355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 17)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 54 страниц)

Как же я любила ее! Это был какой-то восторг первой любви: она была маленького роста, полноватая, но легкая и стремительная, глаза ее блестели, в ней была очаровательная резкость и темперамент художника. Чувствовалось и ее благородное дворянское происхождение. Показывала она на рояле – великолепно, а пирожные – пирожные были лишь проявлением категоричности и бескомпромиссности настоящего мастера, который ну не мог слышать вялой и бездарной игры, и я почему-то совсем не обижалась на нее. Не злилась, а только любила, боялась и страдала лишь о собственном уродстве…

Елена поссорилась к тому же с моей бесстрашной матерью: мама что-то ей сказала все-таки не по шерсти. С тех пор Елена изводила меня на уроках насмешками над моей матерью. Ей не нравилось, что мама ждала меня за дверью и сухо кашляла. А ведь мама пришла с фронта с туберкулезом в открытой форме, который чудом залечили. Осталось это всегдашнее сухое покашливание… Елена сходила от него с ума. Мне было больно за маму, но и следов злости к Елене не было во мне. Только стыд и боль.

Если бы не райская любовь, которая меня окружала в семье и святая тишина и чистота отношений между мамой, папой и бабушкой, я бы могла сказать, что из детства я вынесла забитость и подавленность. Но, дорогой читатель, не спешите жалеть! Даже эта забитость не могла устранить того, что еще существовало во мне – в другом отсеке души: живости, энергии и какой-то непонятной мне самой силы. Стоило только несколько ослабеть вожжам по мере моего взросления, – в особенности после насильственного перевода в другую школу при соединении мальчиков и девочек (и это была школа поистине хулиганская! – там учился весь Московский Балчуг, имевший с еще дореволюционных времен самую дурную и темную славу), как я стала смелеть на глазах.

Вот в той школе я в первый раз дала сдачи Мишке Саутину, который долго изводил меня тем, что макал мою косу в свою фиолетовую чернильницу. Я пожаловалась маме, а она сказала: «А ты дай ему вот так» – и она показала, как. Выучка ведь фронтовая была у мамы и вообще она была бедовой девчонкой, поскольку росла со своей старенькой бабушкой и старшим братом, который ее лупил, так что приходилось и как-то учиться защищаться. А бабушка моя (ее мама) часто уезжала в долгие реставрационные командировки. Иначе им бы и кушать было нечего…

Вот я и дала Мише. С тех пор он стал моим другом. И даже спустя тридцать лет после школы он все-таки разыскал меня однажды – толстый, лысеющий, но добродушный дядя… Удар мой вышел столь красив, что Мишка влюбился, не устоял… Нам было лет по десять.

На фотографии: весна 1954 года. Софийская набережная, одноклассницы: ученицы 19 школы Москвы. Третий заморыш слева – Катя Домбровская.

…Странное у нас с Еленой Михайловной было душевное несходство – возрастную разницу сейчас в рассмотрение брать не надо, возможно, мы теперь уже и сравнялись с ней летами по меркам земного времени. Существенно другое: я при моей отчаянной застенчивости и робости была и в раннем детстве вся внутренне нараспашку, вся в готовности любить и восхищаться и ею, и тем, что несут в себе сокровенного другие люди, благоговея перед этим великим таинством, которое именуется «человек». Да, таинством, а не тайной даже, как у Федора Михайловича, потому что человек – это процесс. А смысл человеческой жизни – преображение, возрастание в святости, уготовление и совершение своего второго рождения во Христе, то есть использование жизненного времени на осуществление этого второго рождения – уже для жизни вечной.

Достоевский был несомненно прав, называя человека «существом переходным», учитывая цель его жизни и свойство – постоянную изменяемость. Однако изменяемость и изменчивость, как точно замеченное свойство, и замеченное не психологами, а великим крестоносным опытом святых отцов-подвижников, как мы убеждаемся, соседствует парадоксально с константой наследственности, правда при самом широком спектре ее проявлений. Изменчивость, непостоянство состояний человека, некая импрессионистская его переливчивость, если представить душу в красках…

Мне досталось какое-то особенное наследственное парадоксальное свойство: назовем его сдержанно, не «любовью» (а хотелось бы именно так), но «интересом» или «влечением» к другим человекам, выражающимся в преобладающей во мне открытости при, тем не менее, глубинной внутренней скрытности. Совершенно очевидно, что это было не мое собственное, а переданное мне свойство и во мне получившее дополнительный импульс, хотя я все же не могу припомнить, у кого из родных я могла заметить действие подобного импульса?

Любовная расположенность к людям и детская доверчивость, неподозрительность была только у Николая Егоровича, как проявление его подлинной душевной чистоты и исполненности его чистого сердца добротой, но моего импульса у него все-таки не наблюдалось, да и как бы он с ним смог сочетать свое истовое служение своей науке!

Николай Егорович являл собой образ исключительной красоты: он имел безупречное воспитание – то есть органично усвоенную меру во всем, всегда равновесие и гармонию, всегда ровность и свет, и даже за столом, как говорила бабушка, можно было сидеть и просто смотреть с наслаждением, как он ест, – настолько все было красиво, правильно, просто… В нем не было никакого надлома, внутреннего запинания (как повторил когда-то о Достоевском словцо Толстого, кажется, Страхов). В Николае Егоровиче не было никакого подполья – совсем-совсем ничего от героев Достоевского, – светлая, добрая, живая, детски-чистая сказочная Святая Русь, человек в чистоте и простоте сердца предстоящий перед Богом, верующий Ему безоглядно и принимающий из Его рук жизнь такою, какой Он ему давал… И никаких тебе рефлексий при невероятной мощи созидательного творческого ума.

Пожалуй, наилучшим портретом Николая Егоровича было бы платоновское определение красоты как слиянности тела, души и ума, внешне-телесного и внутренне-душевного, – как некоего целого, зиждимого принципом меры, гармонии и равновесности, но главное – красоты, пронизанной любовью.

Казалось бы, сколь проста эта мера и эта слиянность для принятия их нашим умом, а вот как попробуешь примерить на себя, или лучше – посмотреть на себя в свете т а к о й личности, так сразу и услышишь, как вопиет к Небу твоя собственная неуклюжая изувеченность…

* * *

Импульс же мой при унаследованной мною от прадедов застенчивости и робости заключался в какой-то странной моей нацеленности (или устремленности, жажде) жить двойственной жизнью: и своей, и вовне – жизнью других. Вспоминая раннее детство свое и прогулки по замоскворецким переулкам, я уже писала, что меня до странности притягивали к себе полуподвальные окошки осевших особнячков-стародумов. Мне надо было туда заглянуть, мне надо было то, тамошнее, ихнее житие вкусить и, хотя бы в мгновение, самой его прожить, – но почему? Зачем меня притягивала чужая жизнь? Словно своей у меня не было. Была. И эта обращенность вовне меня самое сильно тяготила, она мне мешала: будто чужая жизнь сама насильно в меня вторгалась. Но что тут поделаешь, коли уж так тебя запрограммировали…

Мне порой даже казалось, что себя у меня – нет. И я существую как некий служебный дух, весь ориентированный на другого (других). Я и не желала и одновременно желала (помимо своей воли) другого (других) любить, познавать, внимать их устроениям, переживать с ними, как невидимка, рядом и х жизнь, вернее тайну неповторимости личности каждого в ее божественной красоте. А открыв эту красоту, мне, разумеется, болезненно (для моих глаз) вскоре высвечивалась и некрасивость, наросты и наслоения, которые мешали глазу видеть Божью красоту, и я тогда могла воскликнуть вместе с пушкинским Сальери в гневе:

Мне не смешно, когда маляр негодный

Мне пачкает Мадонну Рафаэля…



Лучше бы я этих некрасивостей вовсе тогда не видела, потому что не могла инстинктивно не тянуться убирать их. Но чтобы снимать наросты – и я очень не скоро, увы, это хорошенько осмыслила, нужно было самому пройти через многие Голгофы, и, сняв не одну шкуру с самого себя, научиться, любя Божию красоту, любить терпеливо и сострадательно ее вместе с теми «наростами». При этом учась так любить, я не раз от этих наростов сама заражалась, пока не поняла и еще одну истину – чужие некрасивости нам не страшны, если у нас к «чужим» чистейшая любовь (а не эгоистический протез любви) и молитва. Она хранит и тех и тех…

А пока я была словно паразит при чужих жизнях. И в то же время – вот парадокс-то! – лично для себя, изначально и всежизненно оставалась я по устроению своему «монотипом», одиночкой. Обращенность во вне, к другим – это существовало во мне как моя «работа», моё своеобразное служение, куда меня кто-то, не спросив на то моего согласия, поставил, а «моно» – это было моей собственной сущностью и сердцевиной, моим праздником и драгоценным отдохновением, моим личным таинством и тайной, моей радостью и надеждой, моим сокровенным миром, о жизни которого никто ничего не знал, кроме Единого.

Меж тем за открытость и еще хуже – откровенность – меня часто укоряли, а порой и крепко били. «Да как ты можешь принимать этого и того?! Да почему ты так хорошо разговаривала с той-то, когда она – враг (идейный, разумеется)! Да зачем ты рассказала то или то о себе? И кому?!! Различай духов…».

И какое же несчетное количество раз укоряла я сама себя за собственную свою эту «нараспашку», но поправить дело получалось плохо…

Не даром говорят «во отцах», что Господь долго не дает нам устраниться от какого-то своего недостатка, в особенности, смешного и уязвимого в глазах мира, для того, чтобы мы из-за него постоянно имели возможность терпеть неприятности и унижения, пока не обретем навык смиряться и этим унижениям, по возможности, радоваться, и уж не мстить никому даже в мыслях. Когда вся максимальная польза от нашего терпения этой собственной слабости в самих себе исчерпывается, когда мы поистине смиряемся со своей негожестью, Господь отнимает от нас этот бич или, точнее, молот от нашей головы, и мы освобождаемся от одного из крестов нашей жизни. Нет, не мы освобождаемся, а Бог нас освобождает. И все это еще и для того, чтобы пригасить в нас цветение наихудших искушений: вспышек самодовольства, самомнения, ну, и гордости, разумеется.

По прошествии времени я все-таки малость научилась свою обращенность вовне держать при себе, не подавая виду, хотя она со мной, как-то преломившись, все-таки осталась, и даже косвенно повлияла на рождение этой книги.

* * *

Елена Михайловна была полной моей противоположностью. Она была абсолютно свободна в своих проявлениях, и эта свобода сверкала фейерверком, да еще при ее темпераменте и стремительности, и звонким эхом отражалось в ее фортепианной игре. Инструменту принадлежали не только ее руки, она была сопряжена с ним всем своим корпусом и существом, чему, кстати, все-таки успела научить в детстве и меня. Играла она напористо, уверенно, смело, пылко, и даже тогда, когда нужна была предельная, мертвенная сдержанность глубокого largo, я всегда слышала, ч т о сдерживало это музыкально воспроизведенное состояние душевной летаргии.

И не ходила она, а летала на своих тонких каблучках, оповещая вестибюли и коридоры нашей школы (а потом, между прочим, школа наша переехала в знаменитый старинный, видевший Пушкина «дом Фамусова» на Пушкинской площади) мелким дробным pizzicato о своем приближении – вся устремленность, изящество, энергия. И при этом вот такой человек был застегнут на все пуговицы и совсем не только по отношению ко мне. Я-то действительно была мелкая сошка.

Сейчас, уже безотносительно нежной памяти Елены Михайловны, я думаю о том, что же все-таки такое представляет собой эта напористость… И видится мне в истоках ее роскошное явление энергии в о л и, распространяющейся из душевных недр человека в окружающий мир, на других людей, явление духа творчества и власти, и даже, возможно, в какой-то мере воинственного инстинкта захвата. Иными словами, несомненно, что это – явление силы.

Хорошо ли, легко ли человеку, в котором кипит э т а сила, притом человеку закрытому наглухо, и хорошо ли миру от э т о й силы, – это еще вопрос. Во всяком случае, вспоминая Елену в цельности сокровенного ядра ее личности и пытаясь передать это ее свечение, динамику и полет, я и сейчас испытываю нечто вроде ликования, которое сродни сопереживанию красоты музыки или еще лучше, излившемуся из сердца восторгу Берендея в дивной «Снегурочке»: «Полна, полна чудес могучая природа!».

Но вот память навеевает мне иные картины, рисующие мне иные красоты, перенося меня в иную, невидимую оком реальность, тем не менее все же слитую с нами живыми токами бытия…

* * *

…А вспомнился мне как-то услышанный от Духовника сон, который приснился одной старенькой матушке-схимнице. Жаль, что теперь я уже его не очень подробно помню, но суть, надеюсь, передать смогу…

Приснился ей, старенькой и уже совсем неотмирной… рай. Дивные, великого размера цветы вокруг, зелень чистоты и свежести неописуемой, а цветки такие, как на земле не сыщешь, – невиданные благоуханные красавцы, и ни один другого не повторяет. Она идет меж них, любуется, а они головками к ней клонятся и просят ее без слов: «сорви меня!», «возьми меня!»…

А дальше птиц видит: они рядом кружат в оперении сказочном, и припевают ей: «возьми меня и съешь меня»…

Но вот доходит она до ручья – хрустальные воды, цветущие берега, а в водах огромные рыбы плавают, переливаясь и играя всей радугой цветов, красавцы перламутровые… И вдруг и они к ней головками выпрыгивать вверх начинают и опять же просят её проникновенно так: «ну, съешь меня», «ну, возьми меня, ну, съешь меня!» и – прямо в руки к ней прыгают…

На том сон тот и оборвался…

Вот оно что, подумалось мне тогда… Вот как, оказывается, мы жить должны и какими быть, чтобы в том раю поселиться когда-нибудь. Да разве ж это возможно, достижимо?

Этот матушкин рай, мне показался даже больше раем, нежели увиденный пророком Исайей: «…Тогда волк будет жить вместе с ягненком. И барс будет лежать вместе с козленком. И теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому» (Ис. 11:6–7).

Замечательно было истолковано это место Святителем Иоанном Златоустом: «Не так, чтобы изменилась природа, но нравы жизни: волк не изменится в агнца, но, оставаясь в диком состоянии и имея господство по храбрости, он, тем не менее, не будет причинять смиренному вреда».

Пророку был открыт образ райского примирения, преодоленных разделений мира. А матушке – то, к а к, каким путем только и возможно преображение волчьего нрава: самоотвержение, а не равноправная, в лучшем случае, «справедливая» дележка: и тому помочь, но и себя, родного не забыть…

* * *

Но вернусь к моим главным героям этой большой главы: двум братьям: Ивану и Николеньке. Николай был робок и застенчив и издетства изведал чувство подавленности от собственной никчемности, от слабостей своих и сопутствующих им неудач. А Иван этого счастливо избегнул. Он с самого начала был не робкого десятка, держал себя просто и свободно, умел показать свое отличное воспитание, свое comme il faut, умел нравиться, умел и выказать себя с лучшей стороны. Все удавалось ему.

Вот только хотелось ему при этом еще большего… Он в гимназии да и потом в университете был озабочен тем, чтобы выглядеть настоящим аристократом, потому что всей душой стремился к высшему обществу, старался сдружиться с знатными соучениками в гимназии, войти в их тесный круг, страдал при этом от сознания, что его семья скорее бедна, чем богата, что отец служит управляющим у Зубова, не обладает титулами и не может дать старшему сыну такое содержание, какое бы тот хотел иметь. Его постоянно мучили самолюбие и гордость, хотя внешне поводов к тому, как у Николеньки, которого все дразнили, учителя нередко перед классом срамили, у него не было: Иван сам подбрасывал хворост в свой костерок…

На фото: Прежний вид Мариинского училища, в здании которого помещались в пятидесятые годы XX века общеобразовательная школа № 19, а в нижнем этаже – музыкальная школа, где и преподавала Елена Михайловна Мгеброва. А слева – училищный храм в честь Введения во храм Пресвятой Богородицы Марии.

Если бы можно было вспомнить тот миг, когда протянутая к тебе Рука вызвала тебя из небытия к жизни… Почему сей важнейший миг так и должен оставаться для нас неведомым? Какое отчаянное положение. Если бы он был ведом… Тогда с самого начала ты бы знал и не смел бы никогда забыть, что Кто-то тебя вызвал и одарил этим бесценным и страшным даром – жизнью, даром, сколь великим, столь и коварным, данным тебе вовсе не для наслаждений, но для совершения великой борьбы с самим собой ради второго настоящего твоего рождения.

Если б ты знал… Тогда б было тебе легче соотнести эту жизнь с Дарителем, вопрошая его: что же ты хочешь от меня? Что мне делать? Какой путь – именно мой? Я правильно его выбрал? Ту ли Ты мне начертывал дорогу? По ней ли я иду?

Как было бы хорошо всё знать изначально. Кто ты, куда идешь, вернее, куда и зачем послан, и в чем твое личное жизненное призвание. А то ведь, не успел оглянуться, как родители тебя, несмышленыша, отдали учиться… в балет, а тебе бы всю жизнь гайки крутить, да мастерить бы что-нибудь… А сестре твоей, которую нацелили на архитектуру, – ей бы только деток завести… И никто не знает, что лучше для тебя – кроме Бога. Он знает, а ты – нет. И понять не можешь: где Его дар знаковый тебе на жизнь, за который бы должен был ты ухватиться накрепко обеими руками и ни за что не упускать, а где прихоти твоей слабой и падкой на соблазны души. Впрочем, у Бога и само понятие «призвания» ведь в не в измерениях нашего человеческого приземленного плотского мудрования значится. У Бога-то все просто: «Ищите же прежде Царствия Божия и правды Его, и сия вся приложатся вам (Мф. 6: 33)».

Однако правда и то, что в стародавние времена праведные люди знали, как библейская Ревекка, которая вопрошала Господа о тех двоих, кто бились во чреве ее и, получив ответ, еще до рождения их на свет, знала, кто из них будет настоящим первенцем, и что все произойдет вопреки очевидности внешних событий – первым выйдет на свет Исав, а первородным станет, унаследовав отцовское благословение, Иаков.

Как знала Матерь Божия из прореченного Ей Ангелом, как слагала она в сердце Своем все ангельские глаголы и вещания о Сыне Своем. Как знал престарелый Захария о великом призвании будущего своего сына Иоанна Крестителя, как догадывалась об избранничестве своего дитя преподобная Мария – мать преподобного Сергия Радонежского… Как узнавали истину, вопрошая если не Самого Господа, то святых его, прежние русские люди, обивавшие пороги хибарок великих старцев, как вопрошала о «неудачнике» сыне святителя Филарета Анна Николаевна Жуковская…

А мы не только разучились вопрошать Господа, как те праведники, но давно потеряли способность слышать Его тихие ответы, потому что отпали от Господа на "страну далече", расточили все свое великое духовное богатство, которое копили наши предки во время оно, – сердечный мудрый ум, вещее сердце и живую, опытами жизни «купленную» веру, и зрящее око духовное – все извратили, и стали немощными, сами себя заперли в мешке э т о й чувственной псевдо реальности, окаменев сердцами для слышания звуков реальности иной – подлинной, духовной, вечной, где обитает Тот, от Которого зависит наша жизнь.

Как слепые кутята, бредущие в ночи по дороге жизни, ничего не видящие и не слышащие, пребывающие на самом деле в замкнутом мешке «реальности», упрямые и гордые, держащиеся за то, что «слышат» и осязают наши руки, но не того, что могло бы слышать, но не слышит и не осязает (!) наше сердце – мы забыли, да и вообще знать не желаем, что все эти небеса «яко риза обетшают, и яко одежду» свиет их Бог, «и изменятся» (Пс.101:27), и что там

…вдали,

За ближайшими звездами,

Тьмами звезды в ночь ушли…


И вот мы мечемся и путаем, как зайцы свои следы, верим обманкам, суетимся, хватаемся то за одно, то за другое, давно потеряв из виду настоящий ориентир.

…Однажды довелось мне стать слышательницей загадочной сказочки, которую Духовник рассказывал одной маленькой девочке в день ее именин в качестве его дара-напутствия…

«Когда Рука, протянутая к тебе, вызвала тебя к жизни, – а это была Рука Бога, Он поставил тебя на прямую дорогу, показав там, в конце пути, светлую точку: Град – Царствие Небесное, которого ты должна достичь уже в этой жизни. И сказал: иди прямо туда и никуда-никуда не сворачивай, а все, что тебе будет потребно, оно есть вот в этом рюкзачке, который Я для тебя собрал на путь. Поняла ли ты меня?»

«Вот шла эта девочка по дороге, шла, видит: чудный домик стоит, вокруг дивный сад… Думает, дай зайду туда, отдохну немного, но тут вспомнила она наставления Того, Кто вызвал ее к жизни, и пошла дальше своей дорогой. Вдруг видит в стороне колодец, а в нем такая чистая вода! И страстно захотелось ей этой водицы испить. И тут уж позабыла она наставления – времени-то много уже прошло. Пошла, попила водицы, вернулась на дорогу, а там ее ждет кабанчик, шерсть дыбом, глаза кровью налиты, на девочку готов броситься, – как же она припустила! Еле убежала, – он ей пятки доставал. Натерпелась страху, из сил выбилась, времени много потеряла на кабанчика – целая треть жизни, оказывается, прошла. А ведь, не уклонись она в сторону – кабанчика бы страшного и не встретила бы на своем пути. Но и дальше вновь приключилась с ней беда: кушать ей захотелось, а у дороги в стороне – стол видит с горячими пышными хлебами, а про рюкзачок-то девочка и совсем уже забыла, – подумаешь, рюкзачок! – даже и не заглянула в него, а ведь там все потребное должно было быть для нее собрано. Когда же наелась она досыта хлебов тех, да на свою дорогу прибежала, – видит: дороги-то и нет: лютым огнем полыхает вся та дорога: не затушив пожар не выбраться ей дальше… Когда же измученная и израненная, она с огнем, наконец, справилась, оказалось, что уже и две трети жизни ее миновали, а идти-то все труднее – сил совсем не осталось…»

* * *

Сколько раз думала я с тех пор: что же было в рюкзачке, который для м е н я был собран Отцом Небесным? Но вместо ответа яснее ясного вставали перед глазами мои утраченные пути: кабанчики, огнь и воды многи, слезы и скорби, сраженья из последних сил с какими-то немыслимыми обстоятельствами: «Спаси мя, Боже, яко внидоша воды до души моея. Углебох в тимении глубины, и несть постояния: приидох во глубины морския, и буря потопи мя. Утрудихся зовый, измолче гортань мой: изчезосте очи мои, от еже уповати ми на Бога моего» (Пс. 68:2–5).

…А в рюкзачке том были не просто хлеб и вода, а ничто иное как Хлеб Небесный и Вода Живая – святые Заповеди Божии, в которых жизнь и свет, в которых Сам Господь: «светильник ногама моима закон Твой, и свет стезям моим» (Пс.118:105), которые, если бы следовать им, никогда бы не дали никому свернуть с пути, не привели бы к великим скорбям и мукам, удержали бы от соблазнов и искушений, которые искони рядились перед человеком в роскошно-сияющие одежды псевдо добра…

Ну, понятно, поколение рождавшихся в эру безбожия – в XX веке… Но отчего те, кто рождался в середине XIX века, те-то отчего столь легко отбрасывали в сторону Божий напутный рюкзачок, как, если уж не отбросил сознательно, то позапамятовал о нем раб Божий Иоанн, с юности искавший того, что дано ему не было, и не принимавший со хвалением Богу того, что само шло ему в руки?..

* * *

Колин кружок друзей в гимназии составлял оппозицию одноклассникам «аристократам»: Якову Несвицкому, Владимиру Оболенскому и Алексею Неклюдову, сидевшим на первой парте и пользовавшимся в гимназии парадным подъездом. При аристократах были дядьки, платье им разрешалось носить свое, из тонкого сукна, а не казенное; за ними подъезжали собственные выезды, и учителя подбадривали их своим снисхождением.

Ваня, напротив, все-таки изо всех сил тянулся к завидной ему жизни «аристократов» – он сумел подружиться с мальчиками из весьма видных в свете семей: Офросимовым, Смецким (которого Коля тут же прозвал Свинтаржевским) и юным графом Голенищевым-Кутузовым. У последнего Иван часто бывал в гостях, щеголяя там своим великолепным французским и срывая аплодисменты сестер за вирши своего сочинения. Но все это было для него слабым утешением: ни в отрочестве, ни в юности, ни в последующие годы не было душе его никогда покоя из-за самолюбия, которое правило его сердцем, делало его «несытым», вечно ищущим чего-то иного, только не того, что вокруг него есть. Да и как было не распуститься этому ядовитому цветку в душе у мальчика, первенца, столь способного и быстрого умом, красивого и вполне развязного? У Вани не было той смирительной острастки, что пережил Коля в первые свои 10–12 лет жизни.

Вот как писал о пансионной гимназической жизни Иван Жуковский сестре Маше в Орехово:

«Chere Marie! Что скажу тебе, моя милая? Жизнь наша так однообразна и скучна, что право писать даже грустно. Если сравнить нашу жизнь с твоею в деревне, то тебе скучно, а нам еще скучнее. Все часы досуга поглощены занятиями. Одна мысль быть в Университете или, иначе сказать, добывать себе кусок хлеба независимо от других, занимает все мое существование. Трудись, трудись, трудись, – вот слова, которые мне нашептывает какой-то дух Эдема в тишине нашей пансионерской спальни. Я пишу письмо, все спит вокруг меня. Слышу беспокойный храп моих товарищей, слышу носовую музыку дядьки. Лампа тускло говорит на потолке, бросая какой-то тусклый полусвет вокруг меня…»

Этот тусклый полусвет газовой лампочки мне представляется неким зрительным символом всей жизни Ивана Егоровича. Отчего так бывает, что дает Бог все нужное – способности, сообразительность, условия для их развития, а в человеке словно нет точки опоры: его взгляд мечется и ищет, ищет что-то?

В отличие от Коли, в котором довольно долго было что-то детское, наивное, Иван взрослел быстро. Он видел себя в образе разочаровавшегося в жизни Печорина, хотя в Орехове в веселии и уюте родной доброй среды все печоринское из него мгновенно выветривалось. Иван витал в облаках – ему трудно было сосредоточиться на ком-то и на чем-то вне самого себя. Но я не уверена: был ли его эгоизм действительным для него внутренним средоточением, да хоть бы на точке своей собственной личности?

Почему-то представляется внутренний мир самолюбивого эгоиста вовсе неотцентрованным – какой-то вечной прострацией, отсутствием чувства реальности и уж тем более сознательного самопопределения в ней: наше «я» – наверное, именно так устроен Богом человек, в принципе не может стать действенным реальным центром нашей внутренней жизни. Напротив, когда внутри центр – Бог, тогда в Боге оживает и наше подлинное «Я», которое реально только в этом обращении внутреннего ока на Творца – Небесного Отца.

Ваниной стихией были фантазии и романтика. Он был неудовлетворен жизнью вечно, но при этом не имел силы характера и энергии здорового упрямства его младшего брата. Мечты его были куда как просты: он хотел от жизни… самой жизни, только гораздо более комфортной, яркой, светской, богатой, свободной, насыщенной впечатлениями и развлечениями… Но все каждый раз сводилось к тому тусклому полусвету лампочки…

Приведенное выше письмо было написано Иваном в ответ на письмо сестры Маши – старшей из детей Жуковских. Иван и Маша были особенно дружны и близки. Между ними было всего три года разницы, и они были душевными наперсниками друг другу.

Вот что писала брату Маша тем поздним октябрьским днем, сидя под вечер при свечах у камелька, слушая боковым слухом позвякивание спиц в руках няни, потрескивание березовых полешек в печи и уютно прегревшегося на ее коленах домашнего воспитанника ее кролика.

«В деревне глубокая осень, листья облетели, пруды замерзают. Я много гуляю. Вчера была в «Долине слез», села над самым обрывом, Володя бегал вокруг, Фигаро издали следил за ним. Кругом было тихо-тихо… Ты помнишь наш прощальный вечер? Долго мы сидели здесь у огня. Помнишь, как мы смеялись над Колей, когда он, вися над обрывом, ломал сучья и с песней кидал их в огонь? Много мы говорили о прошедшем и будущем…».

Много бы и я дала, чтобы посидеть тогда поздней осенью в Орехове над обрывом рядом с моей прабабушкой – девятнадцатилетней тогда Машей, послушать эту особенную предзимнюю тишину жизни мирной и еще более замирающей, жизни тихой, покойной, одинокой, уже ничего не ждущей, не прислушивающейся к быстрым токам крови, а жизни как бы пребывающей в покое вечности и самое себя созерцающей, к чему-то и во вне – не в себе – прислушивающейся. Много бы я дала, чтобы услышать, как они говорили вместе с Иваном о будущем, чтобы я могла бы взять Машу за руку и сказать ей: не печалься – не будет забыта твоя скромная тихая жизнь, не будут забыты и печали твои, и труды, и светлое твое сердце, Машенька. Пройдет более ста лет – тебя уже давно не будет на этой земле, но будет еще биться на ней сердце, которое прольет слезу о твоих слезах, и с любовью приголубит родную душу твою, предстоя с нею перед Господом…

И Мария Егоровна, и Иван Егорович в моих воспоминаниях всегда будят какое-то особенное пронзительное соболезнование. Мне жаль их, так и не узнавших полноты распирающей сердце радости, той радости, которую никто у человека отнять не может, той радости, которую дарует нам иногда Бог туне, в ответ на встречное жаждание Его нашими сердцами.

Маша осталась девушкой. Жила жизнью семьи. Хотя она очень любила Ивана – довелось ей стать хозяйкой и устроительницей жизни дома брата Николая, который многим был ей обязан: теплотой, уютом, сочувствием и сопереживанием всего того, что было его собственной жизнью. Маша заменила ему любящую и понимающую хозяйку, которая так любила всех друзей Николая Егоровича, всех привечала. Благодаря Маше Николай Егорович при ее жизни (а прожила бедная Маша недолго – всего 54 года) никогда не знал одиночества.

У Ивана была семейная жизнь – два брака. Но ни первый, после которого он овдовел, ни второй не дали ему чувства полноты жизни. Он занимался юриспруденцией, но любви к этой деятельности не испытывал, его сердце все время простиралось куда-то поверх профессии, и даже помещичье хозяйствование (а имения обширные благодаря богатым приданным его жен, у него имелись) – его не влекло: Иван не имел врожденной помещичьей тяги к земле; жизнь его шла даже и поверх семьи, детей – всем этим заведовала деятельная супруга, с которой он разошелся, несмотря на то, что были чудные дети – сын Жорж – будущий морячок, герой Цусимы, и Машура – тихая религиозная девушка, впоследствии ставшая игуменией на Святой Земле. Последним пристанищем Ивана – был «сердечный друг» – некая овдовевшая дама из рода князей Львовых…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю