятием, все тем же рабским служением фараону по имени «время». Вне Бога в нем нет жизненной необходимости, оно не способно влиять на глубинную механику человеческих существований, не может именно поэтому быть хранителем живых связей времен и поколений. Правильно прочитывать и понимать реалии минувшего оно тоже неспособно. Это праздное (свободное от Бога) любопытство порождает чудовищные исторические фантомы и фальшивки, которыми, как правило, умельцы манипулируют в угоду своим сиюминутным политическим корыстям и страстям.

Анна Николаевна любила свое прошлое и всегда оставалась неизменно верна семейным преданиям и родовому чувству. Это было органической частью ее собственной жизни. Но вот уже внучки ее – Вера и Катя, бесспорно любившие эти уютные и тихие вечера с бабушкой и ее старинные рассказы, уже всецело жили в ином – своем, следовательно, оторвавшемся от прошлого времени. Родовая старина воспринималась ими уже отстраненно, совне – эстетически. С насущными реалиями их жизни и тем более их будущего прошлое семьи из бабушкиных рассказов уже сердечно, глубинно и тем более реалистично-физически в их восприятии почти никак не сопрягалось.

Что тут говорить о переживаниях собственной наследственности, в том числе и духовной… Понятия генетики в ходу тогда, наверное, еще не было. Хотя и к тому времени (конец XIX и начало XX вв.) о феномене наследственности уже написано было, как в сфере гуманитарных наук, так и в области богословия немало. На эту тему, между тем, всегда высказывались древние святые отцы и учители Церкви, – к примеру, преподобный Макарий Великий в его «Беседах». Учение о наследственности содержало охватывавшее все стороны жизни человека Священное Писание. Основательно и подробно рассуждали на эти темы русские святители: митрополит Московский Филарет, Феофан Затворник Вышенский и многие другие…

Но ведь и то правда, что вопросы эти – в миру – начинают заботить тех, кто уже познал необходимость поглубже посмотреть в самого себя, в свои истоки, кому открылся в духовном постижении феномен природного единства не только одного рода, но и всего человечества, кто осознал земную жизнь как время, данное для исправления в себе всего того, что искажает первозданную доброту образа Божия в человеке, в том числе и наследственные повреждения, кто увидел и начал оплакивать и в себе эти повреждения, и, наконец, убедился, что покаяние – духовная работа над самим собой, реально способна помочь и исправлению прошлого. И не только своего. Что очищение собственной души сказывается благотворно на душах предков, помогает облегчить их участь в вечности. Как говорил старец Паисий Святогорец, лучшая панихида о родителях – благочестивая жизнь детей.

Разумеется, и будущему потомству наше очищение тоже пользу приносит, поскольку и наследство потомков освобождается от духовно-нравственных долгов.

Удивительное слово довелось мне прочесть у архиепископа Сан-Францисского Иоанна (Шаховского), – замечательного архипастыря, богослова и поэта. Размышляя о последних днях и часах жизни Пушкина он писал: «Умягченная душным, грозовым воздухом своей жизни, умудренная томлениями последних лет и страданиями последних часов, человеческая и человечная душа Пушкина могла отряхнуть всю пыль заблуждений, страстей и суетных вер, переходя в мир иной. Молитвы многих помогали ей, и – кто знает – может быть, и те многие молитвы, которые стали изливать о ней будущие поколения России… Пред Богом нет несовершенной среды земного времени, – все пред Ним в миге вечности».

Жизнь предков и потомков – одна река, одна вода. Благочестивая жизнь потомков «очищает» грехи предков, как обрезание ветвей оздоровляет жизнь корней. Дотронься до одного конца и сразу аукнется на другом (об этом говорит у Чехова в рассказе «Студент» его герой студент духовной семинарии Великопольский). С какого бы конца не дотронуться, – аукнется непременно…

* * *

Вот и я, например, читая старые письма, записки, незавершенные воспоминания (по причине незавершенности самой жизни), старательно припоминая обрывки фраз, слышанных в, казалось бы, невнимательном и безразличном ко всему кроме самого себя детстве, мучительно пытаюсь собрать все это воедино, чтобы увидеть живой образ матушки Анны Николаевны, – моей трижды прабабки Глафиры Кондратьевны Белобородовой (1802–1833), в 14 лет выданной (свадьбу играли сразу после конца Успенского поста в 1816 году) замуж за родовитого дворянина Николая Яковлевича Стечкина, а в 30 с небольшим лет скончавшейся в преждевременных родах. Ведь в этой главе о ней, о судьбе ее, о потомстве пойдет рассказ…

Мне всегда казалось, что вот так интуитивно отыскав ее образ, я сумею прочувствовать и в самой себе ее часть, наше подлинное родство, услышать в себе движение ее крови, атомы, которые, несомненно, всегда присутствовали и жили во мне, и, чему еще больше не устаю удивляться, живут и присутствуют даже в моих детях и внуках.

Да и можно ли было бы без этого отыскания не только узнать и запомнить ту мою молодую трижды прабабушку Глафиру Кондратьевну, но и полюбить ее? Ведь какая была бы моя молитва о ней без ощущения личной близости, без сострадания, жалости, без ощущения и понимания ее сокровенности, без слышания ее сокровенных воздыханий – не тех, что быди при той жизни, а тех, которые, увы, приходят к нам за гранью жизни земной?

Мне хотелось угадать подлинность именно ее лица, которую никакие даже самые блестящие художники и фотографы передать никогда не способны, – лица внутреннего человека в его целостности и живости, а не красивую витрину, и не вымышленное мною или воссозданное фантазией по слышанному и читанному.

…Порывистость и быстрота взгляда широко и удивленно-весело распахнутых глаз, какой-то полудетский каприз, который потом перерос в типично взрослое выражение своеволия или, как чаще говорят, воли; высокий, характерный, отпечатывавшийся потом на лицах внучек и правнучек открытый излом парящих на лице бровей…

Где кончались мои своевольные фантазии, и действовала почти безошибочная интуиция сердца?..

И все же я была почти уверена: если бы мы с моей молодой бабушкой (пра-пра-пра) Глафирою Кондратьевной Стечькиной (урожденной Белобородовой) вдруг повстречались бы наяву, я наверняка узнала бы в ней что-то пронзительно близкое и родное: быть может, лицо моей мамы, или старшего сына, или даже старшего внука, возможно, также и что-то знакомое из облика ее правнучки – Веры Александровны Жуковской, бабушкиной сестры, да и самой моей бабушки Кати, унаследовавшей, как она и сама признавала (возможно, со слов Анны Николаевны, узнававшей во внучках черты своей матери), этот редкостный удивленно-вопрошающий прихотливый излом бровей, который у бабушки Екатерины Александровны, по правде говоря, всегда говорил не о капризе, но о сокрытых в глубинах глаз усталостью и печалью и вопросом, оставшимся без ответа…

* * *

Вообще же по мере погружения моего в семейные воспоминания, я не раз имела возможность убедиться, что для внешнего и внутреннего генетического сходства предков и потомков столетия не помеха. О том, между прочим, говорил в одной из своих лекций о М. Ю. Лермонтове и Владимир Сергеевич Соловьев. Позволю себе небольшой отступление…

Он был убежден, что поэт унаследовал духовные черты своего древнего (жившего за 600 лет до его рождения) предка, шотландского рыцаря Томаса Лермонта, жившего близ монастырского города Мельроза в замке Эрсильдон.

Рыцарь Лермонт славился как ведун и прозорливец, находился в загадочных отношениях к царству фей, а так же сочинял стихи. Именно этому предку – вещему и демоническому Фоме Рифмачу с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом (он пропал без вести, уйдя вслед за двумя белыми оленями, присланными за ним, как говорили, из царства фей) и был наиболее близок демонический, по мнению Владимира Соловьева, талант гениального русского юноши – Михаила Юрьевича Лермонтова.

Указав на наследственный демонизм поэта, В. Соловьев еще и подвел под свои интуиции философско-богословский фундамент: мол, в том-то, оказывается, и заключается наша подлинная любовь к предкам, чтобы говорить о них только правду, поскольку, якобы, только такая о б л и ч и т е л ь н а я правда п о л е з н а будет душам усопших в мире ином:

«Тут, как и везде, один только взгляд, основанный на вечной правде, в самом деле нужен и современным, и будущим поколениям, а прежде всего – самому отшедшему… Обязанность сыновней любви к такому отцу… потребует от нас не того, чтобы мы восхваляли его заслуги и дарования, а того, чтобы мы помогли ему снять с себя или, по крайней мере, облегчили удручающее его бремя. Разве не то же и относительно отцов умерших?».

Не правда ли, как просто: чтобы снять бремя с души умершего отца, нужно всего лишь сказать о нем – да еще публично – обличительную, осудительную правду, самонадеянно приписав подобной человеческой правде свойства «правды вечной», узаконив наше право и способность изрекать правду об усопших, в то время как Господь суды запрещает – по неспособности нашей судить, а разрешает только рассуждение и рассуждение, движимое самой искренней и чистой любовью. А без любви вообще делать ничего не разрешает. Всё, что сделано без любви, – учил мой духовный отец, – не имеет права на существование. И – всё.

Да разве Правда Божия с правдой человеческой могут когда-нибудь сойтись? Бог зрит на сердце, а человек – на лицо, Бог судит сокровеннейшие расположения и подлинные намерения человеческие, которые люди друг в друге по своей греховной поврежденности узреть вообще неспособны, если только великим подвигом не сподобятся получить от Бога дар подлинной сердечной чистоты. А в этой чистоте – и дар любви, и дар сострадания, и дар милости, и глубину понимания, и всецелость прощения, и, как фундамент и охранительный итог всех даров – выстраданное смиреннейшее человека о самом себе помышление…

* * *

Нет истины, где нет любви, – предостерегал Пушкин в своем эссе о Радищеве. А истинная любовь, живущая – или не живущая – в сердце человека, не в сухих и жестоких обличениях, но в молитвенном сострадании и предстоянии перед Богом за души, – в том числе и даже за многогрешные души ближних:

Да ведают потомки православных

Земли родной минувшую судьбу,

Своих царей великих поминают

За их труды, за славу, за добро —

А за грехи, за темные деянья

Спасителя смиренно умоляют.



Надо ли специально оговариваться, что Пушкинское понимание любви нам несравненно ближе соловьевского, хотя вслед за Владимиром Сергеевичем и мы несомненно верим, что для наследственных связей и века не помеха. Не помеха и для наследственного добра, не помеха и для наследственного зла, – даже нераскаянного, невыплаканного, неисправленного, – не помеха для роковых ошибок, совершенных предками, и отражающихся на душах и судьбах потомков, рождающихся, чаще всего к подобному злу уже предрасположенными…

И таким вот образом – передается эти наследственные греховные повреждения не одному-двум поколениям, а много больше, пока великим подвигом какого-нибудь дальнего потомка (если такового Бог даст) они будут очищены и изжиты, – хотя отчасти – проклятие наследственности («грехи, которые не были искуплены тем, кто их совершил, искупают его родные и близкие, его потомки». – Святитель Николай Сербский. Беседы под горой), пока какой-нибудь дальний потомок, пройдя и познав сначала в себе самом, а затем и в предках – отчасти – с любовью и состраданием, горький путь «окованных», не начнет с Божией помощью, возносить в сердце своем воздыхания и за себя, и за всех окованных, Спасителя «смиренно умоляя», – как Пушкин гениальный говорил.

Иллюстрация: старинный портрет Глафиры Кондратьевны Стечькиной (урожденной Белобородовой).

…В своих устных рассказах Анна Николаевна рисовала образ своей матушки Глафиры Кондратьевны, как «экзальтированной, мечтательной натуры». Это слово – экзальтация (exaltatio – подъём, воодушевление) – пришло к нам из латыни, скорее всего по милости католических «опекунов», никогда не оставлявших своей заботой наше р у с с к о е н е в е ж е с т в о. Эта экзальтация, как тон, стиль и манера поведения была в веке XIX очень в ходу, особенно в первой половине, когда большую власть над «всеотзывчивыми» русскими душами и умами возымели завезенные из Европы вместе с духовными наставниками романтизм и мистицизм.

Толковые словари, разумеется, объясняют нам, смысл сего заимствованного понятия, как повышенную, неумеренную до неестественности восторженность, возбудимость, подразумевая здесь же и склонность «к излишне возвышенным (с точки зрения авторов словарных статей) настроениям». Провинциальные барышни тех времен изо всех сил старались подчеркнуть свою пылкость, странность (а ля Татьяна Ларина), неотмирность, чтобы удостоиться прозвания экзальте(как нынче вполне просвещенные и даже считающие себя утонченными люди, принадлежащие к современной культурной элите, желая сделать барышне приятный комплимент, могут эдак запросто и открыто сказануть о ней: о! эта девушка, она, мол, с е к с и…).

К середине XIX века любые проявления экзальтация (как и все, претендующее на какую-либо возвышенность, в том числе и подлинную одухотворенность) стали, с одной стороны, предметом злых высмеиваний нигилистов, а с другой – символом, тоном и последним душевным пристанищем героев Достоевского, пытавшихся отстоять от грубого натиска буршей свободу души человеческой. В том числе и на выражения чувств. Правда, у них была уже совсем не латинская экзальтация, а русский надрыв, и подлинные слезы, впрочем, всегда с легким намеком на п р о ш е д ш и е – и л у ч ш и е – в р е м е н а, имевшие место в судьбах самих этих героев…

Эти подлинные слезы м а л е н ь к и х, п ь я н е н ь к и х, слабых и неудачных и очень трогательно по-русски (по-детски) верующих, крепко теснились и с еще одного края: наступало время завершающего русскую имперскую историю победоносного шествия п р о т е с т а н т с к о й к у л ь т у р ы, вместе с сопутствующими ей «товарами»: темным мистицизмом, хлыстовством (как это не парадоксально звучит на первый взгляд), спиритизмом, катившем без тормозов впрямую к эротике без берегов. Впрочем, о том – ближе к концу нашего повествования и к закату Империи.

…Вот и эту напасть принес к нам вместе с грозами, бурями и шквалами нездоровый западный ветер. Теперь уже в лице добропорядочных дам, начиная с самых, что ни на есть, в е р х о в н ы х в е р х о в общества, – добродетельных немок-императриц и великих княгинь, вывозивших из заграниц и привечавших в своих респектабельных салонах редстоков-проповедников (речь идет о проповеднике лорде Редстоке, завезенном в Россию императрицей Марией Александровной, супругой Государя Александра II), утонченных аристократок и хорошо на протестантско-англиканский манер подготовленных в благородных пансионах к самостоятельной трудовой жизни бедных дворянок из недостаточных семей.

* * *

…Тут было царство порядка, чистоплотности, реализма, самообслуживания и дисциплины, трудолюбия, моральных императивов высоко взлетевшего и осознанного чувства человеческого достоинства, умение жить и мужественно держать это достоинство даже в крайне неблагоприятных обстоятельствах, сохраняя при этом – неизменно и н е п р и к о с н о в е н н о то самое внутреннее устойчивое сознание ценности собственного «я», с которым испокон веку учила нас сражаться православная «наука из наук» – аскетика.

Это были первые поистине д е л о в ы е русские дамы. Их-то, кстати, и приметил, и благословил Николай Гаврилович Чернышевский… Белоснежные воротнички, сдержанная, в меру свободная простота манер, твердость знающего, чего он хочет, и что нужно хотеть характера, безупречная выдержка, множество полезных навыков и умений и при этом весьма жадная потребность и пожить при возможности на полную катушку, непременно «быть любимой» (любить самим – это уж оставлялось для жертвенных неудачниц Сонечек Мармеладовых)… И долг, и еще раз – долг, – чем не хороши?

Этот женский тип не стороной прошел в XIX веке по России… Он очень глубоко врос в русскую жизнь, смешался с русской почвой, привнес много ценного и полезного, но и все-таки чуждого в корне своем духу туземному, православному. Вопрос здесь очень тонкий и деликатный. Уж очень тщательно в этом русском женском типе смешалось добро и зло… А потому тут-то и полезно было бы держаться того, что Станиславский называл «правдой жизненных образов» (которая «заразительна»).

…Они много трудились, они учили, они лечили, умели довольствоваться крайней скудостью условий жизни, никогда не ныть и не жаловаться, не распускаться… Эти женщины были людьми долга: достойными, кристально честными и великодушными… Но не случайно, что в романах Достоевского, а Федор Михайлович был тонким знатоком женской души, – этому идеальному и красивому женскому типу почти всегда противостоял другой тип, который мы могли бы объединить в образе Сонечки Мармеладовой (разумеется, подразумевая здесь строй ее души, а не что-то иное).

Первый тип был хорошо известный писателю (к нему можно было отнести и его некоторых дальних родственниц, и хорошо знакомых ему сестер Корвин-Круковских – Анну и Софью, – ставшую знаменитой женщиной-математиком Ковалевской, и даже саму Анну Григорьевну, супругу и доброго ангела последней четверти жизни писателя. К ним вполне можно было бы отнести «говорящий» жизненный девиз Софьи Ковалевской: «Говори, что знаешь; делай, что обязан; и пусть будет, что будет».

Однако много выше ставил Федор Михайлович живое христианское самоотверженное, сокрушенное и смиренное сердце, никогда не ведающее о своих самопожертвованиях (как евангельская левая рука о добре, которое делала правая). Нет почти ни одного произведения у Федора Михайловича, где бы такой достойной и заслуживающей уважения в своей основательной горделивости красоте не противопоставлялся бы иной строй сердца «Сонечек», познавших на деле, ч т о стоит за Евангельским словом: «Так всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником» (Лук.14:33).

Осмелюсь высказать предположение, что симпатичный (в лексическом звучании этого слова в середине XIX века) тип образованной русской женщины-институтки, а следом и курсистки отозвался не только положительными сдвигами в сфере просвещения, но еще значительнее – и разрушительнее! – аукнулся он в сфере духовной – в оскудении веры, духа и благодати, покрывавшей старинную простоту патриархально-семейной русской жизни. Ведь женщина – главное соединительное и охранительное начало семьи, но секрет состава сего «цемента» в духе подлинного христианского смирения, о котором теперь мало кто правильно понимает…

Хороши были три чеховские сестры, а места себе в жизни своей найти не могли, – попросту им всегда хорошо было бы там, где их нет. Из этого корня возродилась только в новом качестве экзальтированность русской жизни. Как близко – бок о бок они шли: оскудение духовности и благодатности, вытеснение всего мистического из человеческого сознания рассудочностью, позитивизм, нигилизм и наконец дурная мистика и экзальтация: куда-то надо же было бедному духу человеческому, вытесняемому, выбиться, найти себе кормёжку – но только, чтобы при этом по узкому пути смирения не идти, только чтобы гордынька не пострадала…

Вот и пришел час спиритизма, хлыстовских оргий и кокаинового блеска расширенных зрачков… Начинался Серебряный век с его ярмонками (как произносили это словцо в старину) не личностей, не тщеславий даже, – нет! – но и н д и в и д у а л ь н о с т е й, и экзальтации без берегов, не чурающейся ничего, что только могло подхлестнуть давно уставшие, истрепанные чувства…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю