355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 41)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 54 страниц)

Спит Гаолян,

Сопки покрыты мглой…

На сопках Маньчжурии воины спят,

И русских не слышно слез…

Страшно вокруг,

Лишь ветер на сопках рыдает

Порой из-за туч выплывает луна,

Могилы солдат освещает.

Белеют кресты

Далеких героев прекрасных.

И прошлого тени кружатся вокруг,

Твердят нам о жертвах напрасных.

Средь будничной тьмы,

Житейской обыденной прозы,

Забыть до сих пор мы не можем войны,

И льются горючие слезы.

Героев тела

Давно уж в могилах истлели,

А мы им последний не отдали долг

И вечную память не спели…

Плачет, плачет мать родная

Плачет молодая жена,

Плачет вся Русь, как один человек

Злой рок и судьбу кляня…



Бабушка иногда – редко – садилась за рояль и наигрывала этот чудный вальс «На сопках Маньчжурии». На пюпитре стояли старые истрепанные ноты 1907 года и там были и стихи, написанные Степаном Скитальцем на замечательную музыку героя Русско-Японской войны Ильи Шатрова. Ноты вальса появились в 1907 году. Верочка играть не любила, у нее не было слуха. Разучила новый вальс Катя. Да и везде его уже играли духовые оркестры, его слушала, пела и даже кружилась под него со слезами уже вся Россия. Это ведь был не вальс, это был русский реквием, плач, и в нем оплакивала Русь своих сыновей, и тех, которые нашли покой на сопках Маньчжурии, и тех, кто, как Жорж, не обрели иного последнего пристанища, кроме черных глубин чужих свинцовых вод Цусимы, а потом памятных плит дивного храма, но и того вскоре порушенного. Плакала всегда и я, маленькая, когда слышала этот вальс.

И вот однажды, слушая его, – а пел Иван Семенович Козловский, записавший его в 1944 году, пел неспешно, по-старинному, благородно, ясно выпевая слова, будто и ему было о ком плакать в этом вальсе, – и вот тогда-то на один какой-то миг дано было моему сердцу чудо – на одно только наикратчайшее мгновение! – перенестись туда, в 1907 год… То ли проводы на войну были, то ли вокзал, духовой оркестр – встреча выживших, то ли играла вальс дома тогдашняя Катя и слушала его тогдашняя Вера (и я на миг почувствовала, как она слушала!), хотя мнилось мне и присутствие множества людей, множества единого и людей не нынешних (совсем других, увы), а тогдашних, русских, множества, увиденного как бы с какой-то необъятной высоты… В этот же миг – все только в один единственный миг и сразу вместе! – я вдруг почувствовала вполне материально под руками белую плотную ткань матроски и живое присутствие того, кто был в ней – такого родного, – и невозможность ужаса сознания реальности его уничтожения. Наверное, так, как это чувствовала тогда Вера. И тут я узнала, как его любили и как бы я его любила (а я его у ж е любила, а не просто помнила), и какой силы была боль Веры, особенно его любившей, и Кати, для которой он был родной, брат… И матери, и сестры…

В меня вошла их боль и она стала моей и такой остроты, что долго я даже не могла заплакать об этом прекрасном молодом мичмане с благородным и печальным от страшного знания лицом. Это был мой двоюродный дед. «Я» потеряла его в 1905 году в мае…

Теперь и я знала его так, как знали его близкие, жившие с ним, теперь и я вместе с Верочкой шла в тот ветреный и знойный майский день от Почтамта по Мясницкой и мимо меня неслись по улице обрывки множества телеграфных лет, на которых была отбита страшная весть о гибели русской эскадры, и вкруг меня была почему-то опустевшая, онемевшая и застывшая от горя тогдашняя Москва… И только ветер по ней гулял и солнце нещадно палило. А я шла тогда и там, и знала одна изо всех, что будет впереди, и что этой России уже не будет никогда.

На коллаже работы Екатерины Кожуховой:«осень в деревне» – фото Е.Кожуховой; слева: Ольга Гавриловна Жуковская (урожденная Новикова) с дочерью Марией (Машурой); справа – Орехово: 1903 год; Николай Егорович Жуковский (сидит на крыльце Ореховского дома) и его племянник Георгий Иванович Жуковский (Жорж) перед охотой. Внизу — разрушенный храм Успения Пресвятой Богородицы в имении Ольги Жуковской Новое село.

Все фотографии из архива семьи, публикуются впервые.

Глава 11. Сестры

…Кто не терял в этой жизни самого дорогого, тот не знает цены возвращениям.

Но разве можно что-то вернуть? Если только духовно – в любви, в воспоминании, в молитве, в духовном единении душ. А ведь хочется человеку вернуться и в былое: унижает человеческое достоинство и свободу человека эта неумолимая прожорливость времени, то, что не может он владеть убежавшими минутами своей собственной жизни. Правда, лукавое время становится виновником наших лучших воспоминаний, нашего постоянного оборачивания назад, сердечных лобызаний утраченных дорогих дней, поэзии, наконец, но велика ли цена скорби об утратах, если человек «имевший» ни на что доброе не был способен: «Ненавидим добродетель при жизни, – исчезнувшую с глаз долой – с завистью ищем» (Гораций). Глубинная причина наших запоздалых «лобызаний» все-таки в нас самих – мы всегда виноваты перед прошлым, перед близкими, за нами всегда стоит то, что нуждалось бы во врачевании молитвенными воспоминаниями…

Но бывает, пусть редко, и иначе, когда прошлое само идет к нам навстречу, ищет нас и, находя, врачует разрывы, разделения, ошибки. Только могло бы оно пойти к нам на помощь, если бы на то не воля и не указующий перст Всемогущего?

…Был недолгий период в нашей жизни, когда мы обретались на Землянке, как называли в старину московскую улицу Земляной вал. Рядом шумело и чадило Садовое кольцо, гудел как Новый Вавилон Курский вокзал. Но из выходящих во двор окон нашего девятого этажа, мы вкушали другую, казавшуюся нам в отличие от «Вавилона» чуть ли не иллюзорной картину: в последних закатных малиновых выплесках на густо синеющем московском небе рисовавшиеся дивные очертания Кремля, стен, соборов, в оправе всегда столь праздничных огней Москвы. Мы же мысленно пытались восстановить пробелы в чеканном рисунке горизонта, местоположения куполов и колоколен уничтоженных храмов.

В конце Ильинки, ближе к нам, – храма Николы Большой Крест, где служил и проповедовал отец Валентин Свенцицкий, а в начале – ближе к Кремлю – древнейшего московского храма в честь пророка Илии, от которого в то время оставался лишь обезглавленный куб. Ближе к Лубянке мы «дорисовывали» часть Китай-городской стены и величественную часовню в честь великомученика Пантелеймона – храм Афонского подворья, бывшего когда-то приютом многих страждущих московских душ. А выйдя из дома к Воронцову полю, – теперь уже не мы с бабушкой, но я с дочкой, – с головокружительной быстротой окунались в родную стихию подлинной, старинной Москвы – шли к Подколокольному, к Петру и Павлу, к Китаю (так называли раньше москвичи сердцевину первопрестольной, ныне именуемую Китай-городом), к таинственному и страшному своим искалеченным тюремным обличием и тогда еще только-только начинавшему подавать признаки жизни Иоанновскому монастырю, памятному почти всежизненным заточением в нем дщери императрицы Елизаветы Петровны – княжны Таракановой, будущей великой старицы инокини Досифеи, с которой нам еще предстояло «встретиться» в Новоспасском монастыре, где почивали ее останки, где и мы с дочерью обрели свой духовный кров и пищу нетленную.

И все это было тоже ничем иным, как погоней за утраченным, за тем, чем ближние предки наши не много дорожили, а если и дорожили, то не способны были сохранить… Не наказанием ли было всем нам надругательство над святынями нашими за наше маловерие, отступление от Бога отцов и дедов, а может, и прадедов…

До странности пустынно было в тамошних переулках, народу – почти никого, детских голосов во дворах не слышно, да и дворов-то самих уже как не бывало – все живое, «серое» московское население (те же «серые зипуны» Достоевского: только теперь уже не крестьяне, а коренные москвичи) к тому времени уже было выдворено из центра в окраины, а новые хозяева жизни еще не разгулялись (тогда! не теперь…) на полную ногу. Они только начинали в то время свой захват святой московской земли, а потому порядки свои вводили поначалу тихой сапой. Старались не попадаться обывателю на глаза, укрывались в своих конторах и офисах за семью замками без вывесок с плотно завешанными жалюзи окнами. Сидели они там тихо, а с внешней средой общались лишь посредством уличных кондиционеров. А потому эти улицы и переулки пока еще оставались нашими.

В то время еще работали оставшиеся от прежних времен грязноватые и бедные товаром московские магазинчики с осколками разбитых бутылок у винных отделов, с пустоватыми полками и поблекшими этикетками на банках и бакалейных товарах родного отечественного производства. Но мы туда все равно любили заходить – эти «Продукты», «Бакалеи», эти «Овощи-Фрукты» и «Молочные» были своего рода продолжением наших домов, квартир, дворов и улиц. Они были «своими», обжитыми, привычными, они не отторгали, не подавляли человека, не втягивали его в безликие и бездушные ангары гипермаркетов, в них как-то продолжалась наша обыденная жизнь, возникали человеческие связи, симпатии и антипатии, завязывались знакомства. Эти скудные продовольствием и промтоваром магазины не скудны были теплом и простотой, а потому играли свою роль в московском бытии, даруя человеку драгоценное ощущение оседлости и сродства с окружающим миром. Они были частью родного московского «кормящего ландшафта». Конечно, Л.Н. Гумилев мыслил глобальными, эпического размаха категориями. Однако законы им открытые, вполне могли быть неформально соотнесены и с жизнью меньших человеческих сообществ – родов и семей, проживавших не столько в деревнях, сколько в городах.

…Нравы в магазинчиках были, конечно, тоже типично московские. Ругались и грубили, – о, да, на всякий лад и манер, но и привет был, и внимание. Приятие – неприятие: главное – небезразличие и искренность, а потому и ощущение родственности. По обе стороны прилавка можно было встретить своих одноклассников, былых сотоварищей по «двору», знакомых и друзей родителей – ведь раньше подолгу жили на одном месте. Кланялись знакомым лицам, имен которых никогда не знали, да особо и не стремились знакомиться ближе: как-то подспудно чувствовали, что и так наши жизни уже – и на веки – переплелись. Мы верили, что как тот поданный евангельский стакан воды, так и встреченная улыбка глаз и сердца – они никогда не исчезнут и тоже будут воспомянуты на Страшном Суде.

Бывало, годами мы так раскланивались и улыбались друг другу, как хорошие давнишние знакомые: она – мне, быстро заворачивая творожные сырки, а я – ей, всегда любуясь быстротой, ловкостью и добротой ее рук, абсолютной ее незлобивостью и спокойному приятию всего многообразия темпераментов, то и дело вскипавших в очереди, на нее наступавшей.

И вот теперь я спрашиваю себя: почему эти давние связи – мимолетные и, казалось бы, вовсе необязательные, ни на жизнь, ни на судьбу не влиявшие, со временем и даже после моего физического удаления от старой Москвы, странным образом стали набирать в моей памяти силу, смысл, и полноту значимости. Часто вспоминалось: где-то они, и как-то поживают? Да и живы ли? Вот та ветхая старушка, что всегда сидела на скамеечке во дворе под нашим окном на Большой Полянке? Как ее звали? Увы, и ее имени я не знала никогда. А ведь к ней на скамеечку подышать воздухом иногда в самые последние годы жизни, сложив рядом два костыля, подсаживалась моя мама. Прошло двадцать лет, как не стало мамы, как начались наши переезды с места на место, – столько воды утекло…

Казалось бы, что мне до этой старушки? Почему вот она живет, именно ж и в е т во мне? Почему ж и в е т Полянка? Да и многое другое, – зачем не просто помнится, а именно живет?

* * *

Однажды, двадцать лет спустя в нашем храме я вдруг увидела и узнала эту роста совсем уже детского и очень характерной внешности старушку… Мне часто встречался подобный тип в Москве: крайняя забитость от беспросветной жизни и побоев запойного сына или старика-мужа, о чем мог свидетельствовать и синяк под глазом, полнейшая нищета и вечно блуждающая, ехидная (по привычке к вечному вынужденному бытовому бабьему сопротивлению обидчикам, товаркам, и в общем, всем тяготам бедной жизни) и одновременно полублаженная улыбка на лице, а еще и бойкость, шустрость даже, – никакой там подавленности или угрюмости, какая-то природная живучесть всему вопреки, какой-то дальний отголосок старинного московского то ли скоморошества, то ли юродства…

Увидев ее в первый раз в нашем соборе, заволновалась: не та ли она, старенькая, со скамеечки в нашем дворе, что сидела всегда с мамой? Начала высчитывать, возможно ли, чтобы она была еще жива, и потом еще долго все к ней приглядывалась. Но ведь она мне всегда в храме так хорошо по-свойски, как давнишней знакомой, кивала, с готовностью и по-хозяйски пропускала приложиться к иконе, у которой она всегда стояла (хотя вовсе не ко всем была так благосклонна)…

Однажды я рискнула все-таки заговорить, угостила ее яблочком, и она мне опять хорошо так свойски улыбнулась, совсем как много лет назад, когда я пробегала по двору мимо нее, спеша по делам, а она провожала меня совсем такой же вот улыбкой. Возможно, она обо мне знала больше, чем я о ней, ведь они-то с мамой наверняка обо мне – единственной дочери – говорили… И будь она – она, то я ведь теперь могла бы услышать что-то о маме, любое живое слово, живое свидетельство, которому для меня теперь цены не было. И вот, наконец, я спросила у нее, жила ли она когда-нибудь на Большой Полянке. Взгляд ответный теперь метнулся ко мне вовсе без улыбки, но испытующий и даже какой-то строгий, не без грозных искр… «Нет и нет. Ничего подобного. Совсем другой район».

Странный был взгляд… Мистика: словно это была она, но «туда», мол, мне входа нет, и не будет никогда…

Осталось странное чувство, что все-таки я не ошиблась, и совсем, было, дотянулась рукой до прошлого, туда, куда запретен вход, – до мамы. Так было и тогда, почти через год после ее кончины, когда я совершенно непроизвольно, всегда и везде исступленно и неотступно просила Богородицу «дать свидание» нам: мама ушла, не простившись со мной. Меня в ту ночь не было рядом, я увезла из города от страшной жары свою маленькую дочку, а мама ехать с нами отказалась наотрез… Но я должна была вернуться к ней!

И вот однажды Великим Постом, после службы «12 Евангелий», где я огненно молилась о маме и о моем помиловании (а ведь была тогда уж совсем новоначальная), впервые почувствовав духом, что молитва моя услышана, возвратившись домой и заснув от усталости на стуле, я увидела свое вымоленное «свидание» с мамой у ног Великой, Величественной и строгой Жены… Мы с мамой были маленькие, на коленях, обнявшись у ног Той, на которую мы обе не смели поднять глаз… После этого свидания, последними словами которого были сказанные мне то ли мамой, то ли Самой Женой слова утешения, меня отпустило…

Ощущение запрета на грубое физическое вторжение в прошлое – отсюда – туда, внятное ощущение прикосновения к некоей тайне времени: жизни и смерти, этого мира и того, к тайне прошлого, являющего себя не тогда, когда мы того желаем и даже жаждем, но когда то угодно Богу, – все это было почти осязаемым, и вскоре, чуть ли не днями позже (здесь я отсчитываю время от разговора со старушкой, которое было уже почти через десять лет после кончины мамы) нашло себе неожиданное подтверждение…

* * *

…Было 2 июня – это запомнилось. Я возвращалась из Новоспасского монастыря с праздничной службы Вознесения Господня. В государстве этот день был, да и доныне остался будничным, и потому, возможно, с утра как-то меньше было городской сутолоки. Да и день выдался очень хороший: тихий, задумчивый… А потому из Новоспасского я пошла пешком, благо, что от Таганки до Землянки вовсе не далеко. Заглянула по дороге в маленький «Книжный», подумав, дай, что-нибудь хорошее куплю, да не заходя домой, почитаю где-нибудь во дворике – так хотелось продлить это время благодатного покоя и нерассеянной свободы для души, сохраняя то, что несла в себе из храма.

В крохотном «Книжном» посреди веерами разложенных книжных кошмаров, как ни странно сразу на глаза попался сборник воспоминаний о русских паломничествах во Святую Землю, – как он сюда попал? Да и год издания был давний, – чудеса…

Взяв книгу, свернула в какой-то старый двор с развешенным по-старинному на веревках бельем, со старыми тополями, еще живущими в вытоптанной московской земле без единой травинки, нашла истертую скамейку и уселась на нее среди старых кирпичных двухэтажных построек, какие еще при Императоре Александре III строил себе церковный причт, и разломив книгу наугад, начала читать…

И тут же, словно укол в сердце, вспыхнули и зажглись предо мною следующие строки:

«Самая мирная на земле дорога ведет на Елеонскую гору. Такие дороги лежали здесь во времена Христа – песчаные, со щебнем, с известковыми камнями, по которым трудно ходить… В Елеонском монастыре живут около 150 монахинь… Жизнь здесь трудная и бедная…Вода собирается в цистерны во время дождей и ценится на вес золота…поэтому здесь нет ни огородов, ни единого цветка. В покоях игуменьи, матери Мелании, пестрые половички, старомодная мебель в белых чехлах, фикусы. На стенах странно перемешались портреты архиереев и фотографии британских губернаторов Иерусалима… Игуменья вдова известного русского адмирала и племянница знаменитого математика… Здесь настоящий русский уголок…».

Ни мирского имени игумении, ни имени ее покойного мужа-адмирала, ни имени ее знаменитого дяди-математика автор этого текста почему-то не сообщал. Но текст меня поразил до оцепенения. Неужели?!!

…Был день Вознесения Господня. Монастырь на горе Елеон тоже был возведен в честь и на том священном месте Вознесения Господня, где остался отпечаток Его стопы. Нет, не может быть…

Строки, посвященные игумении Мелании, пульсировали: в мгновение ока уже было ясно, кто она – эта матушка игумения, и кто этот знаменитый московский математик – дядя игумении… Скорее открыла оглавление: что я читаю? Оказалось, что случайно мне открылся очерк Антонина Петровича Ладинского, – известного русского писателя-эмигранта, посвященный Елеону и Спасо-Вознесенскому Елеонскому женскому монастырю, который он в 1936 году посетил, отправившись на Святую Землю по поручению парижский газеты «Последние новости».

Пораженная тем, что книга случайно и сразу открылась именно на том месте, где речь шла, по всей вероятности о родном мне человеке, след которого нашей семьей был утерян, я, еще не имевшая никаких тому подтверждений, не пришедшая в себя от неожиданности, уже, тем не менее, каким-то шестым чувством знала, что эта игумения Мелания – моя «потерянная» бабушка – двоюродная сестра бабушки Кати, сестра Жоржа Мария Ивановна Жуковская, та самая Машурочка. Ученый-математик – мой прадед Николай Егорович Жуковский, а муж-адмирал – Дмитрий Всеволодович Ненюков, герой Порт-Артура, Георгиевский кавалер «за отличия в делах против неприятеля», проявивший подлинную стойкость, будучи сам израненным, заменивший убитого командующего 1-ой эскадрой адмирала Витгефта и его начальника штаба. За этого человека, кстати, хорошо знакомого Жоржу и к тому же дальнего родственника ее матери Машура и вышла замуж в 1906 году. Но после революции связь с ними оборвалась: никто в Москве уже не имел сведений о судьбе Машуры, которая пребывала вместе с мужем – адмиралом в это время в Крыму. Да и любое родственное сопряжение оставшихся в Москве Жуковских и Микулиных с Ненюковыми – а оставались стар да мал, – было чревато расстрелом. Шутка ли: один из командующих Белой армии…

Дальнейшая судьба Ненюковых складывалась так… После революции Дмитрий Всеволодович был начальником Одесского центра Добровольческой армии, начальником управления военно-морской базы, а в 1919 – командующим Черноморским флотом при генерале А.И. Деникине, а затем, когда из-за принципиальных разногласий они разошлись (адмирал Ненюков поддерживал П.Н. Врангеля) Дмитрий Всеволодович в 1920 году перешел в штаб к П.Н. Врангелю, который командовал в это время русской армией в Крыму.

Вернувшись в Севастополь, вице-адмирал Ненюков много потрудился для восстановления русского флота, заменял больного адмирала Саблина на посту главкома Черноморского флота, именно ему были обязаны русские моряки успешной организацией эвакуации 2–5 ноября 1920 года «Белого» флота из Крыма в Турцию. Сначала – в Турцию, где большинство моряков нашли свой последний приют в Галлиполи на русском воинском кладбище. Дмитрий Всеволодович с Машурой выжили, и потом жили в Сербо-Хорватском Королевстве, где и скончался Дмитрий Всеволодович Ненюков в июне 1929 года в Земуне.

Машура, разумеется, всегда была рядом и прошла через все круги русского ада вместе с мужем. Но всего этого никто в нашей семье не знал, кроме необычным образом в 1929 году полученной информации: Машура жива, и вместе с матерью Ольгой Гавриловной «постриглась у Гроба Господня». На этом все наши сведения о ее жизни исчерпывались. Много лет ничего не знала и я. А получено это сообщение было тоже не совсем обычным путем…

В 1929 году бабушка сопровождала выставку Русских икон в Австрии, Франции, Англии. Она хорошо говорила по-немецки, хуже по-английски, неплохо по-французски, в то время она уже слыла опытнейшим реставратором и искусствоведом. Вот в Вене на вокзале она случайно (!) – так же случайно, как и я, случайно открывшая случайно купленную в праздник Вознесения книгу, где речь шла о Вознесенском монастыре, встретила своего бывшего мужа – родного деда моего Ивана Домбровского, ставшего в то время уже известным американским художником Джоном Грехамом.

«Привет, Жука!» – бросил он ей весело, как ни в чем не бывало, в этой своей неподражаемо свободной манере. Они немного поговорили. Бабушке тогда было всего сорок три года. Слава Богу, она успела приодеться заграницей, у нее была серьезная миссия и ей, возможно, поэтому была чуть облегчена эта весьма волнительная встреча…

Вот тогда-то бабушка и узнала, что Машура и ее мать Ольга Гавриловна Новикова – обе «постриглись у Гроба Господня». Но больше ничего. Теперь же, когда у меня зародилось предположение о том, что игумения Мелания – это и есть Машура, мне оставалось только проверить мою догадку – ведь мирское имя и фамилию игумении Ладинский в своем очерке почему-то не сообщил.

Не без колебаний я решилась написать в Иерусалим в Спасо-Вознесенский Елеонский женский монастырь Русской Православной Церкви Заграницей и просить, если возможно, подтвердить или опровергнуть мои догадки…

* * *

Бабушка часто рассказывала мне о Машуре… В семейном архиве хранились ее фотографии и письма. И все же образ ее всегда скрывал какую-то тайну, что-то не договоренное, разговорам о ней всегда сопутствовали умолчания. На мои расспросы бабушка Катя отвечала уклончиво, сдержаны были и рассказы о жизни Машуры в России, а потому в моем восприятии образ двоюродной бабушки Марии Ивановны, конечно, занимал свое место, она жила в моей памяти, но как-то очень далеко, и не только территориально. Мне почему-то в детстве представлялось, что, она, не только покинув Россию, отдалилась от нас душевно. Да наверное, и раньше не была особенно близка к ореховским жителям. К сожалению, для такой детской настороженности имелись свои причины…

Это было связано с бабушками Катей и Верой. Я видела закат их жизни. Мне представлялся он таким печальным, а они – такими несправедливо забытыми и заброшенными, что как-то само собой в моем сознании обида моя за бабушек переносилось на всю оставшуюся далекую и немногочисленную родню. Я видела, как много и самоотверженно работала бабушка, как она любила свое дело – реставрацию, какая неустанная она была труженица. К ней приходило много людей за советом и поддержкой. Помню известных сотрудников Третьяковской галереи, бабушкиных учеников – ныне известных реставраторов, молодых писателей. Помню совсем еще молодого Владимира Солоухина, нашего ореховского земляка из ближнего к Орехову села Рождествена.

Бабушка всех принимала и всем безотказно помогала. Помню я, как она собирала свои справки для пенсии, и с какими трудностями и унижениями было это сопряжено. Они и сейчас все лежат передо мной, эти жалкие бумажки – из Новгорода, Пскова, Владимира, Киева, Грузии, Белоруссии, Крыма, Азербайджана – где только бабушка не работала, спасая бесценные фрески древних мастеров. А какая это была тяжелая работа… Холод, сырость, высоченные и шаткие леса, никаких удобств и часто совсем одна. И так из года в год.

А в это же время многочисленные ученики Николая Егоровича из более молодого поколения, в том числе и его родственники, достигшие подлинных высот в науке, высоких чинов и государственных наград (речь идет о 50-х годах ХХ века) те, кому он когда-то так много помогал, к кому был так добр и внимателен, всегда открыт и гостеприимен, теперь почти не вспоминали об оставшихся в семье их любимого учителя старушках, о тех, кто были дороги самому Жуковскому, кто был его семьей, его присными, кто служил престарелому ученому в самые трудные годы революции и гражданской войны.

Жили обе мои бабушки крайне трудно и скудно. Эту нищету скрыть не было никакой возможности, хотя и тень от нее никогда не отражалось на самочувствии и поведении бабушек. Такие люди как они, умели жить светло, бодро, достойно и в унижении, и в забвении. По случаю торжественных юбилеев и выхода новых изданий о великом ученом эти заметные люди непременно подчеркивали свою близость к Жуковскому, и свое родство, у кого оно было, хотя бы дальнее, но на жизни бабушек это никак не сказывалось.

Всех согревало великодушное сердце Жуковского, всем была от него постоянная, доброхотная, и морально вовсе необременительная (для получавшего) помощь, столь просто и тепло умел оказывать ее Жуковский. Почти в каждом своем письме Николай Егорович кому-нибудь да предлагал свою помощь и ею, конечно, пользовались, ибо она была всегда бескорыстна, безвозмездна и никогда не воспомянута, дабы не обременять совести получавшего. Да он и сам первый никогда не помнил о ней по заповеди Евангелия (Мф.6:3–4). А ведь состояния у Николая Егоровича не было никакого – только профессорское жалование, да небольшие гонорары за лекции и статьи.

Но в этом подражать Жуковскому никто не поспешил…

Стоило бы обо всем этом говорить, да думаю, и бабушки, никогда ни на кого не роптавшие и не обижавшиеся, меня бы не одобрили. Но их уже давно нет, а я рассказываю историю семьи и, увы, эту печальную страницу из нее вычеркнуть тоже нельзя. Почему? Да потому хотя бы, что очень поучительны эти контрасты поколений. Сияние личности Николая Егоровича и на его фоне рельефные силуэты людей, которые, став его достойными учениками и продолжателями в области математики и аэродинамики, не захотели или не смогли научиться от него самой главной науке – милосердию и подлинной любви к ближнему.

Вот почему раньше я думала, что и Машура нас тоже просто никогда не любила, что мы ей вообще не были интересны, что бабушка и ее семья была для нее людьми второго сорта. Хотя, разумеется, никогда и тени повода заподозрить такое никто не подавал…

Машура до революции жила в роскошной квартире в самом Адмиралтействе в Санкт-Петербурге, у нее были высокие связи, соответствующие положению ее мужа: с начала войны Дмитрий Всеволодович был назначен начальником Военно-Морского управления Верховного Главнокомандующего. Некоторое время у Ненюковых в адмиралтействе жила и Верочка Подревская (с 1910 года она уже носила фамилию мужа – Константина Николаевича Подревского), бабушкина сестра, – к Машуре она была много ближе еще со времен ее любви к Жоржу. Верочка тоже не гнушалась светской жизни, была знакома и дружна со всей творческой элитой Серебряного века, и вообще отличалась энергией и деловитостью. А бабушка моя сидела, вернее, возилась с хозяйством в деревне, со своими двумя малышами, и с никогда не иссякавшим потоком людей, искавших ореховского приюта. Было уже смутное время – из западных губерний текли нескончаемые вереницы крестьян с детьми, скарбом и стадами, бежали от неприятеля насельники монастырей, какие-то совсем дальние знакомые семьи и их родственники…

А дед у меня был очень красив, породист, элегантен, необычайно обаятелен, светский изысканный лев, – не долго он побыл с семьей после рождения в 1913 году моего дяди. С самого начала войны осенью 1914 года укатил в Петербург на Николаевские Кавалерийские курсы – он стремился на фронт. Свободные от занятий и плаца часы проводил он все в том же приятном обществе в Адмиралтействе. Обе молодые дамы ему очень симпатизировали. Машура заботливо помогала ему обмундироваться перед выходом в полк. Верочка, как всегда строила глазки, кокетничала, где-то бывала с ним…

А бабушка Катя смогла выбраться из деревни, чтобы только проводить мужа в полк. Судя по тому, с какой глубоко скрытой обидой об этом рассказывал мне мой дядя Кирилл (он всегда и нежно, и восхищенно любил и чтил свою мать – мою бабушку), могу представить, как больно было тогда Кате. Все-таки сестры… Но мне она о том, разумеется, никогда ни словечка не проронила. Из других источников я позже узнавала ее жизнь…

Вот почему с памятью Машуры для меня всегда сопрягалось нечто холодное и немного чуждое. Конечно, это были всего лишь детские интуиции и обиды. Никогда-то и никому-то мы были не нужны: это был мой главный детский вывод из жизни. Возможно потому я так горячо любила ту эпоху истории семьи, где жили Анна Николаевна, предобрейший Егор Иванович, и самый чудный добрый и отзывчивый Николай Егорович, который, потеряв собственных детей, оплакивая любимую дочь и умирая сам, беспокоился о малышах племянницы Кати, писал ей: не тревожься, учи детей, мы поможем им. Этих детей – дядю и мою маму он считал своими…

И вот теперь, спустя столько лет, ко мне возвращалась Машура. Еще одна бабушка. И на это была не моя воля, не мои изыскания и поползновения – я ничего не предпринимала, чтобы узнать о ее судьбе побольше. Но Господь судил иначе…

* * *

Подтверждающий мои догадки ответ из Иерусалима я получила не скоро. Написан-то он был без задержки, но дошел до меня много месяцев спустя: какая-то чуждая сила на каждом шагу чинила препятствия.

И все же ответ из Иерусалима нас нашел. На прекрасном старинном русском языке в дореволюционной орфографии мне любезно отвечала монахиня Вероника (Рахеб). Оказалось, что она, арабская девочка из христианской семьи четырех лет была взята в монастырь, где воспитывалась теми, кто очень хорошо знал и помнил досточтимую мать Меланию, которая действительно была целых десять лет игуменией Спасо-Вознесенского Елеонского монастыря. Из письма и присланных материалов я узнала, что матушка была пострижена в монашество вскоре после кончины мужа-адмирала осенью 1929 года святейшим патриархом Сербским Варнавой, благословившем проходить ее свое монашеское послушание в Елеонской обители. А вскоре святейший патриарх, знавший матушку Меланию как мудрую инокиню с высокими душевными качествами, рекомендовал ее на пост игумении Спасо-Вознесенского Елеонского монастыря.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю