355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 13)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 54 страниц)

Но все это не имело никакого отношения к душевному складу Глафиры Кондратьевны Стечькиной, к рассказу о короткой жизни которой мы вновь возвращаемся… Там тоже жили страсти, но, поверь читатель, совсем другие, не такие, как к концу XIX века, хотя к появлению вышеназванного были еще как причастны.

* * *

Бурная разгульная молодость неукротимого отца Кондратия Белобородова, цыганская кровь и таборная жизнь его супруги, ставшей впоследствии добропорядочной и тихой купеческой женой Анны Васильевны, – все это как-то причудливо сошлось в природном характере юной красавицы Глафиры Кондратьевны. По воспоминаниям Анны Николаевны она временами страдала приступами беспричинной тоски, порой была чрезмерно строга к детям, а порой восторженно и неумеренно ласкова с ними. Ей было свойственно какое-то постоянное внутреннее напряжение, исход которому она искала в граничивших с безумством развлечениях.

Например, она любила сама объезжать молодых жеребят, и, чтобы приучить своих детей ничего не бояться, подчас брала с собой одного из них. Малыша (в первую очередь и чаще всего это бывала бедная Анна или Яков, или Александр, младший Коля и совсем крошечная Варя) приходилось чуть ли не вбрасывать в экипаж, увлекаемый бешено бившей и мчавшейся тройкой, на полном ходу.

До странности и непреодолимой страсти любила Глафира Кондратьевна грозу, и всегда во время сверкания сильнейших молний и раскатов грома взбегала она на вышку мезонина плутневского дома и там, на балконе, наслаждалась страшным зрелищем, не обращая никакого внимания на сжавшуюся в углу в безумном страхе пятилетнюю Анну, которую тащила наверх с собою, чтобы научить не трусить во время грозы.

Но Анна Николаевна всю жизнь потом грозы очень боялась…

Какой все-таки была она, моя «пра» и трижды «пра» – бабушка моя? Такое имя старинное, пряное, благоуханное, как ночные ароматы цветников у кромок густых смолистых вод ореховских прудов пред тревожно чернеющими в ночи липами парка. Глафира…

И всего-то неполных тридцать лет жизни, замужество с четырнадцати лет и мучительная смерть в родах. Муж, родовитый, богатый, огромного роста «русак», обожавший свою легкую и капризную подругу, хотя и не избегавший при том и других привязанностей, оставивший от них даже и потомство… И ее собственная странная, сокровенная наследственность, уводящая мысль от старинного уюта по-екатеринински усладного Плутнева, от яблонь его, от тульской купеческой, неописуемой красы, с а м о в а р а м и установившейся и развернувшейся и вширь раскидавшейся жизни, – от Алексинских окских песчаных отмелей, от этой русской трогательно-чистой, милой красоты и широты, – к страшному и таинственному существованию древних ее пращуров-ариев…

Но никуда не денешься: Глафира Кондратьевна была их живой потомственной каплей. Как-то ее матушка завладела душою Кондрата Белобородова, от широкого купеческого разгула которого звоном звенела и ходуном ходила вся Тула… Наконец, и он был захвачен в плен амуром – пламенной любовью к огненной, загадочной, будившей в душе его, скажу словами Тютчева, «древний хаос» певунье и плясунье из табора. Перед венчанием невесту-цыганку крестили Анной. А как звали ее в собственном ее племени – память о том никто из родных из предусмотрительной и благочестивой осторожности и деликатности не сохранил. Даже вскользь прежнее имя ее не поминалось. Да и Бог с ним…

Удивительно, но вчерашняя огненная цыганка довольно скоро превратилась в благочестивую и послушную купеческую жену Анну Васильевну, и таковой и осталась в памяти ее потомков. Жила она за Кондратием Петровичем, разумеется, не просто, он-то характера после женитьбы менять и не думал. Она же вроде, как вспоминала Анна Николаевна, не взяла с собой в приданное из табора ничего бунтовщического, но, выйдя замуж и приняв святое крещение, стала на удивление смирной, тихой, покорной. Не даром в честь нее была названа Анной ее внучка, истинная раба Божия, трудами и молитвами которой стояли семьи Стечкиных и Жуковских, а потом и породнившихся с ними Микулиных почти весь XIX и даже в начале своем XX век.

Глафира Кондратьевна от предков своей незаметной и тихонравной матери унаследовала непреклонный в своих порывах темперамент (при том, что воспитана она была уже по-светски как барышня), а так же редкую смолистость волоса. Многие ее потомки отличались этой глубокой чернотой волос и смуглостью кожи: у знаменитого внука ее Николая Егоровича Жуковского, было с детства семейное прозвище «черненький», – так его звала младшая сестра Верочка, друзья же по университету прозвали его по той же самой причине «Жуком». Была у Николая Егоровича и племянница – Машура – Мария Ивановна Жуковская, дочь его старшего брата. О ней рассказ еще впереди, но, забегая вперед, откроем и здесь одно удивительное сопряжение. Овдовев, в эмиграции в двадцатые годы XX столетия Машура приняла от руки сербского Патриарха Варфоломея монашеский постриг, и ей имя было дано монашеское, – какое бы Вы думали? Мелания, что значит, «Черная». И выбор сделал никто иной, как сам Патриарх Варфоломей.

От Анны Васильевны, от Глафиры Кондратьевны влилась в жилы не одного последующего колена потомков Стечкиных и Жуковских не просто экзотическая струя яркой цыганской крови, но и вместе с тем нечто странное, пугающее, а, порой, и больное…

Кровь эта подарила Стечкиным, а затем и через замужество Анны Николаевны – и Жуковским, и потомкам соединившегося с ними рода Микулиных не только какое-то особенное магическое свечение девичьих взоров. Проявлялись и душевные странности, и даже болезненные у некоторых потомков явления. О том предпочитали скорбно умалчивать, но рано или поздно это все равно открывалось, хотя бы из переписки и скудных реплик воспоминаний, из обстоятельств, и печальных их повторений в новых коленах рода, то и дело напоминавших о событиях давно минувших дней…

Река рода, уже начавшая изрядно мелеть в начале XX века, до конца все-таки еще не истаивала, и нет-нет, да и напоминал о себе тот необычный для Руси брак п о л ю б в и тульского купца Кондратия Петровича Белобородова…

Коллаж работы Екатерины Кожуховой: «институтки и курсистки». Сверху вниз и слева направо: И. Белоусов. Институтки на лугу перед Смольным; выпускницы бестужевских курсов сестры Н. и К. Манаевы; курсистки – групповой снимок; столовая и дортуар в Смольном институте.

…Что же оставалось сокрытым от наших глаз в тех таинственных псевдопустотах или «паузах» жизни, в которые мы, читатель, пытались с вами заглянуть вначале этой главы?

Конечно, боль и скорби, ошибки и падения, укоризны совести и оплакивание содеянного, – все то, что человек нередко старается, если не забыть, то, даже и, пройдя через горнило покаяния, норовит упрятать в какие-то пыльные чуланы жизни, подальше от глаз других людей. Но почему? Только ли потому, что чужие грехи – для нас, немощных, великий соблазн? Или потому, что предполагаем, что редко кто сможет понести их с поистине материнской всепрощающей любовью, всепониманием и великодушием, оплакивая чужие ошибки, падения и страдания, порожденные грехом, как свои, как общий всем человекам трагизм земной жизни… Как подала нам всем пример наша общая Матерь – Царица Небесная – юная Дева Мария, когда, возрастая в духе во Святая Святых, она положила начало Своему вечному молитвенному земному и Небесному предстательству перед Сыном за все скорбно-греховное человечество.

Вспоминая горькие страницы из жизни наших предков, и уж тем паче не родных нам по крови людей, мы, нередко, хотим того или нет, предаем их души на поругание, узнавая тем самым и о собственной духовной и нравственной несостоятельности. Но правы ли те, кто, ратуя о благочестии, допускает подобные воспоминания лишь с утаиванием «негативов», как они нынче выражаются, причем ссылаясь на традицию составления житий святых, хотя и тут дело обстоит совсем не просто. Древний житийный канон, разумеется опускает не самое существенное, бытовое, не смакует грех, но оставляет на поучение свидетельства о великих бранях и искушениях, даже и о падениях, которые превозмогали в подвигах святые, не ограничиваясь только примерами их запредельного для простого смертного воздержания и самопринуждения.

Чем же руководствуются нынешние благочестивые утаиватели правды? Неужто и впрямь они хотят таким путем научить человека добру, умягчить почву его сердца, воспитать его душу, сгладив все острые углы жизни и утаив теневые стороны ее реалий, не взирая даже на святой образец глубочайшего вселенского трагизма и жесткости повествования Священной Истории. И даже то не принимая во внимание, что Сам Господь Свою земную проповедь предворил сорокадневным постом и испытанием на Горе Искушений, когда взалкав после поста «Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола» (Мк. 1:12–13; Лк. 4:1–2).

Что это, как не потакание человеческим страстям, человеческому духовному невежеству и злобе! Господь ведь «благ и к неблагодарным и злым» (Лк.6:35), а, значит, и мы должны искать и воспитывать в себе эту благость, уподобляясь Спасителю, и обретая ее не в попустительствах г р е х у, но в милосердии и сочувствии, «благости» к г р е ш н и к у, поскольку отношение к грешнику – и есть один из наиболее верных критериев подлинности нашего христианства. Но мы же, – и те, кто рассказывает, и те, кто внимает, на поверку, гораздо чаще, увы, оказываемся на месте виноградарей, которые из-за своей злобы и зависти взроптали на «хозяина дома», явившему Свою Божественную милость и доброту людям «одиннадцатого часа» (Мф.20:1-16), не только к благочестивому старшему, но и к блудному сыну, «ожившему» и вернувшемуся к Отцу (Лк.15:11–32).

Не всякому по плечу правда. Но не она в том виновата. А только состояние наших сердец и то, с какими побуждениями мы решаемся открывать эту правду…

* * *

После Глафиры Кондратьевны Стечькиной переживание гроз (как, впрочем, и других стихийных явлений) в семейном обиходе Стечькиных и Жуковских (вплоть до дня сегодняшнего) заняли особое место. Те страхи, которые пережила в раннем детстве Анна Николаевна как-то сугубо натянули в ней струну ее беспокойств о семье, о близких… Страхи за детей, за уезжающих, приезжающих и в отдалении сущих, – конечно же все покрывалось ее сугубой горячей молитвой. Боязнь гроз передалась и внучкам – помню, в Орехове только посверкивать первые зарницы начинали, как бабушка тут же все форточки закрывала – она опасалась особенно шаровых молний, потому что одна такая все-таки влетела как-то в ореховские окна, но каким-то образом бабушка сумела ее выдворить. Она рассказывала, но я забыла.

Бабушка сберегла немногие памятные вещицы, принадлежавшие когда-то незабвенной Глафире Кондратьевне: старинную инкрустированную шкатулку, какие-то скромные украшения старинной работы (они исчезли из нашей московской квартиры в войну, когда «благочестивые» воры освободив квартиру от излишков, с их точки зрения, оставили рояль да несгораемый шкаф со всеми семейными воспоминаниями), зеркальце, которое потом пошло в память о матери в приданое Анете Стечькиной, серебряная бабочка с рубиновыми глазами. Этой брошкой бабушка всегда закалывала воротничок своей блузки. А когда брошка перешла ко мне, я уже носить ее не стала, потому что ничего соответствующего этой старинной бабочке не было ни на мне, ни во мне, ни вокруг меня. Как нет для нее ничего подходящего и по сей день…

Хотя та серебряная бабочка жива и сейчас, и всегда, когда вижу ее, она тут же отзывается во мне щемящим чувством жалости к ее хозяйке, в тяжких муках скончавшейся в 1833 году родами бедного недоношенного Мишеньки… И горько мне, что я не знаю, ни сколько лет прожил на белом свете этот мой прапрадед Мишенька, ни почему его, горемычного, упоминали всегда с каким-то странным оттенком опаски и недоброжелательства? Наверное, действительно немало досаждал он родне, потому что требовал большого ухода: учиться не мог, его надо было кормить с ложечки, возможно, при том, и характер у него был непростой… Да ведь разве не жертвой он был, как впрочем, и другие, ближние и далекие потомки, которые и через двести лет чувствовали в себе, порой, и склонность к беспричинной тоске, и томившее их временами уныние, а некоторых отличали прямо скажем странные привязанности…

Иначе откуда бы у некоторых (слава Богу, редких,) потомков Кондратия и Анны Белобородовых в четвертом и даже пятом колене с самого раннего детства являлось странное влечение к опасным и угрожающим явлениям природы – тем же грозам, бурям, желание прислушаться к грохоту совсем рядом проносящихся поездов, и даже к взрывам… Им было и страшно, и в то же время почему-то усладительно это щекотание нервов, это пушкинское «упоение в бою/У бездны мрачной на краю…».

* * *

Следующим «подранком» вслед за Мишенькой стал внук Глафиры Кондратьевны – сын ее дочери Варвары Николаевны Петровой – Серафим. Родившись в достатке, во вполне приличном семействе, мальчик, страдавший депрессиями, уже с юности впал в запойное пьянство. Братья его, совершенно здоровые и на него не походившие (зато походившие на своего купеческого деда Терентия Петрова, имевшего характер грубый и бесцеремонный), обращались с несчастным Серафимом очень жестоко, не давали денег, держали в черном теле, – в общем, обижали, и потому опекать его стал (и заботился о нем всю его жизнь) с большой любовью и состраданием его двоюродный брат – Николай Егорович Жуковский. Однако и сама Варвара Николаевна Петрова (урожденная Стечькина), мать Серафимушки, – была очень несчастна в браке (о чем рассказ чуть позже), и скоро сгорела, оставив осиротевших детей…

Серафим Петров умер в трактире, о чем с великой болью писала в своем письме Анна Николаевна: «Бедный Серафимушка, как жил, так и умер». Она-то, как никто хорошо знала истоки серафимовой беды и много о нем скорбела, хотя, разумеется, и строго смотрела на его неудавшуюся жизнь, но она знала о том, что крылось в глубине. И сердце ее не сподвигалось к жестоким судам. Оно переплавляло тяжелую правду в горниле любви и молитвы за родных – легкомысленных молодых ее родителей, крутого деда и тихой бабки-цыганки, знаменитой воспитательницы ее Настасьи Григорьевны и младших братьев, много почудивших на своем веку и разоривших все отцовское обширное наследство…

* * *

…У меня в детстве ни страха, ни тем более влечения к грозам не наблюдалось. А вот образ моей трижды прабабушки Глафиры Кондратьевны всегда влек меня к себе неотразимо. Может, потому, что о ней так часто упоминала в своих рассказах бабушка, но при том образ ее для меня был покрыт флером таинственности. Мне хотелось почувствовать ее подлинную, узнать, что это был за человек, увидеть ее хотя бы так, как мы молниеносно порой фиксируем в память некое мелькнувшее перед нами в толпе лицо – пусть неизвестное, но схваченное и мгновенно угаданное в его личностной неповторимости…

…Я взбегала на второй этаж ореховского флигеля, на мой любимый балкон, который, как мне казалось тогда в раннем моем детстве, парил в небе как аэроплан, взмыв над спуском к старым прудам, над высоченными таинственными черными кронами столетних лип, где какие только не жили и не перекликались на тысячи ладов птицы, создавая вполне реальный эффект совершеннейшего по акустике вселенского свода, от которого звонко и гулко отталкивались эти возгласы, позывные и арии соло, раскатывались и рассыпались по парку и округе их сверкающие рулады…

Я смотрела сквозь кроны парка на видневшуюся деревню и чудные дали за ней, за которыми где-то, всего в нескольких верстах на холме Круче по-над Воршей на родном погосте Санницы, за алтарем почти разрушенного Глуховского храма в честь пророка Божия Илии, одиноко и мирно покоились мои предки Жуковские и Микулины, – и предавалась своим нескончаемым фантазиям, вспоминая и тех, кому принадлежала наша усадьба еще до Жуковских, – дворян Всеволожских, представляла их жизнь здесь в XVIII веке, от которой остались на дне прудов старинные мифологические скульптуры a la antic и расписные поливные печные изразцы с картинками в стиле галантного века императрицы Екатерины II, настоящие каменные солнечные часы в цветнике, замшелые в щелях… Они и по сей день там стоят, показывая кому-то иное время…

Я вдыхала знакомые ореховские запахи самосеявшегося табака и душистого хмеля, обвивавшего весь дом, и представляла, как когда-то на этот самый балкон, заслышав еще далекое рокотание громов, стремительно взлетала моя подвижная и легкая, как вспышки предгрозовых зарниц прапрапрабабушка Глафира Кондратьевна, крепко держа за руку, сжавшуюся от страха совсем еще маленькую Анету. Конечно, это были всего-лишь мои детские фантасмагории: на самом-то деле Глафира Кондратьевна взлетала на балкон совсем другого дома, которого уже на земле не было, – Плутневского, в Суходоле, Алексинского уезда Тульской губернии, что у брегов Оки. А здесь был северный край Владимирский. И все-то были тут лишь детские грезы: две усадьбы долго жили в моем сознании нераздельно в образе единого родного материнского дома, грезы, которые по мере моего взросления постепенно переплавлялись в один и тот же неотвязный вопрос – неужели там мы никогда не увидимся? Неужели даже там я никогда не увижу Орехова и все это исчезнет, когда «вострепещут праведники от безмерной славы явившегося Судии», когда «они воззрят на свои правды, и эти правды представятся им, при свете Высшей Правды, ветхими рубищами нищих: в правдах своих они не увидят залога к помилованию своему», когда Самые Ангелы Божии придут в смятение и страх от открывшегося в величии Своем Бога, Который "суд весь даде Сынови, да вси чтут Сына, якоже чтут Отца" (Ин.5:22–23), когда «бесчувственная вещественная природа не выдержит взора Сына Божия: «небо свиется яко свиток, всякая гора и всякий остров двинутся с мест своих» (Апок.6:14) (Свт. Игнатий (Брянчанинов). О втором пришествии Христовом)…

* * *

Теперь в музее Жуковского била ключом жизнь туристическая. Тут и блинов заезжим паломникам на масляной предлагали откушать в гостиной Жуковских, тут и чаями грозились напоить, да с наливками по старинным, якобы от Жуковских опять же сохраненным рецептам, тут и ряженых показывать приноровились, – и деревенских бабушек разодетых в сарафаны, чтобы рассказывали якобы семейные старины-байки Жуковских, тут и дите приучили выступать, – внучку директора музея, которая давным-давно осела с семьей в Ореховском раю. Наряженная девочка в гламурных шляпках с рюшами и цветами, словно со страниц старой «Нивы», которая теперь выбегает к заезжим туристам и выступает со своим номером, представляя, якобы она есть некто из тогдашних…

Шляпок, конечно, таких девушки и дамы из семьи Жуковских отродясь не носили. Во всем была строгость, скромность, простота. Украшений, кроме разве что подобных той старинной прабабушкиной брошке, бархотки на шею, да в крайнем случае, нитки жемчуга – в нашей семье не употребляли, – считалось это чем-то «сниженным», не приличным, не comme il faut, не д о л ж н ы м. Светскими львицами, – Боже сохрани! – никогда не были и, уверена, не стремились ими быть. Хотя имелись и в нашей семье одна-две души, которые все-таки ущемлялись недостаточностью средств семьи Жуковских как несоответствующей родовым амбициям и не открывающей должных широких возможностей для яркой светской жизни.

Но это была, конечно, не Анна Николаевна в сорок лет, еще весьма красивая, миловидная, покрывшая себя черным старческим платком, – или, как бабушка говорила, «записавшая себя в старухи»; ни Николай Егорович, ни его сестры, ни моя бабушка, в которой все прежнее, наследственное, и семейно неповторимое было словно выкристаллизовано и самою ею свободно выбрано раз и навсегда, как образ и стиль истинной жизни. Все, кроме некоторых, немногих, вполне с тем, что имели и чего не имели с легким сердцем смирялись. Верили Богу, что если надо будет и на пользу – так Бог пошлет, а не пошлет, – так и нам тогда такого не надо…

Так вот, разглядывая современные фотоснимки ореховского парка, я никак не могла уяснить, чем же они отличаются от прежних, еще в мои дни отснятых, не сравнимых, конечно, с нынешними по техническим возможностям и качеству, но почему-то ничего не «говорящих» мне, совершенно немых, как немы были и другие парки большинства старинных усадебных музеев, в чем я не раз убеждалась, бывая в них. Дело тут, видать, было не в родстве, и не во мне, а все-таки в самих парках… Они были словно духовно вытоптаны. Неслышная музыка их прежней жизни навеки умолкла. Ни в шуме лип было ее не услышать, ни в звуках половиц и дверей, ни даже в лике самой почвы под ногами, которая в детстве меня так особенно волновала. Корни столетних берез, посаженных Николаем Егоровичем, поднявшихся к моему детству в великолепную аллею за оградой парка перед открывающимися мягкими холмами полей. Там была особенная сухость и мшистость почвы, сколько раз среди бела дня в детстве я находила там крепкие и чистые белые грибы… Там еще все дышало Жуковскими, самим хозяином, который любил пройтись здесь после своих занятий со своей собакой. А при мне уже ходил там один очень старый, умнейший и отрешенный ото всего реального огромный сенбернар Немо. Это был поистине хранитель памяти лучших времен, хотя надо и понять, что приходился он внуком собаке Жуковского. Немо жил в доме у бабушки Веры – рядом с старым усадебным домом – этот дом построил ей отец– Александр Александрович Микулин к ее замужеству в 1910 году. Это был добротный двухэтажный, но весьма простой сруб. Но внутри там царил особенный, не похожий на мир бабушки Кати мир Веры Александровны…

* * *

Она провела в этом доме более трех десятков своих последних лет жизни – почти до самой своей кончины в 1956 году. Прихотливая красавица, с детства к этому сознанию своей красоты привыкшая, способная писательница, одна из звезд пленительного и ядовитого Серебряного века, и вот – почти полное одиночество: лета и зимы, зимы и лета – особенно зимы, – в заброшенной и почти опустевшей деревне, одна, с крохотным примитивным хозяйством среди связок стародавней переписки, среди еще сохранившихся старинных ваз с неподражаемыми сухими букетами, с запыленными и покрытыми патиной канделябрами на давно угасшем камине, у жаркой натопленной русской печи со щами и подлинным роскошеством – горшком гречневой каши и непременным варенцом…

Дом Веры Александровны после ее кончины был продан на сруб и вывезен. Письма Мережковских, Блока, Белого, Городецкого пошли под махорку – спасти дом от разграбления просто не успели. Все произошло молниеносно. И мебель всю разобрали.

…Что она там делала, дорогая тетя Вера, долгими вечерами? Читала, молилась, вспоминала, ждала безнадежно приезда своего знаменитого академика-брата, так легко начавшего забывать своих крайне нуждавшихся постаревших старших сестер, Верочку и Катю?

В детстве я любила играть вместе с деревенскими девочками у тетивериного дома. Там росли две старые черемухи, между которыми было местечко – словно шалаш. Игрушек-то тогда у меня почти не было, зато имели место лопухи, влажная земля и непередаваемый запах этих лопухов (а сныти нынешней, все заполонившей, там как-то и не помню). Я ковырялась на земле среди этих лопухов, что-то выдумывая, представляя, фантазируя, а шустрые деревенские девчонки, изрядно меня постарше, уже сверкали босыми пятками по стволам высоченных узловатых черемух, как юнги по мачтам, и губы у них были совсем черные. А я слушалась бабушку (в пять-шесть лет ведь это еще не так зазорно?) и черемуху почти не ела, да ведь и не очень-то доставалось мне: разве ж мне залезть было на такую высоту?

Все мне тогда говорило, ко мне обращалось в Орехове: во всем были с л о в а и смысл. И я это слышала и как-то по-своему понимала, о чем о н и вели со мной речь. Тогда были песни без слов. А с годами стали проситься наружу слова. Но зачем они мне были? Моя память была со мной. Как у той старой монахини, что подарила мне свою единственную фотокарточку ее старца. «А как же вы? – спросила я, – А у меня все тут», – положила она руку на сердце. Или как другой старец однажды сказал при мне: «Ну так что ж, и – умрем: у меня-то все давно там…». Значит, и мне слова были не так уж и нужны, и если нужны, так вовсе для другого дела – для того, чтобы сохранить и передать. Но и это следовало еще уяснить: а нужно ли было все это передавать? И возможно ли?

Трудно было представить, что здесь когда-то были посыпанные песком дорожки, росли во множестве благородные цветы – любимые прапрадедом центифольные розы, которые он выписывал со всего света. Жизнь здесь, в прошлом такая ясная и бодрая, упорядоченная старинным семейным ладом и складом, исполненная благородных чувств, любви и веры, страданий и потерь, теперь продолжалась совсем по другим канонам и законам или, скорее всего, вне закона. Не лес, не парк, но тенистое от лип, сырое сумрачное м е с т о у черных, казалось, бездонных прудов, – немой сгусток звуков, слов и п о с л а н и й прошлого… Ответ самой жизни на эти послания всегда предлагался только один, в котором все кончалось, все умирало, все истаивало, во всем и везде торжествовала насильственная разлука или добровольное – amor fati – отречение от того, что было «сердцу мило»…

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан.

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным

По грозной прихоти обманчивых морей,

Но только не к брегам печальным

Туманной родины моей…



* * *

Наконец пришел и ответ на вопрос, чем же разнился парк на старых и новых – спустя тридцать с чем-то лет сделанных, снимках?

В мои детские годы в Орехове музейчик был, его бабушки еще задолго до войны устроили. Очень скромный, бедный, но подлинный. В доме продолжалась тихая жизнь немногих потомков Николая Егоровича Жуковского – двух стареньких племянниц, после кончины дочери и сына им удочеренных, и его маленькой правнучатой племянницы. В доме было пустовато: за годы голода и разрухи революции и гражданской войны, когда жили и без спичек, и без бумаги, за годы войны с немцем – все уже поистаяло, что было, и уже оставались в доме почти что одни стены и некоторые памятные вещи, – занавесок на окнах не было, но и не было чуждого, привнесенного, – жизнь Жуковских – такая, какая она была – все-таки продолжалась в этих Богом предлагаемых обстоятельствах…

Все так же пах прежними запахами прежнего хлеба старый буфет. Все так же звучал спускавший строй старый рояль (тот самый, вывезенный из Москвы из нашей городской квартиры), на своих местах еще хранились намоленные иконы. В спальне Анны Николаевны, куда я с замиранием сердца любила забегать, все так же стояли на столике у кровати ее колокольчик и флаконы от высохших духов. Вера Александровна делала свои удивительные сухие букеты, лежали вышитые и вязанные руками бабушек старинные пожелтевшие салфеточки, стоял на месте тот самый мраморный умывальник с бронзовым сосочком – почему-то я помню ощущение во рту бронзы – пишу и мгновенно вспоминаю – несомненно я пила из него, не только в руки собирая воду…

Но главное не это. Пока там были мы, – и дом, и парк хранил запахи и тени и даже саму жизнь прошлого. Это были вполне осязаемые тени… Когда я тогда бегала по аллеям заросшего парка, я буквально слышала – всем существом своим (и сейчас еще слышу – и потому пишу) прорастающее через замшелые корни лип и берез дух прежней жизни насыщенные жизнью паузы: они здесь только что были и ненадолго отошли и вот-вот вернутся, но их жизнь продолжается… Они, родные наши, были вместе с нами, тихо следили и следовали за нами, молчаливо покрывали и оберегали нас своим небесным заступничеством…

Но вот убрали нас немногих оставшихся, и все это сразу ушло. Ничем, абсолютно ничем не дышит мертвый парк и его дорожки, даже если их и расчистить и посыпать толченым кирпичом, как не дышат и другие усадьбы-музеи: сколько не прислушивайся, сколько ухо к земле не прикладывай – там нет н и к о г о и нет н и ч е г о. Там все умерло. Там все так, как пелось в бабушкиной песне: «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки… Позарастали мохом-травою, где мы гуляли, милый, с тобою…»

…Когда умирала Глафира Кондратьевна Стечькина ей было немногим больше тридцати лет. За свою короткую жизнь она родила семерых: Анна, старшая дочь, появилась на свет, когда матери ее было всего только пятнадцать лет – 5 мая 1817 года, а после Анны на родились еще шестеро (мне известны имена только выживших детей): Яков, Александр, Николай и Михаил. Кроме Анны у Глафиры Кондратьевны было еще две дочери Варвара и София.

Проститься с матерью пришли шестеро… Анете к тому времени исполнилось 16 лет, Якову – 14, остальные были еще совсем маленькими. В колыбельке лежал недоношенный Мишенька…

Николай Яковлевич пережил жену неутешным вдовцом, – как выражалась Анна Николаевна, – лишь на два года. В 1835 году отошел ко Господу и он, оставив всю семью на руках едва достигшей 18-летнего возраста Анны. К тому времени уже не было в живых и бабок ее – знаменитой Настасьи Григорьевны, и Анны Васильевны. Все сложное хозяйство, имения и воспитание детей, из которых младшим Софье и Михаилу было 4 и 2 года, легло на юные плечи Анны. Ей, самой почти ребенку, порой не под силу было справляться со сложным хозяйством и воспитанием детей. Но она, видно, унаследовала ум, энергию и волю своей бабки Настасьи Григорьевны: оставшись с такой семьей на руках, Анна не растерялась. С помощью няни и двоюродной тетки-опекунши Маргариты Северцовой вела она обширное хозяйство, исполняла сложные обязанности главы дома, занималась детьми. Впоследствии, в своих письмах братья обращались к Анне Николаевне не иначе как к «воспитательнице нашей».

Оставшись старшей в доме, Анна Николаевна продолжала поддерживать давно установленный бабушкой Настасьей Григорьевной порядок жизни, но понятно, такого авторитета, как старшие, такой крепкой руки она иметь еще не могла… И жизнь в Плутневе, совсем недавно, патриархальная, старинная, укорененная в православии, еще хранящая в быту и нравах черты и дух русского допетровского уклада, зашаталась…

Всего несколько десятилетий оставалось до появления в семье людей иного, разночинно-атеистического склада мыслей и характеров, дотоле в семье Стечькиных невиданных и немыслимых. Два племянника Анны Николаевны – Сергей Яковлевич (1863–1914) и Вячеслав Николаевич Стечькины стали революционерами, познав все прелести жизни и в тюремном заключении, и в ссылках. Сергей Яковлевич был одаренным писателем-фантастом, причем одним из первых в России, который не забыт любителями этого жанра и по сей день. Печатался он под псевдонимом Соломин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю